90019.fb2
— Разумеется! Мы уже четыре года работаем с углекислой атмосферой.
Михаил встал. Машинальным жестом, словно успокаивая головную боль, потер ладонью лоб, еще несколько секунд — не веря, что ли? — смотрел на меня в упор, а потом повернулся и отошел к окну. Там, у окна, в глубокой задумчивости он стоял, наверное, с минуту, если не две. Я понял, что он обо мне забыл.
— Михаил…
И в то же мгновение ожил динамик на стене.
— Доктор Куницын, зайдите в диспетчерскую. Повторяю…
Михаил вернулся к столу, взял фонендоскоп и приказал:
— Пойдем.
Я оделся, он тоже накинул на халат легкое пальто, нахлобучил шапку и распахнул, приглашая, дверь.
— Ты где живешь?
Я назвал адрес. Он кивнул: ясно.
— Подожди меня здесь, — указал рукой — на одно из кресел в вестибюле, направляясь в диспетчерскую.
Оттуда вышел почти тотчас. Сзади, за ним — помощник с чемоданчиком. Значит, на вызов.
— Поехали. Подбросим тебя домой.
Михаил сел со мной — сзади. Меня на сиденье мотало из стороны в сторону так, что я вынужден был цепляться за что попало: ехали с сиреной, на большой скорости. Михаил же на носилках сидел, лишь покачиваясь. Да и помощник его тоже сидел, не держась ни за что.
— Ожог, — проговорил парень, заметив, как меня мотает из стороны в сторону. — Торопимся. Шоферы у нас классные, только бы под колеса никто не попал.
Вдруг машина взвизгнула тормозами, меня потянуло направо, на стенку, отделявшую нас от водителя, а Михаил, словно ныряя, рывком открыл дверцу.
— Дальше сам дойдешь.
Когда я уже выбрался на тротуар, добавил:
— Я читал о ваших работах. Молодцы! И ни одного вопроса по физиологии эксперимента! Я-то, честно говоря, надеялся в его лице приобрести союзника…
— Здравствуй, Григорий Васильевич. — Для меня было полной неожиданностью, что он сидит в моей комнате. — Такая мерзкая погода… Лучше бы уж мороз, чем этот слякотный снег.
Он кивнул, не то здороваясь, не то соглашаясь, что погода и в самом деле мерзкая, и выразительно при этом поглядел на свои часы:
— У тебя часы не отстают, Стишов?
— Девять с четвертью.
— Да, — подтвердил он. — Девять с четвертью. Где программа?
Я разделся, повесил в настенный шкаф пальто, снял шапку, стянул шарф и только после этого протянул ему листки.
— Это все? — воззрился на меня Хлебников удивленно.
— Я не уверен, что и это нужно.
Он несколько секунд без всякого выражения — ни гнева, ни даже легкого недовольства — смотрел на меня, и я понял, что он ищет выход. Он слишком дорожил своей нервной системой и своим временем, чтобы тратить их — свою драгоценную нервную систему и не менее драгоценное время — на меня. Просто отложил в памяти, на одну из бесчисленных ее полочек, какой-то оргвывод, и когда-нибудь он его, этот оргвывод, извлечет оттуда. Когда-нибудь при случае. Но не сейчас. Сейчас не до этого. Сейчас у него горит земля под ногами — через два часа ученый совет, а идти на совет с пустыми руками никак нельзя.
Мне всегда доставляет удовольствие наблюдать, как Хлебников работает — тут уж он действительно «предмет для подражания». Работает он в любой обстановке, в любых обстоятельствах: что-то прикидывает, перебирает варианты, отшлифовывает формулировки. Покончит с одним делом, отложит в. памяти результат — принимается за следующее. Он и сейчас, разглядывая меня, работал: расставлял по пунктам программу действий, комплектовал экипаж испытателей, подбивал баланс по фонду зарплаты…
Он сидел за моим столом — воплощение собранности и организованности: белоснежная рубашка, модный пестрый галстук, модный в темно-серую клеточку костюм (во всем отделе Хлебников был единственный, на кого не распространялось «железное», им же неукоснительно поддерживаемое правило ходить только в белом или синем халате — по профессиональному признаку. Правил нет без исключений!), модные квадратные очки, модная, под «молодежную», стрижка. Туфли, я не сомневался, у него тоже модные. Он терпеть не мог неряшливости, разболтанности, опозданий, многословия… Много чего он не терпел и много с чем боролся как мог, но никогда при этом не повышая ни голоса, ни своих прав начальника отдела. Он знал, что можно, а что нельзя, он знал цену себе и каждому из нас, своих подчиненных, и переубедить его в чем-то было невозможно. Он был из числа людей, считавшихся с фактами лишь постольку, поскольку их можно истолковать так, как надо. Для дела. Впрочем, он таким не был, а стал. Стал после смерти Сварога.
Многих обескураживала его прямолинейность — сам он себя считал по боксерской терминологии «бойцом ближнего боя». Ему ничего не стоило, узнав от кого-нибудь пикантную, отнюдь не для всеобщего оглашения новость, тут же найти «героя» и с улыбкой, со смехом уточнить: а было ли так на самом деле? А может, враки, может, наговорили с три короба? И, видя, в какое дурацкое положение поставил человека, не знающего, смеяться или ругаться, утешал: «Ну, чего распетушился? Со всяким бывает. Вот однажды у меня…» А дальше шел какой-нибудь скабрезный анекдот, который он выдавал за собственное приключение. Рубаха-парень! Однако друзей у него, кроме меня, не было. Вернее, когда-то мы были друзьями, когда он был еще просто Гришей.
У меня не раз с удивлением спрашивали: «Как ты терпишь хлебниковскую беспардонность? Он же тебя ни в грош не ставит — такое говорит, порой уши вянут!» Тут, я думаю, ошибка: трепался он про мою «девственность», «кисейность» и прочее действительно больше, чем надо. Но и не открещивался: да, трепался. Когда же дело доходило до серьезного, до науки, тут уж не скажешь, что Хлебников меня не ставил ни в грош. Другое дело, почему я сам терпел его в роли друга… Я считал и оказался в общем-то прав, что у него это все наносное, шелуха. Считал и говорил каждому, кто пытался оспорить, что Хлебников талантлив по-своему, и талантлив именно тем, чем наша научная братия в общем-то нечасто может похвастать, — делом. Трепаться в курилке умеет каждый, ума много не надо, а вот организовать экспедицию, обработать, систематизировать полевые наблюдения, поставить сотню-другую невыносимо скучных, однако крайне нужных опытов — здесь Хлебников был не просто на месте, здесь он стоил десятка других, в том числе и самого меня, я не стеснялся в этом признаться. Иногда я в восхищении от его энергии и неутомимости говорил ему совершенно искренне: «Ты, Гриша, семижильный». На что Хлебников Неизменно разражался тирадой о том, что должен собой представлять ученый в наш перегруженный информацией, галопирующий век:
«Ерунда, Стишов! Если хочешь чего-то в жизни добиться — не жалей себя. Отдавай всего максимум. В науке нет мелочей — все важно. Если хочешь знать — это мое глубокое убеждение, — современная наука сплошь состоит из мелочей, кажущихся, разумеется. Их надо делать, эти мелочи, делать быстро, потому что их много, и любую мелочь доводить до конца. В общем, мелочей нет, а есть одно — работа. Мотай на ус, Стишов!»
— …Значит, программу ты не написал. — В его голосе ни осуждения, ни удивления. Только констатация факта. — А экипаж? Где список экипажа?
— Найдем врача и тогда будем комплектовать. Надо же проверить на психологическую совместимость.
Хлебников опять стал искать решение.
— А ты как себя чувствуешь? — спросил он, внимательно оглядев мое лицо, а потом все остальное: с головы до ног. Я, естественно, удивился: с чего бы это? Никогда не проявлял такой трогательной заботы, а тут вдруг…
— Нормально. Жаловаться не на что. Здоров, как бык. Достаточно характеристик?
Если бы рядом была Тая — непременно одернула бы: чего задираешься?
Хлебников кивнул: хорошо. И сказал своим обычным, невозмутимо безапелляционным тоном:
— Пойдем. У нас мало времени.
В моей комнате он говорить не пожелал.
Мы шли по длинному сумрачному коридору — кабинет начальника отдела размещался в другом конце. Обычно в это время в коридоре пусто и тихо — все сидят по лабораториям. Но сегодня, к моему удивлению, многие двери с яркими эмблемами-символами, заменяющими таблички с названиями, распахнуты, тут и там группы «белых халатов». «Доброе утро, Григорий Васильевич! Здравствуйте, Александр Валерьевич!..» А во взглядах ожидание, вопрос. В чем дело? Неужели уже знают об эксперименте? До решения ученого совета? Непостижимо.
Но что, собственно, в этом удивительного? Пять лет мы занимались опытами. Да, знали, все знали, для чего предназначены наши эксперименты — какой бы частностью, каким бы узким вопросом ни занимался каждый из нас, — все равно все знали, в чем наша генеральная задача (как обожает Хлебников эти слова — «генеральная», «директивная», «специальная»). Почти шесть тысяч часов провели испытуемые в гермокамерах, многие из них торчат сейчас в ожидании, в коридоре, на нашем пути, шесть тысяч часов провели они в углекислой атмосфере, в. тесноте, в одиночестве, отлично зная, что это лишь поиск, подступы к главному, «Здравствуйте, Григорий Васильевич! Доброе утро, Александр Валерьевич!..» Знают, конечно. Не скрывали, что надоело экспериментировать, ждали, когда наконец в гермокамеру войдут не испытуемые, а испытатели. И не один, а экипаж. На техническом языке это называется «имитация космического полета».
И вдруг я испытываю чувство стыда: чего, собственно, ударился во фрондерство? Он ведь ждал готовую программу, он и в мыслях не мог допустить, что я явлюсь в институт с пятнадцатиминутным опозданием — в такой день! А вместо нормальной, железно аргументированной программы с полным списком медико-биологической аппаратуры, которая у нас в наличии далеко не полностью и которую ему, начальнику отдела и руководителю программы, придется выколачивать из медснаба и прочих организаций правдами и неправдами, вместо списка двух-трех вариантов экипажей и всех остальных документов, без чего немыслимо выходить на ученый совет института, — конечно, он и в мыслях не мог допустить, что вместо всего этого я ему вручу филькину грамоту…
У двери в приемную Хлебников задержался. Подумал, уставившись в дверное, матовое, единственное в этом коридоре стекло без эмблемы и табличек с фамилиями, и спросил:
— Сонина вышла на работу?
Я бы мог и не отвечать: откуда мне знать, если Сонина была в отпуске, если я ее не вызывал, если я…
— Вышла.