9018.fb2
Он ускользнул от их бога, украдкой, тайком, никто и не заметил. И сперва он очутился в огромной пустой темноте. Его пробирала дрожь. Он чувствовал пустоту и темноту всем телом. Кругом все пусто. Он знал это давно, знал, пока себя помнил. Но иное дело - наконец ощутить, почувствовать пустоту. И ему сделалось легче под тяжелой ношей осознанной участи.
Только б никто не мешал. На судьбу он не жаловался, судьба казалась ему по плечу. Только б никто не тревожил его, не вспугивал темноты.
Но он умрет, умрет скоро. Все это знают. Ведь знают же? У него больные легкие, и скоро он умрет. От него шарахаются, чтоб не заразиться, все шарахаются, даже брат и сестры, хотя и боятся, как бы он не заметил. Как их осторожность ударяет его по сердцу! Зря ведь стараются! Ему хочется взять и крикнуть им это в лицо.
Неужели же он не видит, как они норовят держаться от него подальше. Глаз у него нет, что ли! Неужели они думают, что от него укрылось хоть одно словечко или тон, каким оно выговорено, хоть один взгляд, хоть одна улыбка! Неужели же он не слышит, как они шепчутся на кухне или за закрытой дверью комнаты - и ведь никогда ее прежде не закрывали! Неужели он не понимает, что они принялись заживо его оплакивать... Ведь не укрылось же от него, как тяжело и тревожно стало дома - им тяжело, что среди них обреченный, Он все видит. Все понял. Нетрудно понять.
Только мать была такая же, как всегда, и его не сторонилась. Но ведь она была над болезнью, над смертью. Мать тут не в счет. Она такая добрая. Она боялась, как бы он чего не заметил, старалась, чтобы все было как всегда, чтобы он ни о чем не догадался, чувствовал бы только, как его любят, особенно теперь, как о нем думают - она думала о нем непрестанно, старалась все время быть рядом, словно дни его уже сочтены... Да ведь она же больше всех себя выдавала!
С весны ему начали подавать яйцо ежедневно за завтраком, а другим яйца не полагалось. Каждое утро за столом его встречало напоминание... Как будто он мог забыть... Она присаживалась рядом - а ведь вокруг стола стояло еще столько стульев. Они были вдвоем за завтраком, так отчего же она присаживалась рядом! Она говорила обо всем, кроме того, о чем они оба думали, пыталась его развлечь, развеять его мысли, и так ласково с ним говорила, что у него падало сердце. Ни упрека, ни резкого слова. Вот он теперь не молился перед едой, а она и это ему прощала, не замечала - он не мог вынести ее доброты! О, лучше б ему ее возненавидеть!
Эта атмосфера осторожной нежности и любви была ему несносна. Ни одно грубое дуновенье не залетало в эти комнаты. Сидеть в тепле и уюте законопаченного жилья - как это трудно! Как мучительный душный жар, не разгорающийся костром! Как от него саднит в груди! И набожность родителей, их тяжелая, древняя вера - как давила она его, доводила до удушья. Скорее бы вырваться отсюда!..
Нет, новое учение, отметающее бога и все упования на него, принимающее жизнь во всей ее неприкрашенной обнаженности, ее планомерной бессмыслице, куда больше ему подошло. И ведь это учение истинное. Никакой веры - только брать жизнь, как она есть.
Не все ли ему равно, ведь скоро умирать! Но нет, ему необходимо вырваться! Туда, где воздух разреженней и резче, где ветер бьет в лицо.
Да, хорошо знать, что ничего нет, небеса пусты. Можно привыкнуть к пустоте, и постепенно успокоиться, угомониться и изжить ужас перед неизбежным...
О нет, к этому не привыкнуть! Но на новое учение он накинулся с жадностью. Оно словно для него было создано. Оно помогало ему, закаляло сердце. И оно объясняло его детство, и почему в их доме, несмотря на покой и надежную тишину, так трудно дышать. Он и раньше догадывался. Теперь он все понял.
Спокойным, счастливым он от этого не стал. Какое уж счастье! Все зыбко, все шатко, все скользит - скользит и он тоже. Ничего нет надежного, точного, постоянного, можно во что угодно уверовать. Лишь пустота неизменна. И ужас не отпускает, грызет, мучает, будто грудь сверлом сверлят...
В минуты усталости он думал, что все равно скоро умирать, и надо сдаться, и незачем тратить силы на попытки высвободиться, вырваться на волю. Не лучше ль обрести вечный покой дома, рядом с матерью - она будет держать его за руку и читать ему псалтырь, ей ведь так этого хочется...
Нет. Нельзя. Надо смотреть правде в глаза. Пусть он скоро умрет, но то, что ему отпущено, надо прожить по-настоящему. А дома душно, дышать нечем. Вырваться бы на волю!
Он понял, что для него это необходимо...
Он чувствовал себя затравленным, загнанным в угол. Часто он весь горел... Может быть, это все болезнь, лихорадка... Или это силы, усыпленные было детством, вдруг проснувшись, душили его? Он не знал. Никто не знал. Его тянуло куда-то, а он не знал - куда. И в нем появилась теперь грубость, которой одной он мог прикрыть то, что творилось в нем и что он хотел спрятать от самого себя и от других.
Но ведь он же скоро умрет! Какое ему дело до жизни, если он скоро умрет? Он словно уже выброшен за борт, он словно подслушивает под чужой дверью...
Так ему казалось.
Но жизнь великодушно бестолкова.
И он бывал беспечен, счастлив. И никто ничего по нему не замечал.
От любой мелочи у него вдруг радостно колотилось сердце. От того, что проглянуло солнце. От того, что после нескольких сухих дней наконец хлынул дождь. Или просто ни с того ни с сего, от того, что все тихо-спокойно и не меняется. Стоило ему только вылезти из своего подвала - и перед ним открывался широкий, вольный, ясный мир. И все светлое в этом мире приобретало особенную отчетливость. Да, стоило ему только высунуть голову из своей норы...
Это сокровенное в нем перемешивалось со множеством других впечатлений. Зимой, например, чуть не с утра до вечера катались на коньках по застывшим озерам. Озер было много, только кончится одно, начинается другое, и они перебирались с одного на другое. Когда школу закрывали, чтобы навести там чистоту, и занятий не было, бежали кататься с утра пораньше, когда поет под коньками лед. Можно было докатиться до самого дома обходчика на Мысе, со свистом налететь на кур, вспугнув их дикой скоростью. Тут, как и во многих других местах, было опасно, из озера вытекала речка и надо было глядеть в оба, так как вехи были не везде. Были в озере и островки, которые приходилось объезжать. А на северном берегу стояли купальни, зимой они выглядели так странно, а кустика, на котором развешивали одежку, бросаясь в воду, просто не узнать.
Вечером, бывало, собирали тростник и разжигали костер, прикатывали из бухточек с большущими охапками, кидали их с разлету прямо в огонь. Пламя взмывало высоко в небо, разбрасывая искры. Лед подтаивал, трещал от тепла и оттого, что они стояли такой тесной гурьбой. Лед поддавался. И гулко стонал в темноте.
Красные, голодные, заявлялись они домой, долго сушились у печек. Их кормили разогретыми остатками давно миновавших обеда и ужина.
Чудесная жизнь. Бесспорно, чудесная. А у него? Но разве не катается он вместе со всеми?
Да, странно, какое-то раздвоение. Две совершенно разные жизни, будто и не связанные между собой. Он мог совершенно забыться, развеяться, веселиться напропалую... И потом вдруг спохватывался...
И все-таки как радостно жить. Как увлекательно. Особенно увлекательно, когда тебе так мало осталось.
Да и что у него за болезнь такая? Когда он о ней не думал, она его совершенно не мучила. Ладно, не стоит тужить, будь что будет...
Не переводились у него и приятели, друзья. Одного звали Юнас, он был из деревни. Зимой они решали важные проблемы, а летом вместе ловили щук. У Юнаса была деревянная рука, в детстве ему оттяпало правую руку молотилкой. Но он был ловчей всех, и своей одной рукой выделывал такое, что другому и двумя не под силу. Особенно силен он был по части щук, и ловил их во множестве, когда Андерс жил летом у него в деревушке неподалеку от города. Тут тоже хватает озерков, и особенно хорошо одно, с низкими росистыми берегами, где можно подстеречь щук, когда они спят на солнышке. Разуться надо еще на лесной опушке, далеко от берега, и идти тихо-тихо, и чем ближе к воде, тем это трудней. Юнас всегда шел первым, и ему по справедливости доставалась главная работа. Вот у Андерса под ногой вдруг чавкала мокрая земля, Юнас грозил ему своей единственной рукой, и Андерс замирал. Чего только не вытворял Юнас! Крался чуть не ползком, приседал на корточки, издалека примечал щук, дремавших под листьями кувшинок. Подцеплял с головы специальным сачком - и готово дело. Скоро их набиралось полное ведро. А краем глаза он еще следил, не подсматривают ли с берега завистники да не притаилась ли в тростниках лодка. Юнас держал в страхе незадачливых местных рыболовов.
Но из всего этого вовсе не следует, что дома у него всегда ели досыта рыбы. Он почти всю ее раздавал по дороге. Иногда он домой вообще ничего не приносил, и мать ворчала, когда они, переминаясь с ноги на ногу, останавливались у крыльца, а потом выставляла им кофе и хлеб.
Деревня, где они жили, была на редкость унылое место, так, по крайней мере, казалось Андерсу, но, может быть, оттого, что он был нездешний. Дома все почти некрашеные, запущенные, окна большей частью без занавесок. Да и вокруг домов царило запустенье, возле каждого - голый холмик колодца, а сада нет, лишь одинокая яблоня. Может быть, оттого так пусто и неприветливо зияли просветы между домами, хоть стояли дома довольно тесно. Казалось, будто в гости друг к другу тут никогда не ходят, да и вовсе друг с другом не знаются. Однако Юнас всех знал и весело со всеми здоровался - с девушками, которые поднимали воротом воду, с парнями, которые возили сено или навоз. И они привычно пожимали ему руку, разумеется, левую.
Вокруг деревни стояли леса. И Юнас ходил на охоту и был первым и тут. Быстро вскидывал ружье и стрелял почти не целясь. Стрелял уток, зайцев, вальдшнепов, всякую всячину. А осенью - глухарей, хоть отстрел их запрещался, но здесь не очень считались с этим запретом. Чего только не умел Юнас!
Они отлично ладили летом. Иное дело в городе, зимой. Приодевшись, бродя по освещенным улицам, они уже не ощущали такого приволья, разговоры делались скованней, принужденней. Но часто они забывались и начинали дурачиться, как в лесу. Беспечный человек был Юнас, все ему нипочем. Частенько он ощупывал свою деревянную руку, как бы для того, чтоб увериться, что она никуда не делась. И лицо его при этом освещалось добродушнейшей ухмылкой.
В городе его начинало одолевать тщеславие. Деревянную кисть всегда облекала тончайшая лайка, и, как только перчатки чуть занашивались, он покупал новую пару. Одной прекрасной весной, пустившись ухаживать за девушкой, он купил какие-то немыслимые светло-серые перчатки и в них щеголял.
Но он был горд. Он умел улыбаться смутной, тонкой улыбкой и мог бы далеко пойти, если б захотел. Но он уже увидел мир насквозь, оценил его нелестно и скоро вернулся к тихой жизни родного прихода.
Ему на смену появился коротышка, ростом с тролля, по имени Мурре. Они с Андерсом знали друг друга еще по народной школе, окончив ее, Мурре стал зарабатывать тем, что чинил велосипеды. Встречались они только по воскресеньям, когда Мурре был свободен. Если они случайно сталкивались на улице в будни, Мурре, боясь запачкать Андерса, протягивал ему для приветствия только большой палец. Зато каждое воскресенье он надевал щегольскую крахмальную манишку, и они прогуливались, покуривая сигары по пять эре, которыми Мурре обеспечивал обоих.
Чаще всего отправлялись вдоль полотна в лес и там бродили, резвились, как мальчишки. Однако о детстве говорили как о давно прошедшей поре и снисходительно улыбались, обнаруживая, как хорошо служит им память. Когда же проходили мимо камня - того самого камня - Андерс глядел в другую сторону и принимался оживленно болтать. Это была его тайна, и в нее он никого не посвящал.
Были и еще приятели. Один в жизни не сказал разумного слова и слыл потому умником. Другой был слишком возвышен, чтобы его можно было понять. И со всеми велись долгие разговоры. О чем только не говорили, но главное он таил. И он никому не высказывал того, о чем больше всего думал, что тяготило, давило его.
Распростясь с воскресным приятелем, он частенько шел обратно к камню. Хоть он и находился за день, да и вообще туда ему вовсе не хотелось.
По дороге он вспоминал недавнюю прогулку с другом. Все осталось так же, даже не смерклось еще. Мысли его разбегались, о чем он только не думал, вспоминались день за днем, радостные, печальные. О, как он ко всему этому привязан! И не больше ли он извлекает радости из простых вещей, чем другие мальчишки? И до чего же переполняет его, вдруг нахлынув, ликованье от самых ничтожных пустяков...
Да разве он не счастлив, вот хоть сейчас, бредя вдоль насыпи? Счастлив не меньше, чем другие. Ничуть не меньше.
А все тяготы свои он просто выдумал. Все это пустяки. Зачем, к примеру, ему идти к этому камню? Для чего? Прежде, в детстве, его тянула сюда внутренняя необходимость, он обращался к камню с глубокой, самозабвенной верой. Потом вера все истощалась. И самозабвенье выродилось в пустой обряд.
А нынче и того не осталось. Даже и обряд стал не нужен. И все же...
Он стал подле камня. На том же месте, что всегда, вон и трава примята. Он не упал на колени - этого уже давно не бывало. Но он изо всей силы сжал руки, так что во всем теле отдалась боль стиснутых рук, и погрузился в странное забытье. И стал молиться.
Только чтоб ему сохранили жизнь. Больше ни о чем. Жить, жить. Как прежде, как всегда. А в остальном - будь что будет. Только б не умереть.
Ни о каком боге он не думал. Он уже не верил. И ни мысли в нем не было о том, что молитва укрепит его, придаст ему силы. Ни единой такой мысли.
И неважна была сама молитва: всегда одна и та же просьба, одни и те же слова.
Он не верил. Просто душевное перенапряжение искало выхода. Только и всего.
Да, он высвободился. Вырвался.