90703.fb2
То, что произошло потом, произошло очень быстро — едва ли на это ушло больше двух минут. Но позже, когда я снова и снова прокручивала в памяти эту сцену, мне казалось, что время было, что можно было что-то сделать — одно слово, одно движение, и мы вписались бы в поворот, а не вылетели бы за ограждение, в пропасть. Но ведь монтаж делают только после съемок, верно? Жизнь — не пленка, ее нельзя остановить и вписать другой кусок.
Лера развернулась и ударила Ромку по лицу. Это был слабый удар, он не мог причинить боли, а лишь разозлить. И он разозлил, но не Ромку — у того челюсть отвисла, он был ошеломлен, как если бы консервная банка, которую он пнул ногой, вдруг дала ему сдачи. Отпущенная тетива спустила не ту стрелу — сорвалась Кира. Ведь Ромка был ЕЕ собственностью.
Я вижу, как ее правая нога поднимается — конечно, это произошло очень быстро, но сейчас я вижу все, как при замедленной съемке. На ноге — белая адидасовская кроссовка — новенькая, папаша привез — зашнурованная модными тогда салатовыми шнурками. Кроссовка ударяет в глиняный горшок с амариллисом, и он заваливается вперед, в провал. Темно-красные колокольчатые цветы на длинной стрелке сминаются о противоположный край трещины, стрелка ломается, и цветок летит вниз, и через секунду доносится грохот разбитого горшка. Я слышу смех Киры, пронзительный, захлебывающийся, истеричный — безумный смех ведьмы, которой удалось ее колдовство. И мы следом начинаем сбрасывать остальные горшки. Вот он, стадный инстинкт, во всей красе!
Лера взвыла, как подстреленное животное, и кинулась к провалу, но Ромка успел схватить ее за локти, и она билась, вытянувшись вперед с вывернутыми за спину руками, и дребезг бьющихся горшков был как предсмертные вопли, и комья земли стучали о бетон, как тела, сбрасываемые в могилу. А потом Витька хрипло крикнул: «Прекратите!» — и мы остановились.
Остался только один горшок — с тем самым большим кактусом, похожим на руку толстяка. Кира нагнулась, подняла его и протянула вперед, над провалом.
— На, забирай!
Безумная яростная волна уже схлынула с меня, я словно бы прорвалась сквозь красный туман в реальный мир. Конечно, Кира не собиралась отдавать ей цветок. И я наконец-то нашла в себе силы крикнуть:
— Не надо! Не бросай! Сука!
Ромка отпустил Леру, и она кинулась вперед — скорей, спасти, что осталось! Кира посмотрела на меня с каким-то сонным удивлением и разжала пальцы.
Я не видела того, что случилось дальше, — я смотрела на Киру, на ее красивое лицо с экзотическими чертами, на раскосые глаза — они словно загипнотизировало меня. Мне казалось, что сейчас из этого лица, как из лопнувшего кокона, вылупится что-то чудовищное, омерзительное, нечеловеческое. А потом девчонки взвизгнули, и я повернула голову и увидела, что Лера падает.
Я не знаю, как это произошло, — скорее всего, потянувшись к кактусу, она споткнулась о кусок шифера или арматуры, либо ее нога соскользнула с края трещины и она потеряла равновесие. И рухнула прямо в провал.
Вы скажете: падая в такую неширокую щель, обязательно успеешь зацепиться за что-нибудь руками или ногами. Но это со стороны хорошо рассуждать! И не забывайте — в тринадцать лет совсем не те габариты, что в двадцать один. Лера не успела ни за что зацепиться, она успела только вскрикнуть. А я успела увидеть ее лицо.
О, ни одно лицо, ни один человек не может, не должен содержать в себе такую ненависть! Он не сможет, он расплавится, как плавятся пластиковые бутылки, если влить в них кипяток! Такой ненависти вообще не должно существовать на свете.
Я успела увидеть ее лицо, и она упала в провал — наискосок, вниз головой, и ее крик сразу оборвался.
Мы все подбежали к провалу и свесились вниз, мы кричали, звали Леру, мы просили, чтоб она попробовала встать, подать нам руку, чтоб мы смогли ее вытащить, мы умоляли ее и просили прощения, но Лера лежала на боку, лицом вниз, и не шевелилась, и не отвечала нам. Нужно было спрыгнуть туда, но отчего-то никто, никто из нас не мог на это решиться, все только галдели и суетились, перепуганные и дрожащие, и я помню липкий и холодный ужас, который навалился на нас. Я помню, как у меня сдавливало горло и не хватало воздуха, и как я чуть сама не свалилась вниз, пытаясь дотянуться до согнутой Лериной руки. Я помню, как Юлька принесла свечку, но руки у нее тряслись, и свечка упала вниз и погасла. Я помню, как Анька стояла на коленях на краю провала, прижав ладони к нижней части лица, и кровь текла сквозь пальцы и капала на голые ноги Леры, словно поминальное вино. Я помню, что Людка была самой спокойной из нас и молчала и только смотрела во все глаза. Я помню, как Лешка, утирая нос, сказал: «Ну и влипли же мы!» — и Витька вдруг вскинулся и ударил его с такой силой, что сломал ему челюсть, а себе — два пальца. Я помню, как Женька с грохотом спускался по лестнице и звонил, и колотил во все двери, и кричал, чтобы немедленно, черт подери, немедленно вызвали «скорую»! И я помню, что к тому моменту ни Киры, ни Ромки, ни Шурки уже не было на чердаке — они сбежали тихо и быстро, и никто из нас этого не заметил.
Леру вытащили через полчаса, но если б ее вытащили сразу, все равно ничего бы не изменилось. Три метра — высота небольшая, но люди ломают руки-ноги и просто споткнувшись на ходу. А Лера, упав с высоты трех метров вниз головой, сломала себе шею.
— Господи, какой ужас! — вырвалось у Наташи. Она потянулась и быстро налила себе пива, и оно перелилось через край и потекло по столу. — Вы…вы… Господи, какой ужас! — и она залпом выпила пиво.
— Это же убийство! — сказала Ира. — Вы ей все равно, что горло перерезали! Ты что ж, и вправду была такой мерзавкой?!!
Марина чуть наклонила голову — то ли в знак согласия, то ли неодобрения.
— Но, дорогуша, значит ли это, что моя страшная история правдива?
— А разве история не закончена? — удивленно осведомилась Лена. Марина переплела пальцы рук и горько усмехнулась.
— История? История только начинается.
— Тогда давай дальше! — потребовала Лена, пристально глядя на танцующее пламя свечи. Марина потянулась, выпила свое оставшееся пиво — не столько для удовольствия, сколько для того, чтобы сгладить охрипший от долгого рассказа голос — и снова заговорила:
— Лики зла и лики ненависти часто пишут одними красками, и эти краски могут быть очень долговечны. Второе никогда не обходится без первого. Если ненависть сильна, то она, как гнойник, обязательно прорывается — если же она уйдет внутрь, то с человеком могут случиться ужасные вещи. Но все это в том случае, если человек жив. Мы вызвали к жизни такую ненависть у Леры, но сама Лера в тот же момент умерла. Иногда, когда я обдумываю все, что случилось, мне кажется, что происшествие на чердаке чем-то походило на тяжелые роды. Мать умерла, но осталось дитя. Лера умерла, но осталась ее ненависть.
Несколько следующих дней для меня превратились в сплошную серую кашу. Следствие, расспросы, расспросы, расспросы… Дни кошмаров — ночных и дневных — и лишь секунды спокойствия — утром, сразу после пробуждения, когда мне казалось, что все это лишь дурной сон. Насколько бы удобней жилось, а? — все плохое — р-раз! и ссыпал в сны! Только эти секунды и были границей между ночью и днем. Ночью я снова и снова видела, как падает Лера, а днем вспоминала о своей роли в этом падении, и всякий раз к желудку подкатывали тошнотворные спазмы. Меня тошнило от самой себя. Я избегала смотреть в зеркало — в нем отражалась тринадцатилетняя девчонка, которая убила человека.
Вся история сошла как несчастный случай. О том, что мы делали на крыше, никто кроме нас так и не узнал. Вообще с этим делом долго не носились — мать Киры — большая шишка в исполкоме — быстро все уладила. Трещину собрались заделать, но так и не заделали. Растения Леры так и остались лежать в ней, как в раскрытой могиле. На люк повесили крепкий замок. Вот и все. Первый том нашей жизни был захлопнут и для некоторых из нас заброшен на самые задворки памяти, на съедение пыли.
Я заставила себя пойти на похороны, хотя мне было чертовски страшно и я знала, что мать Леры не будет в восторге, увидев меня. Но мне казалось тогда, что хоть так я смогу показать, как жалею о смерти Леры и о своей глупости. Я пошла отдельно от своей матери, и, конечно, у меня не хватило храбрости подойти к семье Леры и хотя бы поздороваться, я даже постаралась не попасться им на глаза, скромно прячась в задних рядах.
Кроме меня пришли только Витька и Женька. Витька с забинтованной рукой стоял недалеко от меня, и я знала, что он меня видит, но он вел себя так, словно мы были незнакомы. Женька тоже стоял обособленно, и никому, глядя на нас, сейчас и в голову бы не пришло, что совсем недавно мы составляли одну веселую компанию.
А компании больше не было. Она рассыпалась, как рассыпается веник, если снять вязку. Компанией мы поднялись на чердак в тот день, вниз же мы спустились чужими людьми. Теперь провал был между нами. Мы больше не перезванивались, не общались, не покуривали вместе в школьном овражке. В школу осенью шли, как на каторгу, потому что все мы, кроме Женьки, учились в одном классе и были вынуждены видеть друг друга каждый день. Встречаясь, мы вяло здоровались, избегая смотреть друг другу в глаза. Мы были противны друг другу. Только Кира и Ромка продолжали держаться вместе и не выглядели угнетенными, и выражение лица Киры стало еще более брезгливым и надменным. А все остальные разбрелись по своим жизням.
А потом началось бегство.
Юлька перевелась в другую школу, ничего и никому не объясняя, и теперь я видела ее только мельком — редко и издалека. Дорога туда была намного дольше, но ей, наверное, было спокойней среди чужих лиц. В октябре уехала Анька — после того случая здоровье ее совсем испортилось, и родители увезли ее в какой-то санаторий — далеко-далеко отсюда. Отец Женьки получил работу на Камчатке и укатил вместе со всей семьей, и я думаю, Женька расстался с нашим городком без всякого сожаления — уехал вместе со своей трубкой, которую он так любил выколачивать о колено. У семьи Омельченко умерла какая-то близкая престарелая родственница, и они, махнув две квартиры на одну где-то в центре, тоже исчезли из нашего двора туманным январским утром вместе с Людкой и ее черным пианино. А в конце лета развелись Хомяковы, и отец остался здесь, а Лешка с матерью сгинули неведомо куда. Шурка никуда не уехал, но школу почти совсем забросил и теперь гонял где-то на мотоцикле в новой стае.
Моя семья переехала, как я уже говорила, когда мне исполнилось пятнадцать, и я была последней из тех, кто сбежал, хоть и не по своей воле. Это было в первых днях июня — жара уже бродила неподалеку, но воздух еще по-весеннему обнимал мягким теплом, и природа улыбалась свежей сочной зеленью и цветами, и всюду носилось особое ощущение буйной, первобытной свободы, во всяком случае, мне так казалось.
Почти все вещи были упакованы, и я, предупредив родителей, убежала за дом, в одно из наших старых тайных местечек — выкурить сигарету и попрощаться со своим двором, с домом — со всем тем, что окружало меня пятнадцать лет. Хоть мне и отчаянно хотелось уехать — хотелось уже давно, — но рвать корни всегда больно, даже если большая часть из них уже сгнила.
Я сидела на траве, курила и думала о том, как странно все сложилось — метла судьбы словно намеренно размела нас по разным углам, как будто для того, чтобы посмотреть, что потом получится из каждого из нас в отдельности и каждому вынести свой приговор. Тогда я еще не знала, как близка была к истине, только наблюдала за нами не судьба, а рожденное на чердаке дитя, которое не знало жалости.
Там и нашел меня Витька, и я до сих пор не знаю, как. Он пришел и все, и мы не знали, о чем говорить. Нас связывала только эта постыдная тайна, а в остальном — у нас давно были разные жизни, свои друзья и подруги, свои парни и девушки. Мы немного помолчали, а потом он напрямик спросил:
— Сбегаешь?
Я кивнула, и он сказал, что мне везет и что он бы и сам сбежал, да некуда, что с того дня он ни разу не чувствовал себя по-человечески, что каждый день как будто в грязи валялся, и что не тому человеку он тогда на крыше врезал — Ромке надо было челюсть своротить и Киру отлупить, да и себе влепить как следует, потому что сам кретин. Я заметила, что если кого и стоит отлупить, так это меня, а он ответил, чтоб я не тянула к себе больший кусок пирога — поровну он всем.
— Куски-то всем раздали, только не все ж их съедят, Кира так вообще не притронется, — сказала я и щелкнула по сигарете, и она улетела далеко в кусты — Витька когда-то сам научил меня так делать.
Он посмотрел на меня исподлобья. Он сильно изменился, он стал совсем взрослым, и за его глазами был виден крепкий, сформировавшийся ум, а не труха, как еще у многих мальчишек в этом возрасте.
— Говоришь ты хорошо, — сказал он, крутя в пальцах сигарету. — Только че ж ты тогда рта не открыла? Струсила?
— Да, — ответила я, потому что это было действительно так, и я разозлилась на Витьку за то, что он это понимал.
— И я, — кивнул он, и это был единственный раз в жизни, когда я слышала от парня подобное признание.
Мы поговорили еще немного, но уже о другом. Нам хотелось поднять эту тему, и мы подняли ее и сами были не рады. Так бывает, когда сковырнешь корку на зудящей болячке, а потом поспешно унимаешь кровь.
Уже прощаясь, Витька сказал:
— Ну, ты как устроишься там… это… Ну, короче, созвонимся, ладно?
И я кивнула — обязательно.
Ничего мы, конечно, не созвонимся, и мы оба это прекрасно знали. Фраза была лишь формальностью, проявлением вежливости, иллюзией прощания друзей, которые уже давно друзьями не являлись. И он и я были рады расставанию — окончательному — но показывать это оба сочли нетактичным. И он ушел — в свое будущее и мое прошлое, и я думала, что вряд ли мы еще когда-нибудь встретимся. Но мы все же встретились.
Марина замолчала и задумчиво посмотрела на бутылки — не осталось ли чего, и взгляд Лены уперся туда же, и она вздохнула и цапнула пачку к себе. Наташа встала, ушла на кухню и вернулась с оставшимися бутылками. Их немедленно открыли и разлили по кружкам, и пиво заворчало и вспухло аппетитной пеной.
— Как же ты дальше жила? — спросила Ира и с хлюпаньем втянула в себя пену. — Как же муки совести?