9094.fb2
Иногда поезд ни с того ни с сего принимается бежать по большой дуге. Днем она красиво образуется чередой вагонов. Их вагон от паровоза примерно девятый. Поэтому вместо проводов, которые в окне то взлетали, то падали, делается видна в оба конца вся поездная протяженность. Ночью же о дорожном закруглении можно догадаться из-за возникающих в пустом мраке окошек и длинного вдалеке света паровозного фонаря. Подруги никак не могли понять, что это за световая линия и почему в одном месте окошки стоймя (а это был известный нам спальный вагон).
Свесив ноги в темноту, они сидели как сидели и только что, в который раз вспомнив Тургенева-Пургенева, отсмеялись, но по-ночному опасливо и негромко.
На таком вот повороте, засмердевшем серой паровозного дыма и сильней заложившем уши ночным шумом насекомых, паровоз сыпанул вдалеке красные искры, и потухаемая на лету изгарь полетела назад горизонтальным снопом, причем искры были красные и вида нехорошего.
Паровоз дважды прогудел, и какая-то из троих сразу закричала. Кричала она.
Как ее глаз все, кто не спал, только не промывали! От проводницы соседнего вагона вернулся проводник и принес спитого мокрого чаю, который они с ней сушили для завтрашних заварок. Сивушный сосед советовал "белую головку", и, конечно, пошутил: "Глаз не пизда, проморгает!" Кстати, так пошутили еще многие.
Большая станция ожидалась нескоро, поэтому на каком-то полустанке решились на остановку. Пустые полторы платформы и заросшие травой ржавые рельсы желтовато освещались тусклым фонарем и были цвета жидкого чая. Бурьянное одиночество постоя усугублялось еще и тем, что привычные на ночных узлах требовательные верховые голоса из репродукторов, приказывающие кому-то что-то неотвратимое, здесь не раздавались. Тут было безмолвие, хотя степной шум цикад никак не смолкал. От полустаночного строения через короткие промежутки времени громко и требовательно кричал сверчок. Вагон и соседний с ним были словно загажены курами, а на самом деле в разбившихся ночных бабочках. Сколько их подлетало по дороге! И зачем?! Из полустаночной постройки к внезапному поезду вышел заспанный человек. Из вагонов повыходили кто не спал. Словом, возле тамбура сошлось немало народу. Кто-то настаивал, что в каком-нибудь вагоне наверняка едет врач. "Ну и что? Где он, твой врач? - возражали ему. - Не будить же весь поезд!" Из хорошего купе пришел видный из себя пассажир в шелковой пижаме с притулившейся к нему миловидной худенькой женщиной в халате с кистями. Потерпевшая сошла, прижимая к глазу мокрую вату и от боли подвывая. Подруги ее - одна глядела на мужчину с женщиной из спального вагона, другая от страха икала. Был вынесен чемодан пострадавшей. Картонный, но под фибру и с уголками (она им гордилась - такие тогда были в моде).
- Обещайте, что без промедления отправите девушку в больницу! Я поставлю в известность как свое издание, так и наркомат железных дорог, не говоря об органах здравоохранения, - заявил пахнувший вишневым вареньем видный мужчина не то станционному субъекту, не то своей худенькой даме. Не то оповещая остальных собравшихся.
"По раньку и повезем, - выразил готовность станционный человек, полуторка в сельпо поедет". Куда именно "повезем", было неясно. Перепуганным подругам даже и в голову не пришло поинтересоваться. Девчонки же! Дурочки же, никак не предполагавшие, что на свете существуют ночные полустанки цвета бледного чая и говорится "утром и повезем... машина вроде будет".
Ни одну из обеих, конечно, не взяли, да они и не предлагались. Начальник поезда, ища впотьмах, куда записать, сделал отметку в билете. Станционный человек тоже подтвердил что-то закорючкой. Подруги сбивчиво наказывали, чтобы она, как приедет в курортное место - не то Гаркави, не то Сациви, - приходила вечером к почте. Они пока не знают, где снимут, но по вечерам будут ее ждать, а потом отведут в наемную комнату, которую, чтоб дешевле, наймут с другими какими-нибудь девочками на шестерых. Их двое, тех трое и она - шестая.
Маленькая станция была высвечена из грандиозной тьмы словно бы фонариком с еле живой батарейкой. Непроницаемая и непродыхаемая ночь стояла тут вечность, и конца ей не ожидалось. Местные люди коротали ее во сне. Ночные станционные субъекты переговаривались с проводниками о неимоверности пространства, явившего на полустанок длинный поезд со многими пассажирами, и поезд этот, пожертвовав забытому месту окривевшую девочку, вот-вот отползет, а потом покатится-покатится, заколотит колесами по намазанным черным маслом ртутным рельсам.
Выходившие из вагонов бессонные люди своими полосатыми пижамами совершенно ошарашили зевавшую спросонок девку в полушубке на голое тело, из-за которой хотелось хоть что-то поделать со здешним, хулявшим по ночам отдельно от полегших степняков "г". То и дело поджимая голую ногу, девка раздирала рот, дивясь чужедальним людям, а когда поезд, краснея чумацким глазом, убежал, присела в бурьян.
Утром на машине с непроснувшимся шофером девочку действительно куда-то повезли, и она попала в сельскую лечебницу.
Глаз, конечно, в степной этой больнице вытек.
Ее трудно было найти. Отец узнал про все не сразу. Телеграмму подруги не дали (или чтобы не волновать, или в первые дни обалдев от устройства). Да они и московский адрес ее не очень-то помнили. Ходить друг к дружке домой ходили, а вот номер дома не знали. Зачем его знать, когда и так ясно, где чей забор? Кроме того обе ждали, что она вот-вот появится, и приходили по вечерам к почте, но особо там не задерживались, потому что спешили в санаторий на танцы.
А она между тем лежала, маленькая и забытая. Боясь навредить глазу, она крепилась, чтоб не заплакать. Наконец до отца дошло больничное сообщение. Он долго узнавал, как добираться. Даже отправившись с пересадками отец не был уверен, правильно ли едет. Местность, где находилась больничка, повергала сведущих людей в недоумение, получаясь совсем не на той дороге. Никто ведь не мог знать, что поезд сперва простоял из-за Сталина, а потом свернул с главного пути на объездную пятисоткилометровую ветку, только из-за того, что где-то своротил железнодорожное полотно проследовавший поперек рельсов тракторист.
Известного нам полустанка отец достиг забирать ее уже одноглазую. Он предполагал, что случилось нехорошее, но что именно такое, не предполагал. Как врач он знал - действуя своевременно, с глазом что-то поделать было возможно, и не мог себе простить, что отпустил дочку. Местный лекарь, в словах "станция" и "операция" говоривший "и" вместо "ы", был высокомерен, коллегу не слушал и напирал на латынь, но опять же со степным "г".
Отец изменился, конечно, сразу. Теперь это был другой человек. Угрюмый и не в себе, он сидел на нижней полке допотопного вагона (со степного полустанка можно было уехать только в таком, причем на поезде, который только по понедельникам). Она лежала лицом к стене. На прямой дороге в Москву перебрались в плацкартный, и он опять сидел возле, а она опять лежала отворотясь. Так за всю дорогу от стенки и не повернулась. Он же, склоняясь к ней, что-то говорил. А поскольку ничего интересного в таких случаях не говорится, то незачем и вслушиваться в безнадежное отцово бормотание.
Их, двух одиноких растерянных людей, было сейчас в мире только двое.
Как доехали, как добрались до дома, рассказывать тоже не обязательно, потому что все происходило как-то сбивчиво. Отцу с дочерью надо было то и дело что-то решать. Такси не такси. На трамвае? Идти от трамвайной остановки пешком? С ее чемоданом? С глазом, залепленным полустаночной марлей и пластырем? Все будут останавливаться и ахать. А если на такси, то как? Они же на такси никогда не ездили! И захочет ли оно довезти до места? От последних дождей на улице бессчетно луж, шофер имеет право не согласиться. Или доедет не до конца, а дальше - пешком. И снова участливые расспросы на самом деле просто любопытных или даже злорадных людей, и советы (ему, доктору), чтобы девочка сходила в амбулаторию над почтой - там умеют, если в глаз влетит какая-нибудь мушка, промыть. Через все это и предстояло добираться. Однако они в конце концов добрались.
Из-за молодого страха не появились, хотя и приехали, загорелые и повзрослевшие подруги, хваставшие белыми полосочками от бретелек. Правда, у одной, которой взбрело в голову, чтоб они загорели тоже, для чего она улеглась на голом пляже, полосочки сожглись и сейчас были в присохшей сукровице. Другая же незамедлительно побывала у мужчины Анатолия и, переполненная южными дрожжами, недолго ему противилась. После чего вообще забыла про все на свете, ошалев от радости, что настала наконец опасная, заманчивая, полная сладостных минут и капризов жизнь взрослой женщины.
А у нее настала жизнь одноглазая. Привыкая к своей беде в чужом помещении больнички под бесцеремонные комментарии сопалатниц (простодушно выражавшие мысли полевые жительницы сразу объяснили ей, что "теперь тебя никто не возьмет", что "кому ты кривая нужна!" и что "второй глаз тоже завидит слабже, совсем слепая станешь!"), а по дороге домой повернутая к стене, она почти не имела дела с недружелюбным теперь, оказывается, пространством. Зато дома обнаружилось, что часть мира все время куда-то девается. Перестали появляться даже никем не переставлявшиеся предметы. Она, скажем, не увидела любимого блюдечка и решила, что его или разбил отец, или ихняя с папой кошка.
Замечательное блюдечко удивительно переливалось и было как из стеклянной конфеты, причем казалось то цвета золотого, то красно-желтого. Вдобавок в красивом стекле мигали и вспыхивали блестки, непонятно как туда попавшие. Так поглядишь - есть, так - нету. В каких они местах, понять было невозможно. Сверху же оно было обслюнявленное, как фарфоровый медведь.
Сперва его не увидев, она его тут же увидела, но не обрадовалась, а из-за такой глупости заплакала. К тому же теперь она то и дело наступала то на лапу, то на хвост ихней с папой Кисе Бире. Та исторгала визг, и приходилось, обо что-нибудь стукаясь, шарахаться - в доме оказалось полно разных выступов и буфетных углов.
Стали появляться одноклассницы, сперва в ее участок зрения попасть приноравливавшиеся, а потом попадавшие сразу. Начались рассказы для незнавших, что на самом деле произошло. Хотя подруги, с которыми она ездила, так и не появились (они боялись встретиться с отцом, не зная, как объяснить, почему его не известили), зато заходили их матери, приносили варенье из кизила, которое привезли девочки, и неубедительными голосами сочувствовали. А отец глядел в пол и молчал. Матери поскорей уходили, оправдываясь, что вот Раечка прийти не могла, у нее интенсивное женское, и вы как отец тоже девочки меня поймете, но на днях она будет. Или "я понимаю, вас постигла участь, но Тома пока что догуливает каникулы, хотя вот-вот все-таки из лагеря вернется - у нее такие месячные, что неловко от остальных детей. Вы как врач и отец меня понимаете! И сразу, конечно, зайдет!"
Но Тома с Райкой не зашли. Во всяком случае до событий, о которых пойдет речь, не появились точно.
Те, кто приходили, обязательно вспоминали Павку Корчагина и "Повесть о настоящем человеке", а одна девочка, прежде только одноклассница быстро заняла место Райки с Тамаркой и с докторской дочкой сдружилась. Погубленная и растерянная душа искала участия, так что новая сердечная подруга оказалась кстати.
С ней они и придумали красивенькую тюбетейку со свисавшей на один глаз бахромой. Нелепую, надо сказать, и дурацкую, но героиня наша теперь полагалась на любые житейские решения обретенной руководительницы жизни новой подруги.
"Во! В натуре одноглазая!" - зашептались на танцверанде, куда подруга уговорила ее пойти на танцы. И все тактично в ее сторону не поглядели, хотя, конечно, поглядели.
Танцверанда располагалась в парке среди деревьев и по вечерам красиво светилась. С нее слышалась играемая через хриплый громкоговоритель музыка. Вокруг решетчатого ограждения околачивались матерившиеся подростки, которых по молодости на танцы не пускали. Зато они глядели на женские в шелковых чулках ноги - пол танцверанды был на высоте человеческого роста, и туда поднимались по ступенькам. В ближайших кустах устроила лежку никем не замеченная, потому что смешавшаяся с темнотой, зашедшая по глупости из лесу в парк лосиха. На танцверанде же изнутри решетчатой ограды по скамейкам сидели девушки с женщинами и разглядывали танцующих, а сами ждали приглашения, для чего опускали глаза или отворачивались в ничего не значащую сторону, причем, как ни старались не слушать, все-таки заверандное сквернословие воспринимали.
Отдельной группой толпились приглашающие. Кое-кто из них ждали белого танца, потому что к своим предметам подойти робели. Другие, наоборот, были развязны и самоуверенны. Они небрежительным шагом подходили враскачку к кому направились и брали их в дозволенные объятья. Постепенно всех разобрали, хотя некоторые совсем молодые девушки танцевали друг с другом, потому что танцевать с мужчинами презирали.
Ее не пригласил никто. Покуда не приглашали еще многих, ничего страшного в этом не было. Подруга возвращалась на место, взволнованная танцем с военным ухажером.
Но вот, как было сказано, разобрали всех, и она осталась одна. Все танцевали и старались на нее в тюбетейке с падавшей на один глаз бахромой не глядеть, потому что всем было ее жаль, и танцевалось им поэтому не в удовольствие. Так что, когда к ней направился Болявый, танцующие обрадовались, но внутренне удивились - такого, чтобы пригласить красивую, хотя окривевшую девушку, от ничтожного Болявого никто не ожидал. Чтобы она пошла с ним танцевать, не ожидали тоже.
Коротко о Болявом. Он проживал на нашей улице в последнем, ближайшем к свалке дворе. Народ там обретался всякий. Болявый рос в семействе, считавшемся хужей всех. Сам он тоже был хужей кого ни взять. Низкорослый, низкозадый, с тупой мордой, подбородок которой покрывали коросты от мокнущих болячек, с трахомными веками, а теперь еще и во вспухших возрастных угрях, он отсиживал в каждом классе по два года и сейчас работал подручным. Дома он ел пустые щи, наблюдал пьяных отца с матерью, как ни придешь, перепихивавшихся под лоскутным одеялом, спотыкался о ползающих по полу остальных детей, словом, был обношен и бессмыслен. То есть урод и выродок. А по кличке - Болявый.
Но настала повелительная молодость, и он, натерев пропотелые ботинки коркой от сала шпиг, стал приходить на танцверанду, однако до сих пор никого пригласить не осмелился. Однажды только, путаясь в ногах, пошел танцевать падеграс с другим таким же уродом из Марфина.
Вот все и поглядывали, пойдет она с ним или нет, ожидая, чтобы пошла, и тогда всехнее сочувствие бы кончилось, и можно было бы спокойно потанцевать. С другой стороны, все полагали, что согласиться на Болявого - такого просто не может быть.
Поскольку тот подошел с боку где бахрома, она сперва на приглашающий голос встала, а он уже разинул рот и руки, но, повернувшись и увидев, кто ее приглашает, замотала головой и села обратно.
Она отказала. Посрамленный Болявый поплелся откуда подходил. А она стала высматривать подругу. А подруга с ухажером уже с танцев ушли и, углубившись в кусты, куда сразу направились, напоролись на лосиху, и подруга невероятно перепугалась. Лосиха, точно живая тьма, поднялась до неба и, треща кустами, ушла на высоких ногах, оставив вместо себя еще большую тьму.
Прижавшись в страхе к военному, подруга, конечно, была бережно и заботливо обнята. Что было дальше, можно только предположить. Во всяком случае голову подруга потеряла и кустами поглотилась.
А она, не дожидаясь окончания танцев, ушла домой одна.
Темную вечернюю дорогу, хотя давным-давно знакомую, пройти оказалось непросто. Поврежденное зрение не давало увидеть в темноте разные неожиданности. Минуя заборы, она то подворачивала ногу, то ударялась лицом о выставившуюся из-за ограды хлесткую ветку. Словом, намучилась и наплакалась.
Это ее, и без того удрученную одиночеством на танцверанде, а также вероломством новой подруги, ее, красивую девочку, которой прежде посидеть бы не дали, а сегодня у всех на глазах приглашенную уродским Болявым, привело в совершенное отчаяние, и, чем больше она оступалась, чем чаще натыкалась на ветки, тем горше ей становилось.
Между прочим, кто-то вроде видел, что сразу после нее с танцев ушел Болявый.
Ей же мерещилось, что по другую сторону улицы, шепчась, крадутся поездные подруги, из-за нее не появившиеся на танцах, и сейчас решившие последить, как она доберется домой, чтобы, если что, помочь, потому что их мучила совесть. И хотя она никого не слышала, ощущение, что за ней крадутся, ее не покидало, правда, такое ощущалось всегда, когда приходилось идти по темным перед ночью нашим переулкам и прежде.
И она решила утопиться. В колодце. Для чего пробралась в соседскую беседку, прихватив в темноте из дому еще и отцову бутыль с формалином. Отец сто раз говорил: "Смотри не трогай это!" Беседка находилась в заглохшем вишневом саду. Снова намучившись из-за темноты и одноглазия, она, сдвинув отъезжавшую заборину, пролезла в заборную прореху, пробралась сквозь высокую траву и очутилась у колодца.
Колодезный сруб, всеми забытый и последний в наших колоночных местах, окружали мостки из прогнивших досок. Почему-то считалось, что старые эти доски закрывают колодезную дыру. Серые и замшелые, с трухлявыми сыроватыми изломами, они опасно выглядели, и казалось, ступив на хоть какую, полетишь в бездонное горло. Казалось так еще и потому, что выгребные ямы позади дворовых будок тоже бывали закрыты схожим настилом, из-под которого содержимое, когда надо, откачивалось "торгсинами". Ступать на выгребные щиты желающих, конечно, не было, хотя тут, в вишневом саду, был, как мы сказали, не настил, а всего лишь старые мостки. А еще к колодцу не хотелось подходить, поскольку в заброшенных садах трава в сыром углу всегда по колено, а под ней - влажный по причине постоянной тени грунт. Заходить в такую страшно - неизвестно, не приключится ли в пустоте под высокой зарослью какой-нибудь каверзы ногам. Именно эта, высокая с круглыми оладьями горизонтальных листьев трава возле колодца на сырой понизу земле и росла.
Так что, решив утопиться, она все-таки побоялась ступить в темноте на трухлявую доску и в колодец сорваться. А значит, топиться передумала и пошла в беседку пить прихваченную отраву.
Когда она туда вошла, главной жутью было не то, что сейчас она отравится, а что в беседке есть кто-то опасный и затаившийся. И она поскорей стала глотать страшную жидкость. Захлебывалась, закашливалась, но пила. И вдруг запахло чем-то знакомым... А она пила и пила, хотя горло уже стиснулось и запах - она вдруг вспомнила! - был как от поездного дядьки, отогнувшего простыню, которой она занавесилась.
...За мокрой этой простыней она, как и многие в вагоне, спасалась от жары, а поскольку лежала голая, затеяла разные девчачьи приятности: трогала груди, которые уже год как перестали болеть и получились одинаковенькие и красивые, но мало пока что знакомые, а пока напухали, было все время неприятно. И остальное трогала, но палец далеко не запускала - девочки говорили, что от этого можно родить черта.
Чтоб неугомонный палец отвлечь, она в который раз принялась разглядывать помаду, какою обзавелась в ожидании опасной южной жизни. Представив же стройных, как у телеграфа, молодых людей, она опять потянулась куда не следует, раз все равно нельзя посмеяться из-за Тургенева-Пургенева с Томой и Райкой - обе пошли через весь поезд глядеть, кто едут в дорогом вагоне.