9096.fb2 В первый и последний… - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

В первый и последний… - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Мне пятнадцать с половиной лет. Июль… Недавно я приехал на летние каникулы в райцентр, село Новое Чурилино, из суворовского училища. Валяюсь в сенях на жёсткой железной койке поверх одеяла, по мне ползают мухи, и сквозь сон слышу: моя мама разговаривает с кем-то. И я уже догадываюсь — с кем. Это Соня, Соня Асатова, — девочка, которая иногда берёт у нас молоко. Моя старшая сестра — директриса здешней десятилетки — расхваливала Соню ещё в мой приезд на зимние каникулы, в рождественские морозы, когда корова была стельной и не давала молока. Поэтому, может быть, Соня и не появлялась при мне в нашем доме. А сегодня утром мама известила меня с неким прозрачным лукавством, что вот, мол, придёт за молоком хорошая девочка, хозяйственная, сирота — мать у неё года два назад от чахотки умерла совсем молодая, — и сейчас Соня нянчится с пацаном от мачехи. А мачеха шадривая — всё лицо обезображено оспой — и злая…

И ещё, что я Соне очень понравился по фотографии. Это чем-то походило на сказку о Золушке и прекрасном принце.

Наверно, не моё лицо ей понравилось, думаю я, а моя форма — погоны, лампасы, фуражка. Сорок восьмой год, всего четвёртое лето, как нет войны, и от любой военной формы всё ещё пахнет порохом, дорогой, пылью и туманом. И самая модная песня — о друзьях-однополчанах. А суворовцы — самые популярные пацаны в Казани. Все девчонки из женских школ города мечтают быть приглашёнными на воскресные или праздничные самодеятельные концерты и балы, изредка устраиваемые в актовом зале нашего училища. И мы ходим на школьные вечера на танцы, и ревнивые и завистливые шпаки иногда затевают с суриками — кому-то из шпаков пришло на ум приклеить к суворовцам этот ярлык — драки, не выдерживая честной мужской конкуренции с обмундированными в броскую форму кадетами.

Солнечное пятно падает на бревенчатую стену из маленького окошка над кроватью, мама то и дело шикает на куриц, пытающихся прорваться со двора в сени, — они отлетают в сторону, хлопая крыльями, недовольно бормочут что-то. К недовольному квохтанью куриц примешиваются крики и визг моих племянниц — пятилетней Светки и трёхгодовалой Гельки. Они носятся где-то по двору и постоянно ссорятся по мелочам. Вчера Светка нечаянно наступила на цыплёнка, и он, бедный, с минуту на глазах перепуганной матери-наседки и своих братьев и сестёр с пронзительным предсмертным писком высоко подпрыгивал по двору, а из его головки тоненьким фонтанчиком брызгала и в солнечном свете рассыпалась на мелкие брызги кровь.

Они сидят рядом, мама и Соня, на ступеньке перед открытой сенной дверью спиной ко мне. Но я на всякий случай притворяюсь спящим и смотрю на них через полуопущенные веки и нарочно дышу глубоко и ровно. Две длинных матовых косы лежат спокойно у Сони на спине поверх белой кофточки, и голос у неё тихий и добрый, с едва заметным пришепётыванием. Чувствуется, что она говорит и улыбается. И мама с ней беседует ласково, как с больной, — мама жалливая, она со всеми одинаково добрая, терпеливая, никогда сама не плачется, зато другим сочувствует по любому поводу. Иногда неудобно за неё, хочется, чтобы она была посуровей, что ли. Да что с ней поделаешь? Её и война не изменила. А смерть моего брата Кирилла — от осколка мины в затылок под городом Орлом — сделала только печальней и добрее.

«На всё воля Божья, сынок», — успокаивает она меня, когда я начинаю вредничать и роптать на жизнь. Суворовское совсем отбило меня от дома, от маминой чуткости и заботы. Её желание приласкать и угодить кажутся посягательством на мою мужскую самостоятельность. И я, бессмысленно отстаивая право на внутреннюю свободу, порой огрызаюсь, как попавший в зоопарк волчонок. А теперь, уже седой, про себя каюсь и прошу у покойной мамы прощения за причинённую ей боль на протяжении всей моей извилисто-порожистой жизни.

Наконец надоедает лежать и слушать неинтересный разговор о том, как надо убаюкивать ребёнка, готовить перемячи из баранины, а из топлёного молока — кислый катык, солить помидоры, огурцы и капусту, и я заявляю о себе притворно громким зевком. И вижу, как ко мне живо поворачивается голова Сони — лицом, круглым и лимонно-смуглым, светящимся, как подсолнух. У неё узкие, совсем узкие глаза и полуоткрытые алые, красиво очерченные губы. В общем-то, ничего хорошего, уверяю я себя. Конечно, её не сравнишь с казанской кудрявой, кареглазой и капризно-озорной Таней Осиповой. Её одну — сомнений быть не может — я страстно и безнадёжно люблю вот уже полтора года. И эта любовь — на всю жизнь.

Я сажусь на постели. Меня не смущает, что я в одних казённых сатиновых трусах. Зато я загорелый, упитанный, хорошо тренирован в суворовском училище — под тонкой кожей переливаются упругие желваки мышц, — таким, по крайней мере, я себе представляюсь. В деревне тоже стремлюсь не потерять форму: по утрам бегаю по периметру сада вдоль прясел ограды. Делаю армейскую зарядку. Раз десять за день подтягиваюсь на притолоке сенечной двери. И, к маминому ужасу, следуя примеру генералиссимуса Суворова, обливаюсь ледяной водой прямо из колодца. Среди здешних ребят утвердил свой авторитет тем, что показал несколько упражнений на турнике, брусьях и канате в школьном спортгородке. И ещё больше, когда прыгнул вниз головой в воду и вынырнул у противоположного берега пруда и продемонстрировал пару спортивных стилей плавания — брассом и кролем.

К моему удовольствию, Соня ростом оказалась мне до бровей — невысокая такая, крепко сложенная девочка. Мы стоим друг против друга, улыбаемся, и у меня возникает чувство, что я давным-давно знаю её. Точно! — она напоминает мне Риммку Хасанову — я учился с ней в Мамадыше ещё до суворовского в третьем и четвёртом классах. И был несказанно и безответно в неё влюблён. Потом, когда я уплыл по Вятке, Каме и Волге на белом пароходе «Чувашреспублика» и поступил в суворовское училище, Римма первой написала мне, но было поздно: моя страсть к ней угасла под напором новых впечатлений. А неуловимое сходство между Риммой и Соней есть… Только Римма была веснушчатой, а у Сони лицо чистое и свежее, будто и в сенях его освещает солнце. — Вы, ребятишки, поговорите, мне обед надо готовить, скоро с работы придут, — говорит мама, гладит нас своими синими глазами и лучистой улыбкой и уходит в дом.

С Таней мне всегда трудно, не знаю, о чём говорить, и чувствую себя дураком. А с Соней разговор сразу складывается просто, безо всяких усилий. Мы садимся рядом на тёплую ступеньку на выходе из сеней — ту же самую, где минутой раньше сидели мама и Соня. Оба смотрим в распахнутую дверь, щурясь на солнце, как роются в земле у серого тесового забора куры и командует ими воинственный красный петух. И болтаем о разном. Она — о школе, о моей строгой и справедливой сестре — она преподаёт в Сонином классе историю. А я хвастаюсь своим училищем. Какой у нас распорядок дня. Как нас гоняют в военном лагере. О парадах, культпоходах в театры и цирк. Попутно и о разных случаях из моей четырёхлетней военной биографии. В пределах дозволенного, конечно. Ровно столько, чтобы не сболтнуть лишнего и не разгласить военную тайну: болтун — находка для шпиона!.. А сам не могу сдержать себя и часто взглядываю на девочку — на её внимательное, обращённое ко мне лицо. Вижу полные, без единой морщинки, губы, влажные ровные белые зубы, её узкие серые глаза. И она мне уже кажется красивой.

Пахнет тёплой землёй, картофельной ботвой с огородов. А пуще всего — сеном, потому что всё село сейчас озабочено сенокосом. Сеном забиты сеновалы, сено сушится на лужайках у дворов. Копны сена, похожие на казацкие шапки, ставятся в огородах и даже на местном запущенном кладбище. Но от Сони пахнет не сеном, а приворотной травой, известной по сказкам. Или чем-то другим, нежным и волнующим, чему я не знаю названия.

— Мы первый год здесь живём, — говорит Соня. — До этого жили в Масре, на разъезде, в шести километрах отсюда. Там я в татарской школе училась, а здесь — в русской.

Хотелось спросить у неё, как тогда она так хорошо научилась говорить по-русски — никакого акцента, — но не захотел перебивать.

— Папа в Масре был председателем сельсовета. Его на фронте ранили много раз. На нём живого места нет, у него всё-всё болит. Его сюда в райисполком перевели, ближе к райбольнице, но работы ещё больше стало. Вечером приходит — и сразу падает и стонет: у него нога осколками раздроблена. А мачеха начинает ругаться:

«Я тоже на машинке весь день стучу, тоже хочу отдохнуть. А ты развалился, как боров!». Она в райкоме машинисткой… Мне папу жалко, я стараюсь всё сама по дому делать. Даже пилить дрова одна научилась. И колю тоже сама… Я сильная, вот потрогайте.

Она сгибает руку и доверчиво смотрит на меня своими узкими смелыми глазами. Я осторожно, словно боясь обжечься, скольжу ладонью по её предплечью, чтобы смять рукав кофточки к плечу, и двумя пальцами сжимаю то место, где находится двуглавая мышца — бицепс.

Острое тепло доходит от кончиков пальцев, кажется, до самого сердца. Быстро, боясь быть уличённым в чём-то постыдном, охальном, я одёргиваю руку и говорю:

— Да, чувствуется!.. Я тоже каждый день дрова колю, до конца отпуска на всю зиму заготовлю. Только пилим мы вдвоём с мамой — у одного у меня не получается. Наверно, у пилы развод плохой. Давайте, вам помогу с дровами, делать всё равно нечего.

— Нет, что вы! — отмахивается она. Я уже заметил — пальцы у неё короткие и ладонь шершавая. — А когда вы в Казань уезжаете?

— К первому августа. У нас каждый год — один месяц лагерей. В палатках, на нарах — в нашем парке. Каждый день строевая подготовка и спорт: бег, прыжки в высоту, длину, гимнастика, футбол, баскетбол… Плаванье сдаём на БГТО на Казанке или на озере Кабан — там мы с вышки в воду прыгаем. А иногда целый день тактикой мучают — окопы копай, бегай, ура кричи. В увольнение отпускают только в субботу после обеда и в воскресенье после завтрака до восьми вечера. Если, конечно, тебя за что-нибудь не лишат и туалет чистить не заставят. Или в наряд на кухню не пошлют.

— Эх, жалко, я не мальчишка! Почему для девочек нет суворовских?

— До революции в нашем здании был институт благородных девиц. В нём Вера Фигнер училась, народоволка, — по истории помните? Вам бы туда больше подошло… Вы подождите, я оденусь, и мы в сад сходим! — вскакиваю я на ноги.

Мне уже не хочется расставаться с Соней. Моя элегическая грусть о Тане, постоянное ожидание писем от неё не забылись, но как бы ушли на время в тень, за кулисы.

— Нет, не могу, — почти с испугом отказалась Соня. — Я попросила подругу мою, Нину Величко, посидеть с Ринаткой, пока он спит. Надо скорей молоко нести, кипятить, Ринатку поить. Он из бутылочки через соску сосёт. У матери молока почти сразу не стало — мастит был, — и он ко мне больше, чем к ней, привык. И аный — мамой — меня называет. Мачехе это не нравится — ревнует и на меня кричит.

— А в кино вы не пойдёте?

— Пойду. Вечерами меня отпускают, я за вами зайду, ладно?

Жизнь сразу обретает иной смысл.

Я мечусь по дому, не нахожу себе места и бегу во двор колоть дрова. Не просто колоть, как раньше, а тренироваться: перед Соней нельзя будет опозориться, долбить по одному месту колуном по несколько раз. А надо вот так, вот так!.. Берёзовые поленья трескаются, разлетаются, белые и словно живые на сколе. И запах от них — свежий, здоровый, и от этого просторно, необъятно становится в груди.

Наш белолобый телёнок с полчаса смотрит на меня с изумлением из-под навеса большими влажными глазами и механически жуёт свою жвачку.

На неподатливые сучковатые пни у меня тоже есть управа — клин и деревянная колотушка, — я бью колотушкой по макушке клина, забитого в толстый чурбак, от души, и мне всё время кажется, что за спиной стоит Соня и загадочно улыбается.

Потом я моюсь под звонким умывальником во дворе; вода в нём нагрелась на солнце, но всё равно приятно холодит тело. Я растираю свои руки полотенцем и воображаю, что мышцы на руках и груди сделались толще и плотнее.

Мне хочется быть сильным, очень сильным — какой ты военный без силы и выносливости?. Но и умным мне хочется стать: сражения выигрываются теми, кто умнее. А я — будущий генерал, полководец, так мне внушают воспитатели. Это в деревне я блистаю, среди же своих ребят второго отделения третьей роты я выгляжу серо. И если бы не хорошая учёба, авторитет мой давно бы испарился. Правда, плаваю хорошо, дальше всех ныряю и дольше всех могу находиться под водой. Уже овладел кролем и брассом и хочу научиться плавать баттерфляем. Капитан Соколов, наш преподаватель по физо, сказал как-то, что у меня фигура пловца, а у пловцов самая красивая фигура. У пловцов нет грубо выпирающих мышечных узлов, их тело эластично и гладко, они выносливы и умеют расслабляться. Давнишняя подруга сестры, увидев меня голым по пояс, закричала: «Глянь, Наташа, а у братца твоего груди, как у девчоночки!». Я посчитал глупым поправлять её и выпендриваться, что такая грудь у всех пловцов, — она всё равно ничего бы не поняла. Груди и грудные мышцы — всё же не одно и то же…

Потом я сажусь у открытого окна, за горшками с геранью, вдовушкой, алоэ и пытаюсь читать. Из этого ничего не получается. Я весь уже не здесь, я жду вечера, сквозь страницу проступает Сонино лицо. Вспоминаю её голос, жесты, как она слушает, не смыкая сочные губы. И злюсь на себя: я должен думать о Тане, я люблю только её!.. Но тут же забываю об этом и снова представляю Соню. До клуба идти далеко, будет ещё светло, все бабки в это время сидят на лавочках — они будут смолкать при нашем приближении. А когда мы пройдём, зашамкают нам вслед. И в клубе на нас все уставятся, и завтра будет, о чём поговорить с деревенскими ребятами! Внимание к моей персоне мне нравится. Я люблю удивлять, чем-то выделяться. Не даром в суворовском Жорка Сазонов присвоил мне обидное прозвище — Индюк.

Гонят с пастбища стадо коров, над дорогой поднимается серое облако тёплой пыли, пронизанное лучами заходящего солнца, слышится густое мычание, щёлканье пастушьего кнута, крики женщин и ребят. Я прикрываю окно, натягиваю старые брюки моего зятя и майку и выбегаю на улицу. Нашу корову нельзя прозевать. Бывает, она уходит к железной дороге. Мама рассказывала, как однажды её едва не зарезало поездом.

Потускневшее солнце опустилось совсем низко над крытыми соломой и замшелым тёсом избами, а небо чистое, атласно-жёлтое на западе и голубое над головой. Стучат копыта, слышится усталое мычание и фырканье, где-то по ту сторону стада хлопает кнутом пастух. Наша чёрная корова с обломанным рогом увидела меня, покосилась и медленно, оттолкнув мордой пёстрого подтёлка, направилась к открытым воротам.

Мама подоила корову, и я ем на кухне холодную картошку с чёрным хлебом и запиваю парным молоком. И в это время в дом врывается Петька Милёшин, чёрный, как погалешек, нервный и подвижный. А следом за ним — сын школьной уборщицы, Юрка Иванов. Этот, напротив, абсолютный альбинос с льняными волосами, розовый от солнца, медлительный и добродушный. Все деревенские зовут его просто — Сивый. У обоих ребят отцы погибли на фронте, и они, как и все школьники, начиная с весны, наравне со взрослыми работают в колхозе. И ничего за это не получают, кроме бесплатного семилетнего образования. Начиная с восьмого класса, родители уже должны сколько-то платить. И поэтому, и просто потому, что надо самим зарабатывать на скудную кормёжку, большинство детей после седьмого класса бросают школу. Идут работать в колхозе. Более смелые подростки и девчонки уезжают в город — в ремесленные училища, чтобы в пятнадцать лет взять в руки инструмент или встать у станка. И на всю жизнь стать рабочим — маляром, столяром, токарем, слесарем. — Ты чой-то сидишь? — требовательно кричит Петька. Он единственный, кому наплевать на то, что я суворовец и брат директорши школы. Он сам в авторитете и самой природой создан командовать. — В ночное, что, забыл?

Чёрт, как я мог забыть?! Я уже дважды съездил в ночное, успел на скаку свалиться с лошади в пшеницу, и лучше ночного трудно что-то придумать. Спутанные лошади бродят по лугу под луной, а мы сидим у костра, жуём печёную картошку.

А конюх, дядя Ваня, курит козью ножку и рассказывает о фронте и о смешных и чудных обычаях в отвоёванных им у фашистов странах.

— Ну, чо ты? — говорит Юрка Сивый. — Жуй да айда на конюшню! Лошадь тебе сёдня смирную дадим — не бойся!

Я уже не могу ни пить, ни есть — мне хочется с ребятами, но и с Соней я не могу не встретиться.

— Сегодня занят, простите, — говорю я. — В другой раз. Завтра или когда?

Петька смотрит на меня яростно синими выпученными глазами, и по его чёрной окрысившейся физиономии видно, как он хочет обругать меня, но рядом мама. И Сивый рассердился, отвернулся и моргает своими короткими и острыми, как из стекловаты, седыми ресницами. Мама наливает им по стакану парного молока, и они молча уходят, оба босые, в заплатанных на локтях рубахах. Я дорожу их дружбой. Я вообще больше всего люблю друзей. И не очень переживаю. Завтра поеду с ними на сенокос. А когда будет дождливый день и нельзя будет выходить в поле, мы, как всегда, соберёмся в полутёмной бане Коськи Серьгина, похожей на избушку бабы-яги, и будем играть в «дурака», изредка поглядывая в окошечко на пруд, вспухающий от дождя, и старые ивы, моющие косы на ветру в серой воде.

А пока я готовлюсь к свиданию с Соней. На шестке русской печки накладываю древесных углей в тяжёлый чугунный утюг, поджигаю угли при помощи клочка из газеты «Правда», выхожу с утюгом на крыльцо и раскачиваю утюг до тех пор, пока из-под крышки и узких щёлок поверх дна не начинают сыпаться белые искры. Ржавый утюг оживает, раскаляется и разносит по двору чистый запах берёзового дымка — как там, в ночном, у костра.

В суворовском мы чаще всего гладим брюки холодным способом: мочим стрелки, кладём брюки под простыню и ложимся на сырое — Рахметов и на гвоздях спал. Брюки преют всю ночь, и к утру всё в порядке… Бывает, конечно, — дежурный сержант будит тебя и заставляет положить брюки на место — на табуретку. Ты бормочешь со сна «слушаюсь» и, сонно покачиваясь у кровати, неохотно выполняешь приказ. А после ухода сержанта снова аккуратненько укладываешь брюки на матрац под своё горячее кадетское тело.

Дома другое дело. Дома под рукой всегда утюг, никакой очереди, как в суворовском, где на всю третью роту, на восемьдесят шесть человек, всего два утюга. Да и то, если один из них чудом достался тебе, то надо бежать с ним на училищную кухню и клянчить у поваров нагрести углей в утюг из печки.

Зато здесь, дома, ты неторопливо раскладываешь брюки на столе, застеленном старым байковым одеялом, прыскаешь изо рта на них водой. Брызги надолго повисают в воздухе, и вода течёт у тебя по подбородку. Потом накрываешь брюки белой тряпкой, и тёплый пар идёт из-под утюга, когда ты, краснея от натуги, начинаешь водить им, заботясь о том, чтобы особый нажим приходился на стрелки.

Таких стрелок на моих брюках, как сегодня, отродясь не было. Я одеваю их осторожно, ещё горячими, пристёгиваю подтяжки, обуваюсь и любуюсь лампасами — они алыми струями стекают к начищенным ботинкам. Затем неторопливо накидываю на себя китель с золотыми галунами на стоячем воротнике, алыми погонами и шестью золотыми пуговицами. Китель положено носить с ремнём, но в отпуске считается особым шиком ходить в нём без ремня, и я им, конечно, не подпоясываюсь. В селе, слава Богу, нет военных патрулей, и ко мне никто не придерётся за нарушение формы одежды. Даже здешний райвоенком, майор, по-видимому, не знает, что к нашему кителю предписывается ремень: я несколько раз встречал его на улице, переходя на строевой шаг и отдавая ему честь. Он вежливо козырял мне в ответ, улыбался и останавливал для светского, не служебного, разговора. Но главное — это чёрная фуражка с малиновым околышем — без неё никак нельзя. Нас до выпускного класса стригут «под ноль», за отпуск волосы отрастают на каких-нибудь полтора сантиметра и смотреть на свою оболваненную голову в зеркало, когда на ней нет фуражки, — многолетняя мука. О чём я мечтаю — так это о волосах, а до них ещё целых два года!.. И ещё бы я хотел быть брюнетом, иметь жгучие чёрные глаза, тонкие решительные губы, впалые щёки, тонкий нос — всё противоположное тому, что есть у меня.

Уже одетым я захожу в спальню и достаю из-под подушки зятя вальтер, тяжёлый воронёный пистолет с выбитым на затворе орлом, держащим в когтях свастику. В наступающих сумерках он выглядит особенно грозным и опасным. Но в суворовском нас учат владеть оружием, и я умею разбирать наган, пистолет ТТ, карабин и автомат ППШ. И вальтер уже разбираю и собираю по косточкам. Поэтому я привычно выдёргиваю из рукоятки обойму, набитую толстыми, из красной меди, девятимиллиметровыми патронами, передёргиваю с сухим лязгом затвор — патрона в стволе нет — и целюсь в окно, в склонённую шапку подсолнуха. Главное, чтобы не дрожала рука и мушка находилась в прорези прицела точно по середине, а её верхушка была на одной линии с верхней кромкой прицела, и воображаемая линия проходила от глаза через прицел к выбранной цели.

Мой зять, дядя Ахмет, — первый секретарь райкома, поэтому ему выдали два трофейных пистолета. С вальтером под подушкой он спит, а пистолет поменьше — польский браунинг — постоянно носит при себе — в кармане галифе или в портфеле. Я в прошлые годы часто ездил с ним на заднем сидении «газика» в качестве, как он сам представлял меня председателям колхозов, его личного адъютанта по деревнями Чурилинского района. И дядя Ахмет мне пояснил, почему он не расстаётся с оружием. В деревнях осталось много родственников раскулаченных ещё до войны и высланных недавно в Сибирь крестьян за неуплату налогов и нежелание работать в колхозе. Некоторые фронтовики вернулись домой с оружием — с парабеллумами, вальтерами, лимонками. А оружие рано или поздно даже само раз в год стреляет.