9096.fb2
И здесь я слышу, как меня зовёт мама. Я нажимаю на спусковой крючок, вставляю в рукоятку обойму, ставлю пистолет на предохранитель, аккуратно кладу вальтер на прежнее место и поправляю тюлевую накидку на подушке. Сердце у меня начинает бешено колотиться — не потому, что я испугался. Мама уже несколько раз заставала меня с пистолетом и мягко просила не баловаться с опасной игрушкой. Сердце затрепыхалось потому, что я услыхал стук двери и голос Сони.
Но радость от её прихода как-то гаснет, во мне исчезает прежняя уверенность, я так и не придумал, как вести себя дальше. Мгновение я смотрю в окно на стену соседнего дома, на печальную берёзу у забора, глубоко вздыхаю, как перед прыжком в воду, и быстро иду к выходу. А Сони уже нет в доме — она во дворе. Я вижу её в светлом проёме сенной двери, как в раме, одетую в серенькое платье с поясом и белые туфли с лаковым ремешком. Острые холмики волнующе приподнимают материю на её груди. Мне становится неловко за своё гусарское великолепие. Зато она не скрывает своего восхищения, осматривает меня, как диковинный экспонат или манекена в витрине универмага: — Вот это да! Я в первый раз вижу суворовца в форме. Вас я видела позавчера издалека, в окно, — вы к Серьгинам заходили, а мы напротив их живём. Но вы не в форме тогда были.
Коська — мой самый первый друг здесь. Когда дядю Ахмета из Казани, из обкома, сюда послали работать два года назад, и этот дом ещё строился, он у них на квартире жил. И я с ним. Был июль, я находился на каникулах, и он привёз меня на машине из Казани с собой. Коська у них ничего, только нервный — раза два чуть с ним не подрались. Он не любит в карты проигрывать.
У тёти Фени был ещё и Санька, восьмилетний краснощёкий пацан, неимоверный шкодник. Мать от него всё съестное прятала. И бабушка, мать убитого на фронте отца мальчишек, зорко следила за ним. Только Санька всё находил, наверное, по запаху. И пожирал в одиночку.
Кормить семью было нечем. Даже молоко, надоенное от коровы, тётя Феня по утрам относила на сепаратор как налог за голову личного рогатого скота. Запомнилось, как к Серьгиным постучался в ворота строгий худой мужик с портфелем и предупредил тётю Феню, что если она не выплатит денежный налог и не сдаст положенное количество масла, её имущество опишут, корову и бычка заберут в пользу государства и, может, даже вышлют.
Тётя Феня вывернулась — купила масло в соседнем районе, в Сабах: там оно было дешевле. А может, чем-то мой зять помог — хозяин района, как он себя именовал, выпив неизменную воскресную бутылку водки. Во всяком случае, прошло два года, и тётя Феня, её сыновья и бабушка продолжали жить в Новом Чурилино.
— Знаете, а Коську в школе Сопливым обзывают. Я с ним в одном классе училась, он еле-еле седьмой в этом году закончил. А дальше учиться всё равно бы не смог — работать будет, матери помогать… Вы заметили, у него под носом никогда не просыхает — и от этого пятно красное не проходит?
Я сам редко мог дышать носом, но засмеялся вместе с ней, и наши взгляды встретились. И я удивился, какие у неё большие зрачки — можно в них утонуть. А влажная полоска зубов, блеснувшая в щёлке между нежными лепестками губ, влекла своей запретной тайной.
— Времени много, — преодолевая в себе неведомо откуда возникшую силу притяжения к её приоткрытым губам, говорю я. — Билетов может не достаться.
— Вы что, не знаете ещё? Кино отменили. Я сейчас у магазина видела Половинкина — пьяный и матерится. Кричит, что у него опять электродвижок сломался, а запчастей ему не дают.
Киномеханик Половинкин — иначе как Половинкиным этого долговязого, басовитого парня в селе не зовут — был развязен, часто напивался и имел некоторые странности. Недавно он, например, сделал себе шестимесячную завивку. Когда он выходит на волейбольную площадку на лужайке возле клуба, все бабы и девушки разбегаются врассыпную. Каждый удар или промах Половинкин комментирует смачным, от души, матом.
В районе Половинкин самый известный и важный человек. В деревнях взрослые и дети встречают не частое появление его кинопередвижки всенародным ликованием. И он хвастается, что в каждой деревне у него есть с кем выпить и с кем переспать. Война наплодила молодых вдов, и у него после вечернего сеанса начинается самая трудная работа. Эту «работу» он называет конкретным похабным именем.
— Пойдёмте в наш сад тогда, — неуверенно говорю я.
Соня молча кивает головой с ровным белым пробором, убегающим от середины невысокого лба к затылку. От неё слегка пахнет духами — сиренью или резедой, волнующе и призывно. И опять мне кажется, что и сейчас, в наступающих сумерках, лицо у неё освещено солнцем.
Через калитку в сплошном досчатом заборе выходим со двора в сад. Это скорее бывший сад, половину которого теперь занимает цветущий белыми и сиреневыми цветочками картофель. А от былого сада остались только густая полоса зарослей черёмухи, отделяющая наш огород от соседнего. Росло ещё несколько высоких кустов калины и вишни вдоль изгороди из ольховых жердей да по центру — три-четыре клумбы крыжовника и смородины. В сорок первом, в студёную зиму, по словам зятя, добрая половина сада вымерзла. А вторую его прежний хозяин вырубил, чтобы не платить налоги за каждое плодовое дерево. Потом и дом на этой усадьбе сгорел, а куда девались погорельцы — толком никто не знает. На пепелище построили пятистенку для семьи первого секретаря райкома. На месте яблонь в загубленном саду торчат короткие чёрные пни, и от них, от самых корней, брызнули вверх упругие бесплодные ветви с крупными сочными листьями.
Купол неба высок и светел, а в саду — густые тени. Верхушки деревьев и трава, нагретые за день, отдают своё тепло вечеру и кажутся овеянными подвижным белесым туманом.
Мы ходим по мягкой густой траве и говорим, говорим. Нам никто не мешает. Слышно, как иногда у колодцев в соседних огородах гремит стальная цепь; представляется, как помятая жестяная бадья со звоном летит в тёмную глубину, задевая краями замшелый сруб, шлёпается дном по густой воде, и потом долго скрипит не смазанный ворот. И совсем далеко, у больницы, как всегда, кричат перед сном галки, собравшиеся на тополях в гомонливые стаи на вечернее заседание.
Соня рассказывает о себе — она хочет стать школьной учительницей, как моя сестра Наташа, ставшая для неё жизненным примером. О своём классе, самом лучшем по успеваемости и самом плохом по дисциплине. И очень подробно — о своей лучшей подружке, Нине Величко. Они друг с другом всем делятся — всем, всем. И Нина такая смешная, бойкая, полненькая и чёрная, чёрная, а глаза, как вишни, — настоящая украинка. Она и поёт хорошо, и пляшет, и вышивает — это у них в семье так заведено.
В том же году я вдруг начну получать письма от Нины Величко — сначала дружеские, как от знакомой, а потом с признаниями, что она давно и тайно любит меня. И что Соне верить нельзя: она хитрая, умеет притворяться, а сама ещё с двумя мальчиками переписывается. Сначала это известие меня покоробит, и я отвечу на пару Нининых писем очень сдержанно. А на последующие промолчу. У кадет не принято предавать друзей. И как бы ни вела себя Соня по отношению ко мне, я не мог стать соучастником предательства. Это было равнозначно тому, как если бы меня так же подло заложили мои лучшие друзья-кадеты Джим Костян или Боб Динков. Письма от Нины продолжают поступать: я запечатываю все её послания в один или два конверта и посылаю Соне. И Нина замолкает. Зато Соня пишет и пишет, и в каждом письме оправдывается, хотя мне уже не нужны ни её письма, ни её оправдания.
А сейчас Соня больше всего говорит о своей умершей матери. Мать у неё, как и у большинства детей, была необыкновенной — красивой и доброй.
Соня внешне на неё немного похожа. Её мама никогда не пила чая с заваркой, и кожа у неё на лице была намного лучше, чем у Сони. Соня тоже пьёт чай без заварки, только с топлёным молоком — не хочет портить природный цвет лица… Туберкулёзом Сонина мама заболела во время войны: работала на разъезде стрелочницей, одежды тёплой не было, простудилась, несколько раз переболела воспаленьем лёгких, потом плевритом. А есть было тоже нечего, начался туберкулёз… Умерла она через полгода после того, как отец приехал из госпиталя; он тогда ещё на костылях ходил.
И мы вспоминаем войну, кто и как жил в те бесконечные четыре года. Нам обоим было по восемь, когда она началась, и по двенадцать — в День Победы. Всё помнилось хорошо, как вчерашний день, — и голод, и холод, и собственные страдания, и муки наших матерей. Я рассказал Соне, как моя мама страшно выла, рвала на себе волосы и билась затылком о стену, когда летом сорок третьего года соседка, бабка Грызуниха, у которой сын погиб в самом начале войны, нарушила просьбу моей сестры не проболтаться. И всё же не удержалась, сказала маме о гибели моего брата Кирилла.
Небо из бледно-голубого окрасилось в синее, и первые звёзды проклюнулись и замигали в его прозрачной глубине. Мы ходим, нечаянно касаясь плечами, и чем темнее становится, тем сильнее я чувствую что-то новое, необычное в сегодняшнем вечере. Что-то обязательно должно произойти. Словно я поднимаюсь на незнакомую вершину, и скоро оттуда откроется для меня неизведанный мир — то, что я знаю только по рассказам своих старших и опытных сверстников. И кое-что из книг.
— Я устала, — говорит Соня и останавливается.
— Тогда сядем. Только здесь негде.
В саду и действительно нет ни одной скамейки, даже бревна, чтобы присесть. И я опасаюсь, что Соня захочет уйти домой. У меня почему-то снова начинает колотиться сердце. Мы стоим у самых черёмуховых зарослей, я не вижу в сгустившейся темноте Сониного лица и слышу только совсем близко её тёплое дыхание. Странно думать, что мы знакомы всего несколько часов. Миг, когда я проснулся и услышал её голос, отодвинулся в бесконечно далёкую вечность.
— Давайте сядем прямо на землю, она ещё сухая, тёплая, — говорит Соня. — Вот здесь.
— Нет, осторожней, — предупреждаю я. И удивляюсь своему голосу: он кажется мне сдавленным и чужим. — Здесь крапива, мелкая такая и злая. Лучше по ту сторону черёмушника.
Мы продираемся сквозь заросли в чужой огород, тихо смеёмся, и я быстро нахожу удобное место под сенью черёмуховых ветвей. Сидеть на земле не очень удобно, и Соня, в поисках опоры, незаметно прислоняется ко мне плечом. Даже сквозь суконный китель я ощущаю её тепло, и мне уже чудится, что я начинаю медленно кружиться, как в вальсе у нас, в суворовском, на новогоднем балу.
— Рядом, почти над нами, соловей живёт, — говорю я всё тем же внезапно севшим, не своим голосом. — Птенцов сейчас выводит, поэтому не поёт.
— Да? — шепчет Соня, и мы напряжённо молчим, словно хотим убедиться, уснула ли соловьиха и не подслушивает ли нас.
Тёмное пространство постепенно наливается белым, трепетным светом, бледнеют звёзды. Вскоре за огородами, за деревней, показывается плоский диск луны. Мы сидим на земле, и расстояние до горизонта скрадывается высокой картофельной ботвой, всего в метре от нас, и кажется, что луна совсем близко. И только когда красноватый диск, подёрнутый синеватой дымкой, отрывается от земли и начинает, как бы разгораясь, взбираться по пологой кривизне неба, этот обман пропадает. Выступавшие из темноты силуэты домов, и особенно банька под соломенной крышей невдалеке от нас, напоминает мне страшные сказки Гоголя.
— А я вам что-то не сказала, — шепчет Соня и замолкает.
— Что? — тоже шёпотом говорю я, потому что при таком свете да ещё когда рядом спит соловей, иначе говорить невозможно.
— Вы авиационное спецучилище у вас в Казани знаете?
— Спецуху? Конечно. У меня оттуда несколько ребят знакомых есть. Я к ним весной в казарму заходил и удивился — никакого порядка!
— Там Вовка Куренчиков учится, племянник Николая Куренчикова. Он мне всё время письма пишет.
— А вы отвечаете?
— Отвечаю иногда. Но у нас ничего такого нет. Объясняется, пишет, что любит, а мне он не нравится.
Мне неприятно почему-то это слышать. Может, потому, что и на мои письма Таня часто не откликается. Только откуда знать Соне о моих страданиях? И она продолжает рассказывать о Вовке, хотя я знаю только его дядю и мы с ним приятели. Дяде — я обращаюсь к нему на «вы», но зову просто Николай — уже двадцать четыре, он бывший лейтенант, командир взвода, года два успел повоевать на фронте. В прошлом году демобилизовался из-за тяжёлого ранения в грудь перед концом войны. В госпитале к ранению добавился туберкулёз. Николай приехал прямо из Австрии, из Вены, и жил с отцом и матерью на пенсию по инвалидности в крошечной избе и писал маслом по клеточкам копии с репродукций картин Васнецова в «Огоньке» — «Богатыри», «Алёнушка», — рассчитывая их продать в Казани и подкупить продуктов. На одной картошке, говорил он, туберкулёз не вылечить.
Я люблю приходить к нему смотреть, как он ловко работает кистью перед открытой дверью в чистых сенях, завешенных по потолку и стенам берёзовыми вениками. Бывает, что застаю его и во дворе, под старой липой. Сижу рядом с Николаем на табуретке или пеньке и, развесив уши, слушаю истории из фронтовой жизни. Или о красивом городе Вене, где, как представлялось мне по трофейному фильму, все только и знают, что поют и танцуют вальсы Штрауса. А там, оказывается, даже публичные дома есть, и Николай в них побывал.
Раз занял очередь, и вдруг заскакивает какой-то наш боец в телогрейке без погон и норовит проскочить в освободившуюся кабину первым. Очередь, конечно, возмутилась, а парень распахнул телогрейку, и видавшие виды воины ахнули: вся грудь в орденах и с левой стороны — золотая звезда Героя Советского Союза! Крыть было нечем — и герой беспрепятственно овладел вожделенной огневой точкой.
Три года пройдёт, и я увижу Вовку Куренчикова на танцах в деревянной церкви, лишённой купола и креста и превращённой в тридцатые годы советской властью в районный клуб и библиотеку. Как всегда, под низким потолком зала будут гореть три керосиновых лампы. На огромном перламутровом трофейном аккордеоне будет играть вальсы, фокстроты, танго и польку-бабочку Василий Фёдорович, низенький и угрюмый учитель немецкого, окончивший в войну курсы переводчиков. Девушки и девочки сидят на лавках или жмутся в углах и лузгают семечки. Парни режутся на сцене в домино или карты. Несколько пар танцуют.
Пахнет керосином, табачным дымом, пылью и потом. И Вовка Куренчиков — Соня мне его покажет, как только мы с ней появимся в зале, — и этот Вовка подойдёт ко мне в своей зелёной лётной форме с фольговыми погонами и «капустой» — кокардой — на фуражке, сдвинутой чуть на бок и на затылок. Маленький такой, ладный, с крупным носом и голубыми печальными глазами. Он пожмёт мою руку, назовёт имя и попросит с подозрительной вежливостью:
— Выйдем поговорить?
— Вовка, — сердито скажет Соня, — только попробуй сделать какую-нибудь глупость!
Она попытается удержать меня за рукав, но я на неё посмотрю так, что лицо у неё окаменеет от испуга. Она после случая с письмами Нины Величко стала бояться меня. В спину нам будет глядеть весь клуб. А самые любопытные выбегут на крыльцо. Поэтому мы уйдём подальше к забору, куда не достаёт красноватый свет из окон, встанем лицом друг к другу. И я почувствую, что от Вовки попахивает водкой. Мне кажется, что я спокоен, просто напряжён немного. И только потом, в клубе, в поясницу мне вступит что-то острое, так что на несколько мгновений остановится дыхание.
Я выходил во двор в полной уверенности, что предстоит драка. Тогда при первой же угрозе я ударю первым, как меня учил мой друг по суворовскому, непобедимый в кулачных поединках Раиф Муратов. К тому же я несколько месяцев занимался боксом и отработал с десяток полезных приёмов нападения и защиты. Вовка был на полголовы ниже меня — это тоже давало мне превосходство: в случае драки легче будет удерживать противника на дистанции.
— Слушай, кадет, — жалобно скажет Вовка, — ты отдай мне Соньку. Ты ведь её не любишь.