91150.fb2
Пожалуй, излишняя полнота уже сказалась на ее чувствах, и вряд ли эта новая Офелия, зарегистрированная в василеостровском загсе и одновременно тайно повенчанная в Андреевском соборе интеллигентным живо-церковным священником, штудировавшим религиозно-философские труды отца Павла Флоренского, но аккуратно выписывающим журнал "Безбожник", вряд ли новая Офелия была готова к передвижениям во времени и даже в пространстве. Не предпочла ли она оседлую жизнь в этой роскошной квартире, в которую толстые портьеры не пропускали ни крики продавцов "Вечерней Красной газеты", ни дребезжание трамвая и свистки милиционера.
- Ну, как живем? - спросила меня Офелия наигранным голосом, когда наглоглазая горничная принесла поднос с птифурами, купленными в кондитерской Лора, и кофейник, из которого пил какой-нибудь князь или граф, поспешно сменивший Английскую набережную Петрограда на одну из многочисленных "рю" космополитичного Парижа.
- Ну как живем, о чем мечтаем? - спросила она, чуточку пародируя бывшего своего соседа, незаконного сына русского классика.
- На жизнь не жалуемся, но мечтаем о небольшом передвижении в будущее или в прошлое, не желая привыкать к слишком оседлой жизни.
- Ты хочешь, чтобы я бросила своего старца? - спросила она меня, любовно оглядывая обстановку, с которой я предлагал ей расстаться.
- Отчего же бросать, - возразил я, - когда можно захватить с собой и его, только, разумеется, без этой мебели и без этих пейзажей и "ню", где каждая береза похожа на раздетую деву, а каждая дева на березу.
- Нет! Нет! - замахала на меня Офелия своей располневшей кустодиевской рукой. - Он домосед, да и возраст не тот. К тому же он сейчас занят подготовкой ретроспективной выставки.
22
Куски речной синевы вместо окон. А в витринах сырые отраженные облака. Каждый дом и каждый клен просился на холст, требовал, чтобы его сейчас же превратили в картину, одели в раму, завернули в дымку воспоминания, в обрывок утреннего сна.
В обложенных камнем каналах по утрам еще спала ночная тяжелая, как плиты, вода, но город уже просыпался вместе с гудками заводов и превращался в упруго шагавших пешеходов, в пассажиров весело звенящих трамваев.
Зато в выходные дни на улицы и площади нисходил покой, чтобы дать людям понять душу Петербурга-Петрограда-Ленинграда и почувствовать, что пробегающее мгновение соединяет не только дома и дворцы, квартиры и фабрики, но и разновременные события, словно из-за угла в узких брюках сейчас выйдет Тургенев и, подойдя к газетному киоску, купит "Вечернюю Красную газету".
Однажды в сквере на углу Большого проспекта и Третьей линии я увидел на скамейке женщину. В руках она держала томик Пушкина и мысленно беседовала с великим поэтом, преодолевая даль времени и, может, удивляясь силе человеческой мысли, способной соединить и сблизить людей, находящихся в разных эпохах.
Надеясь остаться незамеченным, я стал зарисовывать ее скромный облик в блокнот, но слишком увлекся и обратил на себя ее внимание.
- Извините. Я, кажется, помешал вам?
- Нисколько, - сказала она рассеянно, отрываясь от пушкинского времени, чтобы возвратиться в свое.
Судя по выражению ее лица, в эту минуту она как бы пребывала и там и здесь, подчинившись силе поэтического слова. Недели через две я написал ее, изобразив заодно и Пушкина, сидящего рядом с фабричной работницей на той же самой скамейке. Я хотел передать дух города и сердце эпохи. Да, это был удивительный феномен: миллионы людей входили в еще недавно недоступный им мир, в сияющий мир Тютчева и Леонардо, Бетховена и Чайковского.
Я любил заходить в районную библиотеку как раз в тот час, когда там стояла очередь рабочих, спешивших почувствовать всю свежесть и новизну знания, которое так долго отворачивалось от них и только теперь повернулось к ним лицом, выполняя приказ Пролетарской Революции.
У эпохи были задатки великого скульптора. Она сумела доказать, что мир был куда более пластичным, чем думали буржуазные экономисты и политики.
Пластичным оказалось все: реки, одевшиеся в новые мосты и плотины гидростанций, горы, расступившиеся, чтобы дать простор новым дорогам, дворянские особняки с колоннами, превратившиеся в клубы и университеты.
Когда я подходил к витрине, где висели пахнущие клейстером афиши и объявления, у меня буквально разбегались глаза, и я не знал, что выбрать и куда пойти. Казалось, мир превратился в одну огромную аудиторию, где бесчисленные лекторы с красными от бессонницы глазами читают днем и ночью лекции о расширяющейся вселенной и научной организации труда, о коннице Буденного и живописи Рембрандта, о корпускулярной теории наследственности и увеличивающемся производстве чугуна, о музыке Игоря Стравинского и о новых сортах пшеницы, выращенных советскими селекционерами.
Жизнь, как стихотворение, соединяла несоединимое: зарю и сталь, крик иволги и цемент, спектакль Мейерхольда и железнодорожные шпалы, теорию относительности и плоты, несущиеся через ревущие и стонущие пороги горных рек.
Никогда еще не были такими короткими ночи. Людям некогда было спать. Эпоха готовилась к экзамену.
Плыли облака, изгибались желтые дороги, гремели грозы, хлестали дожди, по-утреннему синели окна, свистели соловьи, стучали колеса, но все стало неизмеримо реальнее, чем было в другие века и тысячелетия.
Вещи обрели тяжесть, слова - смысл, а человеческие дела и поступки впервые освободились от гнета тысячелетних привычек.
По улицам шли влюбленные парочки, и поэты по утрам бормотали свои стихи, прежде чем вместе с чернилами вылить их на охмелевшую бумагу. Но слишком реальные, набитые до отказа жизнью вещи, события, дела, факты не вмещались в обветшавшие слова и бытие требовало от сознания того, о чем раньше всех догадался Маяковский. Искусство должно было стать таким же новым, как жизнь.
Я думал о Маяковском и об уплотнении мысли и слова, идя на выставку художника М.
На ретроспективной выставке василеостровского Тициана я и познакомился с Колей Фаустовым.
Только много позже я узнал, как подходила эта редко встречающаяся фамилия "Фаустов" Коле, который оказался в близком родстве с Фаустом, разумеется не в кровном, а в духовном. Да и кто мог подумать, глядя на тщедушную Колину фигурку, на его ушастое обыденное лицо, на его огромные бутсы, заменявшие ботинки, что Коля окажется современным Фаустом, ища абсолютного знания и познав то, чего сам Фауст не познал. Но не будем упреждать события, которые рано или поздно наступят, вовлекая и нас с вами в их причудливый и алогичный ход.
А пока он стоял здесь, рядом со мной, перед женским портретом, на котором образ несколько располневшей и опрозаиченной Офелии был если и не изящно, то виртуозно скреплен с пространством полотна.
Это было то подобие, которое бы не решилось спорить с натурой без риска быть уличенным в мелкотравчатой поверхностности и верности букве, а отнюдь не духу.
- Мяса много. Слишком много плоти, - сказал мне Коля. - И в то же время есть что-то античное. Словно взяли греческую богиню, отправили на три месяца в Евпаторию или в Ялту, а потом выдали замуж за великого кондитера Лора и его сыновей.
- Вы не ошиблись. Она действительно из бывших богинь. А насчет Лора осторожнее. Она жена василеостровского Тициана. И он ее написал, совсем не рассчитывая на ваши скептические замечания. Тициан все равно есть Тициан, если даже он живет не в старинной Венеции, а здесь по соседству, на Большом проспекте.
Понемножку мы разговорились.
Николай Фаустов тоже жил на Васильевском острове, проходил аспирантуру на биологическом факультете под руководством крупнейшего цитолога и знаменитейшего историка эволюционных идей. Сливаясь с духом и буквой своей метафизическо-гносеологической фамилии, Коля интересовался всем, что действительно было дьявольски интересно: цитологией, философией языка, первобытным мышлением, квантовой механикой, поэзией Райнера Марии Рильке, искусством острова Пасхи.
Завернутый в крошечное пространство Васильевского острова, а также Петроградской и Выборгской сторон, их пыльных бульваров и садов, он шестым чувством ощущал бесконечность окружающей его письменный стол Вселенной и уже завидовал тем, кто много лет спустя нырнет в ее бездонные глубины и вернется на Землю, до отказа переполненный пространством, временем и, разумеется, счастьем, - счастьем, чей псевдоним Абсолют.
Рассказывая мне о своей гносеологической ненасытности, о своем временно-пространственном голоде, он не подозревал, что его собеседник уже нырял в глубины этой самой бездонной Вселенной и возвратился на Землю, хоть и переполненный пространством и временем, но отнюдь не познавший счастья ни относительного, ни абсолютного. Да и что такое счастье? Островок, где царят уют и покой. Слащавое мещанское словечко, заимствованное из лексикона тех, кто не подозревает, что человеческие желания так же бесконечны и бездонны, как Вселенная.
Я сказал Коле, что я думаю о счастье, и Фаустов, что с ним случалось редко, не стал оспаривать мою несколько грустную мысль.
У Коли было несколько кумиров: московский цитолог Кольцов, поэт Хлебников, физик Фридман, знаток первобытной логики Леви-Брюль и учитель Циолковского, русский мыслитель XIX века Николай Федорович Федоров. Впрочем, это отнюдь не означает, что Коля приготовил духовный коктейль из их идей и принимал его по столовой ложке по утрам вместе с медом, чтобы поддержать свое интеллектуальное здоровье, не очень-то устойчивое, как у всех юношей, безрассудно расточающих свои силы.
К перечисленным именам и идеям он не добавил еще одну, казавшуюся невозможной в Колино время, но осуществленную в мое, когда наступил XXII век.
Вы догадываетесь, разумеется, о чем сейчас идет речь. Речь идет о том, от чего бежал Синеусов и принял смерть в колчаковском застенке, предпочтя временное вечному.
Коля Фаустов, этот новый Фауст с Васильевского острова, презирал временное и конечное и, как всякий Фауст, мечтал о бесконечном.
Не для того ли он специализировался по цитологии? Уж не рассчитывал ли он, что его наука без помощи инопланетного разума преподнесет человечеству свой коварный подарок?
Но, во-первых, Коля не знал (да и откуда он мог это знать!), что такое вечность, а во-вторых, он переоценивал возможности той науки, которую собирался сделать своей специальностью.
- Да, да, - шутя поддакивал ему я, - наука преподнесет этот подарок вам на блюде, - в один, как вы говорите, прекрасный день. Но я бы не назвал этот день прекрасным.
- Почему? - допытывался он.
Я мог бы рассказать ему о Синеусове и о себе, а также об электронном Спинозе, оставшемся далеко-далеко. Воображаю, как удивился бы новый Фауст, услышав о Мефистофеле, синтезированном из довольно тривиальных формул физико-химиками и химико-физиками XXII столетия. Но я отложил эту беседу, рассчитывая на то, что впереди еще много времени, и думая о том, что Коля с его эвклидовым умом еще не подготовлен для восприятия столь парадоксальных сведений.
И чтобы не совсем разочаровать Колю, я бросил ему кость, намекнув на то, что Герберт Уэллс не был уж так прост и наивен, как думают ученые, которые объявили идею путешествия во времени по меньшей мере смешной, если не жалкой.
Коля насторожился, обозвал Уэллса невеждой (что было по-юношески запальчиво и несправедливо) и тут же привел несколько доводов, которыми хотел убедить меня, не имея возможности переубедить живущего в Англии Уэллса.
Но я не соглашался, я отстаивал свою мысль.