91411.fb2 Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Ведь здесь мне тогда были непонятны не только некоторые слова, но и весь смысл темен. И картинка, напечатанная синей краской, ничего мне не пояснила: изображена довольно легко одетая дама (одна грудь у нее выглядывает из распахнувшегося одеяния), сидящая на каком-то квадратном камне; на голове у нее -- набекрень -- шапочка с надписью "Италия". К даме тянут мохнатые лапы два существа с хвостами и копытами и с человеческими лицами. Физиономии эти мне уже знакомы, я их знаю по другим открыткам: это Франц-Иосиф и Вильгельм. Зачем они к ней тянутся? И почему они оба станут папой? Политико-сексуальный смысл этого произведения стал мне понятен много позже, -- вот тогда бы сразу и позабыть эти строчки! Ан нет! Стишок гвоздем торчит в моей памяти и по сей день, так же, впрочем, как и многие другие стихи такого же художественного уровня из этого альбома.

И все-таки -- поклон мой до земли этому альбому! Случилось так, что именно благодаря ему из человека, умеющего читать, я стал Человеком Читающим. Да, я уже знал немало стихов и песенок, схваченных на слух, но в выборе их я сам от себя не зависел. Я жил как бы под диктовку. Теперь я обрел право выбора, обрел одну из степеней человеческой свободы.

Конечно, лучше всего, когда дети начинают свое первое чтение со сказок -- ибо там добро всегда торжествует над злом. А где мне было взять сказки? Время было необыкновенное, неустоявшееся, почти сказочное, -- а вот сказок для чтения у меня не было. Прошло еще несколько лет, уже много книг было мною прочтено, прежде чем я впервые прочел сказки, "скучая и не веря им". Силу и очарование сказок я понял лишь в зрелом возрасте, они "дошли" до меня очень поздно.

Лиха беда начало. Альбом с военно-патриотическими открытками мне вскоре наскучил, и я стал хищно искать, где бы прочесть еще что-нибудь. Первое, что попалось на глаза, -- пачечка тоненьких журналов дореволюционного времени, не то "Нивы", не то "Огонька". Этой стопочкой тетя Нуля накрывала кастрюлю с водой, чтоб туда мухи не лезли; мух, надо признаться, в доме обитало множество. В журналах я рассматривал снимки танков, траншей, орудий и читал надписи под ними. Рассказы и очерки меня не привлекали, меня манило только то, что напечатано узенькими столбиками. Одно стихотворение я перечитал несколько раз. Под ним была виньетка: девушка с длинными волосами стоит на берегу моря. Сразу и навсегда запомнились строки:

Ты стоишь печально над обрывом,

Ветер треплет золото волос,

Над простором пенным и бурливым

Реет в небе белый альбатрос.

Дальше не помню. Помню только ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я раскачался на качелях -- и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяжести. Потом эти качели метнулись вниз. Мне стало тоскливо, и я дня два не брал в руки журналов: читать совсем не хотелось.

Когда я снова взялся за чтение, мне попалось стихотворение о гибели "Лузитании". Оно было помещено в самом конце журнала, на внутренней стороне обложки (помню бледно-зеленоватую, слегка лоснящуюся бумагу). Там шла речь о потоплении этого огромного пассажирского парохода немецкой подводной лодкой. Стихотворение завершалось энергичной строфой, обращенной к "бошам":

И занимают бивуаки

Доныне мирные поля,

И, как от бешеной собаки,

От вас избавится земля!

Что такое "бивуаки", я не знал, но я представил себе, что это такие рослые, отборные солдаты в какой-то особой, строгой форме. Они отовсюду выходят на поля и строятся там в ряды. Четверостишие меня прямо-таки ошеломило, а две последние строчки -- в особенности. Я ходил по комнате, повторяя их вслух. Мне не терпелось прочесть их кому-нибудь, но я был один, никого поблизости. Когда наконец пришла со службы тетя Нуля, я вскочил на диван и оттуда, указуя на нее рукой, громко произнес:

И, как от бешеной собаки,

От вас избавится земля!

Тетя Нуля не обиделась. Она улыбнулась, потом сделала сердитое лицо, схватила диванный валик -- и ткнула им меня в живот. Я опрокинулся на диван и расхохотался.

Через день отец отвел меня в дом Лобойковой, хоть мать к тому времени еще не прибыла из Петрограда; она вернулась, кажется, через двое суток. По-видимому, отец считал, что мое длительное пребывание у тети Нули стеснительно для нее. Но быть может, ему казалось, что и мне оно на пользу не пойдет, -- хотя мне там, несмотря на одну тревожную ночь, очень понравилось.

Спасибо тебе, тетя Нуля!

18. МОЙ ПЕРВЫЙ ДЕТСКИЙ ДОМ

Осенью здоровье отца ухудшилось, его положили в госпиталь. Там он пробыл около месяца, затем вернулся в часть. Тем временем мать через УОНО устроилась в детский дом приходящей воспитательницей. Но вскоре отец снова попал в госпиталь, уже на больший срок. Теперь мать с моей сестричкой и со мной перекочевала из дома Лобойковой в детдом на постоянную работу. Ей предоставили комнатку в детдомовском здании; там она поселилась вместе с другой воспитательницей, у которой тоже был маленький ребенок. Меня же, как сына военспеца, через уездный военкомат зачислили в тот же детдом воспитанником. Это было большим благом: теперь заботу обо мне брало на себя государство, теперь мать знала, что с голода я не умру.

В том детдоме жили воспитанники разных возрастов, -- некоторые казались мне совсем взрослыми. Меня поместили в младшую спальню, в комнату с высоким сводчатым потолком. Там стояло постелей двадцать, -а могло бы вместиться и вдвое больше. Кровати были разные: некоторые -- короткие, действительно детские; другие -- длинные, вполне пригодные и для взрослых; некоторые -- красивые, с высокими никелированными спинками и блестящими шариками (большая часть шариков, правда, была уже свинчена); другие -- с низенькими спинками из железа, покрашенного в синий или зеленый цвет. Мне, как новичку, досталась кровать с оббитой краской, с погнутыми железными прутьями. Но по сравнению с той, на которой спал я в доме Лобойковой, она оказалась очень мягкой.

Так я перестал быть "вольным" и стал "приютским"; слово "детдомовец" в этом городке тогда еще не вошло в обиходную речь. Теперь я носил, как и все ребята из младшей спальни, серую курточку из бумажного сукна и короткие штаны из чертовой кожи. Когда стало холоднее, нам выдали хлопчатобумажные чулки и плоские матерчатые шапки-ушанки. Гулять мы ходили посменно, так как полупальто (тоже из бумсукна) на всю младшую группу не хватало. Первое время я отличался от других тем, что носил не "штиблеты" (ботинки), а собственные высокие военные сапоги. Но вскоре их спер и сменял на городском толчке на еду один воришка из старшей спальни -- и тем уравнял меня со всеми остальными. Вообще-то с воровством у своих боролись и воспитатели, и сами детдомовцы; воспитатели -- уговорами, а ребята более верными средствами: кулаками. В случае же с моими сапогами никакого хода делу дано не было: для детдомовцев я был еще чужим, новичком, а мать с самого начала поставила меня на равную ногу со всеми воспитанниками и никакого личного покровительства мне не оказывала. Все конфликты с окружающими я должен был разрешать сам. К жалобам я приучен не был: наушничества, ябедничества, фискальства ни отец, ни мать не одобряли.

Хоть в Петрограде я и ходил в детский сад Шафэ, но длилось это недолго, и к обществу детей привыкнуть я там не успел, остался домашним мальчиком. В детдоме я был ошеломлен шумом, постоянным присутствием людей, новыми непривычными порядками. От первых детдомовских дней у меня впечатления рваные, мятые; ощущение неуюта, сумбура, отчужденности. Помню, что вначале я очень стыдился бывать в общей уборной, стеснялся по вечерам раздеваться в спальне при всех. Помню и то, как первые дни не успевал вовремя подставить миску ("латку") дежурному по столовой, когда раздавали первое, и на мою долю доставалось мало супа; мне чудилось, что дежурные мне нарочно недоливают. Помню непрерывное ощущение своей заброшенности и обиженности, своей чуждости всем детдомовцам, воспитателям и чуть ли не всему миру. Иногда мне хотелось поскорее умереть.

Вдобавок ко всему, меня стали дразнить "косым"-- из-за левого глаза. Дома мне никто никогда не напоминал о моем недостатке, да и те ребята, с которыми я до этого играл на улице, как-то не обращали на это внимания, так что я считал себя не хуже других. Здесь же все прицепились к моему глазу, и каждый норовил обозвать "косым". Когда я за это ударил одного мальчишку -- он дразнился больше других, -- на меня навалились несколько его дружков и основательно поколотили. Тогда один мальчик, который, по-видимому, сочувствовал мне, научил меня драться ногами. Это был дельный совет: руки у меня так себе, зато ноги сильные; бегал я быстро, прыгал высоко и мог много пройти (я и сейчас много хожу). Мой доброжелатель даже отвел меня в какую-то пустую холодную комнату, и там мы долго били ногами в стену.

-- Ты еще покажешь ему, какой ты косой! -- сказал он мне.

На другой день я подстерег в коридоре своего врага и ударил его ногой в живот. После этого мне попало не только от его дружков, но, вдобавок, дежурная воспитательница пожаловалась на меня матери. Мать сказала, что если я не прекращу таких выходок, то меня отправят в дефективный дом, где на всех окнах решетки. Мне стало казаться, что каждый норовит сделать мне что-то плохое. Во мне колыхалась злоба и к ребятам, и к воспитателям, и даже к матери, которая затащила меня в этот чертов детский дом. Я жалел, что здание -- каменное, что его нельзя поджечь. По вечерам, прежде чем уснуть, я плакал от злости, накрывшись с головой одеялом.

Этот детдом был организован на базе дореволюционного приюта для брошенных детей. Когда-то, по словам старших ребят, он помещался в деревянном доме, а потом всех перевели сюда, в монастырь. Однако я не уверен, что мы жили в монастырском -- как таковом -- здании. Комнаты, в которых мы спали, помнятся мне весьма просторными, на монашеские кельи не похожими. Правда, в окнах с полукружьями наверху, в сводчатых потолках чувствовалось нечто церковное. Что касается столовой, то она представляла собой очень длинный и очень светлый зал; за его большими окнами тянулась не то веранда, не то оранжерея.

Этот зал я отлично запомнил из-за одного происшествия; он как бы сфотографирован болью. Мы сидим за длинным-длинным столом, вернее за несколькими столами, поставленными впритык один к одному. Старшие девочки и ребята занимают скамейки в середине и в конце столовой, а младшие расположились в начале стола, ближе к дежурному воспитателю; мы сидим на стульях. Дежурные по столовой уже разнесли, раздали нам хлебные пайки. Мы ждем чая, то есть кипятка. У некоторых из нас -жестяные кружки, у некоторых -- стаканы; у меня -- стакан. Вот старший дежурный -- мальчишка из старшей спальни -- и его поддежурок (помощник) выходят из кухни. Старший дежурный идет вдоль нашей стороны стола. Он несет большой жестяной чайник, ручка которого обмотана мешковиной. Поддежурок идет рядом и следит, чтобы никто не лез со своими стаканами и кружками без очереди. Я сижу третьим или четвертым от торца стола. Сижу, повернувшись спиной к столу, положив ногу на ногу, и на весу держу в правой руке стакан. Сейчас моя очередь.

-- Горячий! -- предупреждает меня дежурный, наклоняя носик чайника над моим стаканом. -- Пальцы обожжешь!

-- Лей, лей, не жалей! -- произношу я подхваченную у ребят формулу. Я уверен, что кипяток не такой крутой, -- в прошлые разы пальцам было не так уж и горячо.

На этот раз в чайнике настоящий кипяток, только что с плиты; пальцам становится больно. Потом слышу стеклянный хруст. Дно стакана вываливается, и все его содержимое выливается мне на колено. Дежурный, растерявшись, не сразу отдергивает чайник, и еще какая-то часть кипятка проливается на меня. Вначале ничего не ощущаю, но проходит какая-то микродоля секунды, и я чувствую резкую, острую боль, ввинчивающуюся в тело. Я как бы со стороны слышу свой острый, резкий крик. Потом замолкаю: мне не хватает дыхания. Вижу, ко мне подбегает сразу несколько человек; кругом чьи-то голоса и крики. Больше ничего об этом дне не помню, хотя, кажется, сознания я не потерял; просто забылось многое.

Сколько-то дней после этого события я пролежал в детдомовском лазарете -- в комнате с темными стенами и очень высоким потолком. С обваренного колена кожа сходила мягкими, толстыми, беловатыми пластами; под ней краснело мясо. Потом много лет кожа на этом месте имела розоватый оттенок и на ней виднелись рубцы. В лазарете стояло еще две койки: одна пустовала, а на другой лежал мальчишка лет десяти, простуженный. Он уже выздоравливал; когда сестричка уходила из комнаты, он начинал кувыркаться на кровати. Время от времени меня навещала мать. Иногда в лазарет, приоткрыв дверь, заглядывали детдомовские ребята и даже девочки. Все видели и слышали происшествие в столовой, и все интересовались, жив ли я и что будет со мной дальше.

В лазарет мать принесла мне "Робинзона Крузо". Это, кажется, первая прозаическая книга, которую я прочел. Помню ее внешний вид: обложка мягкая, чуть лиловатая, на ней картинка: оборванный дяденька несет на плечах козленка. Текст напечатан на сероватой рыхлой бумаге; в тексте много картинок. Листы не разрезаны; тогда так многие книги издавались. Думаю, что мать купила Даниэля Дефо специально для меня. Быть может, она хотела подарить мне более детскую, сказочную книгу с цветными картинками, но не нашла. Чтобы я мог разрезать листы, она попросила у фельдшерицы ножницы и дала их мне. Читая книгу, я сам для себя разрезал ее страницы, и это усиливало ощущение необыкновенности: мне казалось, что книга только что напечатана особо для меня и никто никогда ее еще не читал. Но, по-видимому, меня тогда, как гоголевского Петрушку, занимал не столько смысл читаемого, сколько сам процесс чтения. То, что Робинзон очутился на необитаемом острове, меня почему-то не удивило и не взволновало. Больше всего понравилось мне место, где Робинзон выстрелил из ружья, а бедный Пятница испугался выстрела и никак не мог понять, что же это за штука -- ружье. И вообще Пятницу я представлял себе яснее и отчетливее, нежели Робинзона. Пятница показался мне симпатичнее и понятнее. Прочтя книгу Дефо, я начал вырезать из нее картинки. Мать, навестив меня в следующий раз, была огорчена, что я испортил такую интересную книгу.

А однажды мать принесла мне сметаны, она выменяла ее на что-то из вещей на городском базаре. Сметана предназначалась для смазывания обожженного колена, чтобы утишить боль и чтоб скорее нарастала новая кожа. Смазав место ожога, мать ушла, а зеленую эмалированную кружечку поставила на столик возле моей койки. Там оставалось еще много сметаны, примерно четыре пятых кружечки, -- для дальнейшего лечения. Выздоравливающий мальчишка слез со своей постели, подошел ко мне и сказал, что дураком я буду, если сметану эту не съем; нога и так заживет, не нужна ей сметана, ноги в сметане ничего не понимают. Он подал мне пример, засунув палец сперва в кружечку, а затем себе в рот. Так мы с ним, поочередно макая пальцы, съели весь лечебный продукт. Это было удивительно вкусно. Не помню, чтобы до этого я ел сметану, разве что совсем еще маленьким, в Петрограде.

Когда поправился, меня опять водворили в прежнюю младшую спальню. Первое время ходить мне было как-то странно: левая нога очень туго гнулась в колене, будто там подклеена резина. Но чувствовал себя я неплохо. Странное дело, теперь, после лежанья в лазарете, и детдомовцы, и воспитатели не казались мне такими уж зловредными. Я больше не ощущал себя обиженным и заброшенным, хотя вроде бы ничего не изменилось. Меня по-прежнему звали Косым, но отныне это уже стало прозвищем, а не словом-дразнилкой. Восклицание "Эй, Косой!" я теперь воспринимал не как чье-то желание обидеть меня, а просто как свое новое имя. Тем более клички у всех были, даже у девочек. Воспитатели боролись с этим, но тщетно.

Нас довольно часто водили в город. Мы шагали парами по панели, а чаще прямо по мостовой; напомню, что в Старой Руссе было много дощатых узких тротуаров, где парами идти тесно. Мы шли мимо длинных серых заборов, низеньких домиков, мимо часовенок и церквей -- они стояли чуть ли не на каждом углу. В центре города возвышались двухэтажные и даже трехэтажные каменные здания, казенные и жилые. На некоторых синели, розовели, зеленели широкие торговые вывески, уже выцветающие, тронутые ржавчиной. На официальных зданиях, например на УОНО, виднелись яркие синие и красные -- совсем новенькие -- вывески с названиями учреждений; в верхней части каждой из них, в вырезном полуовале, выделялся герб РСФСР (еще не СССР). Это были не дощечки с наименованием учреждений, как принято сейчас, а именно вывески, хоть, конечно, и не такие большие, как над магазинами. В центре города, недалеко от базарной площади, тянулись каменные торговые ряды; большинство лавок в них пустовало. На углу двух каких-то улиц стоял желтый деревянный дом, где помещалась детская столовая АРА, туда нас одно время водили обедать. Кормили там вареным маисом, порции в миски накладывались довольно большие, и можно было получать вторую порцию, но хлеба к обеду не полагалось. Вначале маисовая каша казалась вкусной, потом всем осточертела. Все обрадовались, когда опять стали обедать в детдоме. Там порции были скуднее, но к ним давали пайку хлеба. Маиса я до сих пор видеть не могу.

Однажды нас повели на экскурсию. Недалеко от площади стояло высокое здание из красного кирпича -- "Народный дом". Там находилась картинная галерея. Мне запомнилась только одна картина. Она висела в комнате с розоватыми стенами, прямо против входа. Картина батальная: идет бой, видны дымки из разрывающихся ядер, а на переднем плане -орудие; около него хлопочут два артиллериста, а позади стоит мужчина в красивой синей шинели с яркими отворотами, -- командир, должно быть.

Помню, обратно в детдом мы шли, как обычно, парами. Меня, как одного из самых маленьких и потому, что ходил я все еще медленно из-за обваренного колена, поставили в хвост колонны, рядом с каким-то мальчишкой, а впереди шли две девочки. Шествие растянулось, и, когда все свернули за угол дома, мы с напарником остались на малолюдной улице одни.

Тут из палисадника выскочило несколько "вольных жаб" (так мы звали всех недетдомовских ребят). Они стали кричать нам: "Приютские крысы! Приютские крысы! Воровать пришли!" Потом они нас окружили, стали толкать и не пускали нагнать своих. "Вольные" сорвали с нас шапки-ушанки, мы успели выхватить шапки у них из рук, а надеть на головы уже боялись -- ведь шапки они могли совсем отнять у нас или забросить куда попало. "Вольные жабы" стали издеваться над нашими стрижеными головами (нас стригли под ноль, борясь со вшивостью) и щелкать нас "по кумполам". Мы стали отбиваться, началась драка. В порядке самообороны я опять применил недавно освоенный прием: ударил одного из противников здоровой ногой в живот. Он сразу согнулся и скис, но врагов было больше, чем нас, да и сами они были взрослее, так что нас сшибли с ног и стали бить лежачих.

Тем временем девочки, до этого шедшие в паре впереди нас, спохватились, что мы отстали, вернулись и подняли визг и крик. Их услыхали несколько детдомовских ребят из старшей спальни; они шли не вместе со всеми (старшие не очень-то любили ходить парами), а где-то по другой стороне улицы, поотстав от группы. Они сразу же бросились выручать нас и начали почем зря лупить "вольных". Тут прибежала воспитательница и стала метаться от одного детдомовца к другому, уговаривать и слезно умолять их прекратить драку, вернее избиение, и те нехотя послушались.

После этого события и еще после нескольких подобных же случаев на улицах Старой Руссы я понял, что хоть в детдоме ребята и дразнят друг друга, и ссорятся, и даже дерутся между собой, вне детдома они всегда приходят друг дружке на помощь. Усвоил я и другую истину: если на тебя напали, нечего стесняться -- надо бить с наибольшей силой в самые болевые места. Ведь тот, кто нападает, сам себя ставит как бы вне закона, и по отношению к нему справедливы любые приемы. Обороняющийся -- всегда прав.

Надо сказать, что взрослые жители Старой Руссы (не все, разумеется) не любили детдомовцев и иначе как "приютскими крысами" нас и не звали. Они считали, что все мы воры, и вдобавок были уверены, что все мы больны заразными болезнями. С их голоса пели и "вольные" дети. Вообще ребята тогда были злее, недоброжелательнее, завистливее друг к другу, нежели теперь. Нынешние дети тоже, конечно, и ссорятся, и дерутся между собой, -- и все-таки они куда добрее, открытее и добродушнее детей моего поколения. Тут сказалось и непрерывное повышение семейного достатка, и общий рост образованности, и то, что уже тридцать лет нет войны. Сказывается и воспитание в детских садах, где ребятишек учат хорошо относиться друг к другу. Происходит медленный, постепенный, но необратимый процесс нарастания детской доброты. Со временем он коснется и взрослых.

19. МОЙ ВТОРОЙ ДЕТСКИЙ ДОМ

Из "монастырского" детдома мы с матерью вскоре перекочевали в другой. Он размещался в красном одноэтажном кирпичном здании на берегу Полисти, недалеко от того огромного древнего собора, о котором я уже упоминал. Не знаю, чем вызвана была эта перемена: то ли возник новый детдом, то ли он уже существовал наравне с предыдущим, но в нем имелась воспитательская вакансия (до этого мать, кажется, служила внештатно). Надо помнить и то, что жизнь тогда была более текучей, чем сейчас: все время все менялось, видоизменялось, реорганизовывалось, в том числе и детские дома; они часто переезжали с места на место, раскассировались, сливались, разделялись, переформировывались. Говоря нынешним полунаучным языком, все время шли поиски оптимального варианта

Отдельных детей и воспитателей этого детдома я не запомнил. В памяти удержались события общие и внешние. Огромное -- на всю жизнь -впечатление оставил весенний ледоход на Полисти. Здание, в котором мы жили, стояло на набережной; вся жизнь реки была у нас перед глазами. В день ледохода Полисть гремела, скрежетала, гудела; льдины вставали на попа, громоздились в несколько ярусов, обрушивались, распадались; в просветах меж ними мелькали крутящиеся, обглоданные льдом бревна, ломаные доски, щепки; взрослые потом говорили, что где-то выше по течению снесло мост. Что-то жуткое и удивительно вольное, что-то безоговорочно щедрое ощущалось в этом бешеном и целеустремленном исходе льдов. Чудилось, что это начало чего-то другого, еще большего, а чего именно -- неизвестно.

Петроградских весен я не помнит и поэтому вообразил себе тогда, что все реки на свете по весне ведут себя так же, как Полисть. Позже, вернувшись в Ленинград, я был удивлен и несколько разочарован, когда впервые увидел наш сдержанный, торжественно-чинный невский ледоход. С тех пор миновало пятьдесят лет, но каждый раз, когда по Неве в море уходит лед, я вспоминаю Полисть. И вспоминаю Старую Руссу. Тут я должен предуведомить читателя, что я -- всюду, где пишу о ней, -описываю Старую Руссу не такой, какой она существует сейчас, и, по-видимому, даже не такой, какой она была в действительности пятьдесят лет тому назад. Я описываю тот мир и тот город, который представляю себе по своим детским впечатлениям. Моя Старая Русса -это не реально существующий город, но это и не выдуманный мной город, это Город-Впечатление.

Во время ледохода Полисть вышла из берегов, залила набережную, вплотную подступила к детдому. Нас, ребят, вначале радовало, что дом наш стал островом и что река плещется под самыми окнами. Мы даже приметили большую дохлую рыбину, которую течением затащило в палисадник. Но все это представлялось интересным лишь до тех пор, пока кто-то из старшеспальников не пустил слушок, что из-за паводка теперь не будет подвоза продовольствия и что скоро мы все окочуримся с голодухи. Среди воспитанников началась паника; некоторые девочки плакали, сидя на своих койках. Воспитатели -- в том числе и моя мать -- втолковывали ребятам, что никакого голода не ожидается. Но все равно ночью многие детдомовцы не спали; некоторые бродили из спальни в спальню, разнося новые зловещие слухи. Говорили, что продсклады в городе снесло водой и во всей Старой Руссе начинается голод.

К утру полая вода еще не спала. На завтрак нам не дали ничего горячего, так как дровяной сарай залило, -- но зато каждому из нас выделили по двойной пайке хлеба; все этому очень обрадовались, паника прекратилась. Кажется, в тот же день половодье пошло на убыль; вскоре и река, и жизнь в детдоме вошли в свое русло.