91411.fb2
Шторы и занавески на окнах, разумеется, отсутствовали, но, в противоположность прочим помещениям, меблировка красной диванной уцелела почти полностью, и даже на ковер никто не покусился. По-видимому, помогла опасная репутация этой комнаты: в ней в стародавние времена повесился управляющий баронским имением. Поговаривали, что в ней "нечисто": тень самоубийцы иногда появляется здесь, и тому, кто ее увидит, надо ждать беды. Местные жители верили этому вполне; детдомовцы тоже охотно уверовали в привидение; как ни странно, но и воспитательницы некоторые побаивались призрака -- это я знаю из их разговоров с матерью. Все же, не вполне полагаясь на охранительную силу привидения, дверь в красную диванную часто запирали на ключ, чтобы никто не срезал обивку с диванов. А когда дверь была отперта, то поодиночке в комнату никто не заходил; она была или совсем пуста, или в ней находилось сразу несколько человек; и покидали ее сразу всем гамузом, теснясь в проходе, -- последним уходить никому не хотелось.
Когда грянули холода, красная комната, самая теплая в доме, стала и самой оживленной, особенно по вечерам. Учебные занятия происходили только при дневном свете, так как стекол к керосиновым лампам не хватало, да и керосин привозили из Старой Руссы с большими перебоями. После ужина и взрослым и детям делать было нечего, спать было еще рано, во всем доме царил неуют, -- и многих тянуло в красную диванную. Сюда притащили стулья, несколько полуразломанных садовых скамеек с чугунными лапами, несколько чурбаков, на которых тоже можно сидеть, -получилось нечто вроде клубной комнаты.
Первыми сюда приходили воспитатели. Они рассаживались на диванах, вели неторопливую беседу. Сам завдетдомом, Василий Федорович, высокий, тощий человек в длинном потертом черном пиджаке, с деловым видом подбрасывал в печурку сосновые чурочки, сложенные в выемке камина. Три окна казались совсем черными, за их стеклами лежало холодное пространство, а здесь уютно светила восьмилинейная керосиновая лампа, уютно пахло дымом от печурки, весело потрескивали сосновые полешки; железная труба, идущая от буржуйки к каминному дымоходу, постепенно накалялась, краснела, в комнате становилось все теплей и теплей. Я полулежа-полусидя устраивался за спиной матери на широченном диване -и сразу как бы переставал существовать для всех на свете, кроме самого себя. Мне очень нравилось слушать (а в сущности, подслушивать) разговоры взрослых, хотя многого я не понимал, а многое понимал не так.
Разговоры эти чаще всего касались дел местных, детдомовских: такой-то воспитанник вытворил то-то; из старорусского УОНО собираются прислать нового воспитателя; экономку дежурный опять уличил в недовесе (между воспитательским персоналом и хозяйственниками вообще частенько случались недоразумения). Иногда толковали на отвлеченные темы -- о театрах, о писателях. Мать хвалила стихи Алексея Толстого, Фета, Апухтина. Иногда спорили о Надсоне и Бальмонте, -- некоторые их признавали, другие нет. Одна воспитательница, красивая, смуглая, нервная, с подергивающимися при разговоре плечами, ругала Северянина. "Такая дикость! Такая дикость!" -- с гневным отвращением восклицала она, и мне начинало чудиться, что этот Северянин когда-то очень обидел ее, обругал как-нибудь, а то даже зажилил ее хлебную пайку. В то же время из ее разговора ясно было, что лично она с ним незнакома, -- и это повергало меня в недоумение: в те свои годы я еще не представлял себе, что можно кого-нибудь любить или ненавидеть заглазно, не сталкиваясь с ним в своей обычной, повседневной жизни. Так как эта воспитательница была мне несимпатична своей нервностью и, быть может, своей обнаженной одухотворенностью, то, наперекор ей, таинственный Северянин не казался мне таким уж плохим, и я представлял его себе в виде картинки из какой-то книги: огромный мужчина с бородой, одетый в густые меха, гордо стоит на льдине, опираясь на якорь; из-под льдины высовывают головы тюлени, а на заднем плаче виден белый медведь.
Много позже, в дни своей юности, я прочел книгу Игоря Северянина. Некоторые стихи мне поначалу не понравились, вызвали чуть ли не такое же раздражение, как у той воспитательницы, другие тоже вроде бы не понравились, но сразу и навсегда запомнились наизусть через "не хочу". Сейчас я считаю, что Северянин -- поэт неровный, но в чем-то своем -поэт настоящий Записано, что Баратынский в разговоре сказал однажды: "Поэзия есть полное ощущение известной минуты". Эта формула, в положительном своем значении, вполне применима к Северянину: какие-то минуты своего времени он ощутил очень точно. В лучших его стихотворениях отражается ритм тех напряженных, странных, болезненных лет, которые предшествовали первой мировой войне и революции. Будучи подлинным поэтом, Игорь Северянин проявил себя и как честный гражданин: умер он в большой бедности на оккупированной немцами земле, с врагами не сотрудничал, хоть его на это и сманивали.
Почти каждый вечер, поговорив о своих делах, о том да о сем, взрослые начинали петь. Заводилой был все тот же Василий Федорович, второй запевалой -- воспитательница со странным тогда для меня именем; отчество же ее странно для меня и посейчас: звали ее Алла Филологовна. Может быть, именно из-за имени-отчества я хорошо запомнил ее внешность: молодая коренастая женщина с матово-бледным лицом, с монгольским разрезом глаз; она носила темное платье с узеньким белым воротничком; мне нравилась неторопливая четкость ее движений, ее неброская опрятность; звуковая память, как я уже говорил, у меня никудышная, но ее голос помню: чуть хрипловатый, как бы шершавый, тревожный какой-то.
Василий Федорович и Алла Филологовна затягивали песню -- и к ним неспешно, словно бы нехотя, присоединялись другие воспитатели, впрочем не все. Теперь я уж никогда не пойму и не узнаю, хорошие ли были голоса у поющих, в лад ли они звучали. Почти каждая песня брала меня целиком, растворяла в себе без остатка; я чувствовал себя будто во сне, когда летаешь. А в перерывы между песнями все казалось необыкновенным, словно увиденным в первый раз.
Пели песни и старые, и самые новые, новых знали меньше. Начинали с "Ермака" или "Вниз по матушке по Волге", потом запевали "Смело, товарищи, в ногу", а затем заводили песню про старца святого Питирима, в которой "много разбойнички пролили крови честных христиан"; песня про коммунара, приговоренного к расстрелу, сменялась "Среди долины ровныя" или "Вечерним звоном"; быстрых, бойких песен не пели.
Мне все нравилось. Только в песне про Стеньку Разина огорчало то место, где он бросает княжну в Волгу: княжну мне было жаль. Однажды, когда мы были вдвоем, я пожаловался матери на такое поведение Стеньки. Мать ответила, что и Стенька Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она сказала, что если бы Пугачев победил, то всему народу пришлось бы плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы развалилась -- и тогда Англия, Турция и другие государства захватили бы Россию, погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил его фамилию от пугача, детского пистолета; мне показалось, что бунтовал он совсем недавно, -- с таким неостывшим раздражением отозвалась о нем мать. К советской власти она относилась иначе; не все в "нынешнем режиме" пришлось ей по душе, но она считала, что это -твердая власть, которая заботится об офицерах и солдатах, и этой власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не удастся поступить в военно-морское училище, ибо если даже мне не помешает дворянское происхождение, то меня все равно отбракуют из-за поврежденного глаза -- ведь с таким дефектом зрения туда никого не приняли бы и в царское время. Придерживаясь семейных традиций, мать считала, что служба на флоте -- дело более благородное, нежели служба в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на корабле тем же опасностям, что и рядовые матросы, -- на море тыла нет; в подтверждение этого она приводила старинную сентенцию: "Генерал посылает в бой, а адмирал -- ведет".
...Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались на скамьях, на чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто подпирал стену. Девочки и ребята внимательно слушали взрослых, в некоторые песни вплетали свои голоса. Помню, что совместно исполняли "Смело мы в бой пойдем", "Все васильки, васильки", "Где гнутся над омутом лозы". Дружно пелась песня, начинавшаяся так:
Все тучки, тучки принависли,
Над полем пал туман,
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман...
Но у детдомовцев, недавних беспризорных, был и свой репертуар, свезенный ими сюда чуть ли не со всех концов страны, подхваченный в нормальных и дефективных детдомах, перекочевавший в их память из дореволюционных приютов, запомнившийся им на вокзалах и толкучках. Когда воспитатели уставали от пения, когда часть их расходилась из красной комнаты по своим делам, наступала очередь детдомовцев. Песен они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали с такой:
Когда мне было лет семнадцать,
Тогда скончался мой отец,
Не стал я матери бояться
И стал большой руки подлец...
В другой песне ее лирический герой жаловался, что его
С ворам, с позорным ширмачами
Судьба столкнула и свела...
Частенько пели ребята привезенную из Петрограда песню о Ромашке Чесноке; дело в ней происходило на родном моем Васильевском острове. Ромашка Чеснок, предводитель гаванской шпаны, попал в засаду, устроенную васинской шпаной:
Вот вечер наступает,
Чеснок идет домой,
А васинские парни
Кричат: -- Чеснок, постой!
Чеснок остановился,
Все васинцы кругом...
-- Деритесь чем хотите,
Но только не ножом!
Но его все-таки убивают, и именно ножом! А потом, осознав всю низость своего поступка, васинцы приходят на Смоленское кладбище в день похорон Ромашки и у его свежей могилы каются перед гаванцами и предлагают им вечную дружбу. Позже, вернувшись в Ленинград, я убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал вечного мира на Васильевском острове -- но отнюдь не истинное положение вещей: вражда между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к середине тридцатых годов угасла эта междоусобица.
Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности детдомовцев, как мне помнится, никогда не налагали никаких запретов. Надо заметить, что ни разу никакой похабщины ребята не пели; в некоторых песнях встречались грубые словечки и вульгарные обороты речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни непристойности, ни романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не сплошь состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.
Веселых, "легких" песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были воровские песни, еще печальнее -- приютские. Одна из них так кончалась:
Голубыми васильками
Ты меня укрой,
И в могилку вместе с папой
Ты меня зарой...
И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они приступали, когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные песни. Ребята девочкам не подтягивали, считая, что "бабские" песни -не мужское дело, но слушали охотно. Начинали обычно девочки с такой песни:
Для кого я себя сберегала,
Для кого я, как роза, цвела?!
До семнадцати лет не гуляла,
А потом хулигана нашла.
Хулиганы все носят фуражки,
И фуражки у них с козырьком,
Они носят пальто нараспашку,
И за поясом с финским ножом...
Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и просит прощения у больной, умирающей матери, которую тоже погубила своим поведением.
Теперь -- о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих песен всегда интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова, а на лицах их и даже в позах, вольно или невольно, отражалось то, о чем они в это мгновение поют: лихость, озадаченность, уныние. Девочки же каждую песню, какие бы в ней трагические или трогательные события ни происходили, пели от начала до конца, как бы не участвуя в этих событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито равнодушными голосами, сохраняя на лицах заранее заданное сосредоточенно-бесстрастное выражение. Однако почему-то именно их монотонное пение сильнее всего брало меня за живое. Почему? Быть может, тут подспудно влиял на меня пробуждающийся интерес к другому полу; а может быть, девочки, сами того не подозревая, нашли такую манеру исполнения, которая, при внешней своей неэмоциональности, полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к тому, о чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много позже, в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо серьезные моменты жизни женщины нередко бывают более экономны, более сдержанны в интонациях и мимике, нежели мужчины.