91411.fb2
Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку родную убил...
Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это преступление подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище, якобы для того, чтобы помолиться с нею на могилке ее матери, -- и там, надеясь, что все останется в тайне, совершил злодеяние. Характерно, что мачеха в песне осуждалась более строго, нежели непосредственный исполнитель ее злого умысла.
Очень популярна была среди девочек песня о том, как "Маруся отравилась":
Маруся, ты, Маруся,
Открой свои глаза, -
А доктор отвечает
-- Она уж померла...
Уж семь часов пробило,
Все с фабрички идут,
А бедную Марусю
К могилочке несут...
Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими подробностями; сочинил ее человек хоть и не шибко грамотный, но талантливый -- несомненно.
Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой войны, тогда еще всем памятной:
Вот солдат письмо диктует.
"Здравствуй, милая жена,
Жив я, рана не опасна,
Скоро дома буду я"
Вот сестрица пишет, пишет,
А на сердце тяжело
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью залило...
Сейчас все это погребено под пластами времени. И "Марусю", и "Сестрицу" помнят уже очень немногие, и количество этих немногих с каждым днем уменьшается. На меня, мальчугана, песни эти производили сильнейшее впечатление, -- и пусть надрыва в них хоть отбавляй, это не подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в душе какие-то сложные сдвиги -- сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то сказать, от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть может, спасли не одному, -- только статистически доказать это не так-то легко.
22. ТАНЬКА ЦЫГА
С красной комнатой связано у меня еще одно воспоминание. Однажды сразу несколько воспитателей отправились в Старую Руссу: их вызвало УОНО на какое-то важное совещание. В их числе отбыла и моя мать; Галю она оставила на попечение той воспитательницы, что жила в одной комнате с нею. Мать могла и не ехать, но она хотела навестить отца: он лежал в старорусской госпитале. На эти два-три дня из-за нехватки педагогического персонала некоторые хозяйственницы приняли на себя воспитательские функции. В группку этих временных "воспитательниц" попала и кладовщица Косоротиха -- так заглазно звали ее детдомовцы, да, кажется, и воспитатели. Очень часто внутренняя суть человека не соответствует его внешности, а то и прямо противоположна ей: мы знаем честнейших людей, которых природа снабдила физиономиями жуликов, знаем и подлецов, на лицах которых написаны благородство и стремление помочь ближнему; но у Косоротихи вывеска вполне соответствовала товару: бегающие глазки, нос фигой, злобно перекошенный узкогубый рот -- и сама она была злая и вороватая. Однажды мать застукала эту Косоротиху, когда та в какой-то дальней комнате пыталась срезать кожу с одного из уцелевших кресел.
Хозяйственников детдомовцы не очень-то слушались, и после отъезда воспитателей начался ералаш. В тот памятный вечер уже давно настало время отхода ко сну, но никто в нашей спальне, так же как и в остальных, и не думал раздеваться. Одни сидели на койках, накинув на плечи поверх одежды одеяла (печурка уже не топилась по случаю позднего часа); другие слонялись в проходе между кроватями; третьи в углу спальни затеяли игру в кучу малу. Внезапно в спальню не вошла, а прямо-таки ворвалась Косоротиха. Она начала в крик ругать нас за то, что мы до сих пор не улеглись; потом вдруг подскочила ко мне, схватила за ухо и потащила в коридор, затем вниз по лестнице на второй этаж, втолкнула меня в красную комнату и, заперев снаружи дверь, ушла.
Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или просто в голые незашторенные окна вливался снежный отсвет, -- только помню, что полной темноты в красной комнате не было, и эта полутемнота таила в себе больше опасности, нежели абсолютный мрак: ведь в полной темноте ничего не увидишь, в том числе и привидения. В страхе стоял я, прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления призрака. Говорили, что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим хлыстом куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение появится и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно заговорит со мной, я сразу же окочурюсь.
К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на диване сидит нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно моего роста. Оказалось, это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав меня, она сквозь слезы поведала: к ней, тоже из-за ничегошеньки, придралась эта сволота кар-Косоротиха и притащила ее сюда. Плакала Цыга, как я понял, не от страха перед возможностью появления привидения, а только от обиды и злости. Мой страх перед неведомым тоже прошел, его вытеснило совсем новое и непонятное, приятно-тревожное ощущение: я, кажется, впервые находился наедине с девочкой. Девочек я в ту пору очень стеснялся; мне нравилось на некоторых из них смотреть издали, но подходить к ним, разговаривать я не решался.
Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут (она знала только мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек дивана на некотором расстоянии от девочки -- и сразу почувствовал, что краснею. И хоть я отлично понимал: никто на всем свете сейчас не видит, что я покраснел, -- легче от этого не стало; я ощущал, как тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают по моей коже. Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне говорила Цыга, -- да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало из памяти. Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая девочка, с круглыми глазами, смуглая (за что и получила свое прозвище); цвета волос ее не помню, а вернее, не знаю: она ходила стриженной под коль из-за того, что на голове у нее были какие-то болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те, кто недавно попали в него "с воли". Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне очень красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение. Когда она назвала меня по имени -- Вадей (а меня так давно уже никто, кроме матери, не звал), я вдруг почувствовал себя необыкновенно счастливым.
Вскоре за дверью послышался шум. Я решил было, что Косоротиха идет за нами, чтобы выпустить на свободу, и, признаться, не очень-то этому обрадовался. Но вот распахнулась дверь, и злобная баба втолкнула в красную комнату еще двух провинившихся. Одним из них оказался мальчик из спальни "мокрунов", в другом наказанном я опознал своего односпальника, которого звали Бычий, -- это не прозвище, а самая настоящая фамилия, которая воспринималась как кличка.
На следующий день этот Бычий выдумал, будто в тот момент, когда Косоротиха втолкнула его в красную комнату, я целовался с Танькой Цыгой и сразу "отскочил от нее в угол". Он повсюду носился с этой выдумкой, добавляя к ней все новые и новые подробности, а еще через день доврался до того, будто самолично видел, как мы с Танькой Цыгой лежали на диване и "играли в папу-маму". Не знаю, все ли верили наветам Бычьего, но дразнили и Цыгу и меня -- все; стоило нам случайно очутиться недалеко друг от друга, как сразу и девочки, и ребята начинали выкрикивать: "Невеста -- без места, жених -- без порток!" Так продолжалось дней пять подряд, а потом -- будто по какому-то таинственному стоп-сигналу -- всем все это вдруг надоело, и больше особого внимания на нас не обращали. Странное дело: такое быстрое и всеобщее забвение того, что произошло (вернее, того, чего не произошло), даже слегка огорчило меня, -- только я и сам себе не смел признаться в этом огорчении; в те минуты, когда Цыгу и меня дразнили, мне было и обидно, и очень стыдно, -- но где-то под стыдом и обидой теплилось чувство моей общности с Цыгой, чувство какой-то надежды неизвестно на что, -- а теперь все это сразу ушло, развеялось.
Матери моей, разумеется, эта история стала известна. Однажды, улучив минуту, она начала осторожно, издалека, как ей казалось, выспрашивать меня, чем я занимался в темноте с Таней. Когда я начал объяснять, что все это -- выдумки Бычьего, мать не слишком-то мне поверила, об этом я сразу догадался по ее тону. Она, по-видимому, считала, что Бычий преувеличил, приврал, но -- нет дыма без огня, я что-то скрываю. Она мягко стала внушать мне, что в моем возрасте еще рано интересоваться девочками, что грешно целоваться с ними или "допускать еще какие-нибудь вольности"; она даже сказала мне, понизив голос, что бывают развратные дети, которые заболевают ужасными болезнями, и потом их никто уже не может излечить.
Труднее всего доказать свою невиновность именно в тех случаях, когда ты вовсе не виноват. Я снова попытался убедить мать, что Бычий наврал ВСЁ, -- и она даже обиделась; ей очень хотелось, чтобы я покаялся хоть в маленьком грешке. Мне не в чем было сознаваться, и мать после этого разговора осталась убежденной в моем упрямстве, скрытности и лживости, а у меня пошатнулась вера в справедливость, всезнание и всепонимание взрослых. Конечно, я уже знал, что среди взрослых попадаются люди глупые, злые, вроде Косоротихи, -- их я как-то в расчет не брал, они были вроде бы ненастоящими людьми. А тут, когда родная мать мне не поверила, у меня зародилась такая мыслишка: если кто-то не верит тебе, когда ты говоришь правду, -- значит, он может поверить тебе, если ты солжешь, и, значит, ты можешь иногда прибегать к обману, когда это тебе выгодно. В скором времени, когда действительно в чем-то провинился, я солгал матери, чтобы избежать наказания, -- и это сошло мне с рук.
...Возвращусь в красную диванную. Четверка наша пробыла там недолго: девочки из спальни Таньки Цыги, вскоре после того, как ее увела Косоротиха, пошли к той воспитательнице, что жила в одной комнате с моей матерью, и донесли ей о действиях кладовщицы. Воспитательница немедленно вызволила нас из заточения. Через несколько дней Косоротиху сократили -- не только за ее антипедагогические действия, а и за нечестную работу в кладовой. Этим дело не кончилось: случай получил огласку в самой Старой Руссе, и оттуда приехала комиссия, которая опрашивала ребят. Серьезность происшествия усугублялась тем, что одним из пострадавших был "мокрун"; эта болезнь возникает от испуга, перенесенного в детстве (так тогда считали), а тут Косоротиха подвергла мальчика вторичному испугу. Одна воспитательница из тех двух-трех, что должны были следить за порядком в детдоме во время отсутствия остальных, была уволена, а детдомовское начальство получило выговор.
23. ТРУДНАЯ ЗИМА В ХМЕЛЕВЕ
Зима в Хмелеве продолжалась. Теперь, через пятьдесят лет, зима эта видится мне очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно стремится каждому значительному событию нашей жизни придать большую протяженность во времени, нежели то было в действительности. Память как бы отнимает время от событий второстепенных и приплюсовывает его к событиям, главнейшим для нас. Если же за короткий период времени произошло несколько важных событий, то они представляются нам стоящими на гораздо большем временном расстоянии одно от другого, нежели то было в календаре; память как бы выделяет каждому важному событию некую обособленную жилплощадь во времени, а вокруг него оставляет нечто вроде голого поля -- чтобы издалека обзор был лучше. Потому-то времена нашей жизни, богатые событиями (радостными или печальными), через годы кажутся нам временами долгими.
Вскоре после описанного мною происшествия в красной комнате мать отправилась в Старую Руссу, взяв с собой мою сестру. Отъезд этот был вызван продолжающейся болезнью отца; он лежал в старорусском госпитале, его нужно было навещать. Расставаясь, мать дала мне устное наставление. Суть его, как мне помнится, сводилась к трем пунктам: не поддавайся влиянию тех ребят, которые склонны к воровству и сквернословию; не слишком интересуйся девочками и никогда не целуйся с ними; подчиняйся воспитателям, не вступая в пререкания. Заключая этот разговор, мать произнесла свою любимую фразу: "Готовься к худшему, надейся на лучшее".
В Старой Руссе мать пробыла месяц или чуть более. То ли в силу некоторых отрицательных свойств моего характера, то ли потому, что я уже перестал быть одомашним" мальчиком и всецело жил детдомовскими интересами, но только к отсутствию матери я привык довольно быстро и не очень скучал по ней. От отца же я отвык еще раньше, так как уже давно не видел его.
Жизнь в детдоме шла своим чередом. Всем осточертела зима; ребята нетерпеливо ждали весны и все чаще заводили разговоры о том, кто куда сбежит из детдома с наступлением тепла. Уже сбивались стайки: одни -чтобы податься в Крым; другие -- в Ташкент; третьи -- неведомо куда, лишь бы отсюда. Я внимал этим разговорам как завороженный. Один мальчик из нашей спальни говорил, что, чуть потеплеет, он "похряет на Губань" (Кубань). Там он уже побывал, там арбузы -- во какие огромные, и никто их не сторожит, сиди в поле и шамай, сколько в пузо войдет. Для многих ребят эти разговорчики были просто времяпрепровождением, не более; но для некоторых, привыкших к вольной бродячей жизни, детдом действительно представлялся только временным пристанищем, страсть к дальним дорогам уже прочно владела ими.
Девочки же, и самые младшие, и самые старшие, обладали куда более стабильными характерами: как мне помнится, они никуда (пространственно) не стремились, а старались обжить то место, куда их забросила сиротская судьба. Поражала разница между их спальнями и ребячьими: у девочек и кровати вроде бы такие же, и одеяла не лучше наших, а все выглядит по-другому, все опрятнее и наряднее. Даже воздух у них был чище, что, впрочем, просто объяснялось: ребята в своих спальнях, случалось, покуривали исподтишка. Слов нет, куренье детдомовцам строго запрещалось, но с этим запретом считались не очень, -- уборная насквозь пропахла махорочным дымом. Главное было не попасться с цигаркой на глаза воспитателю, а так как большинство воспитательского персонала составляли женщины, которые, естественно, в мужскую уборную не заглядывали, то там всегда кто-нибудь дымил, а кто-нибудь стоял на стреме -- и одновременно на очереди, чтобы курящий "оставил хоть затяжечку". Махорку ребята добывали отчасти у местных жителей, меняя на нее что попало из одежды, отчасти же в Старой Руссе. Старшеспальники ухитрились выломать свинцовые трубы из баронской ванной комнаты, вывезти их в город и там сменять на махру. Я, по молодости лет, еще не курил тогда и на курильщиков смотрел с почтением.
Баловаться табачком я начал позже, уже в Ленинграде, а с четырнадцати лет стал курить взатяжку. Сейчас мне шестьдесят, и этот почтенный курительный стаж прервался только раз, когда я в феврале -марте 1942 года лежал в госпитале No 2226 в Осиновой Роще под Ленинградом. Среди тех полутора месяцев, что я провел там, была неделя, когда я чувствовал себя столь скверно, что не тянуло уже ни к еде, ни к табаку. Но едва я "вышел из пике" -- вместе с пробудившейся лютой жадностью к пище почувствовал и неодолимую тягу к куреву. Конечно, курить плохо, курить вредно. Но всегда ли стоит изменять своим привычкам, даже и дурным? Разве нам известно, что ждет нас за ближайшим поворотом улицы или истории? Я знал хорошего человека, который месяца за три до войны бросил курить по настоянию любимой девушки. Девица эвакуировалась в тыл в 1941 году, в 1942 году благополучно вышла там замуж за другого, а мой знакомый был убит на фронте в 1943-м. Стоило ли бросать курить?
Но вернемся к нашим девочкам. Выше я описал свое впечатление от их спален, но видел я эти спальни главным образом из коридора, с порога. Ни девочки в спальни мальчиков, ни мальчики в "девчонские" спальни не входили. И не то чтобы это официально было запрещено воспитателями, а просто внутридетдомовская этика не дозволяла таких посещений; девочку или мальчика, вошедших в "чужую" спальню, просто задразнили бы; возможно, этот пуританизм шел еще из дореволюционных детских приютов. Хочу добавить, что хоть ребята (особенно старшие), беседуя между собой, часто несли похабщину и хвалились своими любовными победами над "шкицами", однако в разговорах с детдомовскими девочками даже отпетые дефективники держали себя весьма скромно. Девочки же были очень конфузливы и замкнуты ко всему, что даже отдаленно касалось темы "мужчина -- женщина", хотя в других отношениях многие из них поведением отнюдь не блистали.
Эта долгая хмелевская зима была трудной для воспитанников, а для воспитателей, пожалуй, и того труднее. Мне теперь представляется, что детдомовцы, несмотря на разность возрастов и характеров, являли собой более уравновесившийся внутри себя коллектив и обладали большей сопротивляемостью внешним условиям, нежели воспитательский персонал. Для большинства воспитанников детдом, как они порой ни поносили его, все-таки был родным домом, единственным прибежищем, ибо другого пристанища у них не было; кроме того, у детдомовцев была своя иерархия, свои неписаные правила поведения -- пусть порой грубые, жесткие, идущие вразрез с педагогическими нормами -- и все же стабилизирующие взаимоотношения внутри детского коллектива. Для многих же воспитателей-непрофессионалов детдом представлялся временным убежищем, где, за неимением ничего лучшего, они надеялись "перезимовать" тяжелые, голодные и холодные годы разрухи. Службу свою они несли честно и старательно, детдомовцев никогда понапрасну не обижали, но меж собой порой ссорились, и все ребята знали об этом.
Загудели предвесенние метели, дороги занесло, ухудшилось снабжение. В обед на первое все чаще стали давать "суп с туманом" -так мы прозвали жиденькую болтушку из овсяной муки. С керосином опять начались перебои. Все реже собирались воспитатели и воспитанники в красной комнате, а потом ее и вовсе заперли. Откуда-то (говорили -- из леса) началось нашествие диких котов, -- кажется, именно только котов, а не кошек; они все были серого цвета, крупные, большеголовые и на вид вовсе не отощавшие. Они днем и ночью бродили в парке, какими-то путями проникали в дом, прорывались в кухню, в спальни, бегали по коридорам; некоторые девочки и воспитательницы их пугались, считали, что они бешеные; коты же эти, мне помнится, людей не боялись вовсе. Животных гнали из дома, пугали всеми способами; говорили, что дефективник по кличке Гадалка -- самый рослый и самый трудновоспитуемый из старшеспальников -- убил их несколько возле дома: он хватал их за задние лапы и разбивал головы о стену; я, впрочем, этого не видел, да и мертвых котов не видел. Местные жители полагали, что коты эти не дикие от природы, а одичавшие домашние, вернее их потомство; еще местные поговаривали, что такое котовье нашествие -- к беде, что тут дело нечисто и в доме нужно срочно отслужить молебен.
Коты вдруг исчезли, словно по команде, и притом без всякого молебна; зато разнесся слух, будто Ирина Викторовна, пожилая воспитательница, своими глазами видела привидение -- в коридоре, возле красной комнаты. Рассказывали, будто бы она, рыдая, вбежала с этим известием в комнату завдетдомом и кричала, что жить больше в этом проклятом доме не может. А вскоре всем стало известно, что еще одна воспитательница тоже видела призрак и сразу подала прошение об увольнении. Этих слухов никто не пресекал, они растекались по детдомовским спальням, порождая новые тревожные вымыслы. Что-то неладное творилось со взрослыми. Очевидно, долгая зимняя оторванность от культурного центра, хотя бы и такого небольшого, как Старая Русса, и вынужденная замкнутость в своем педагогическом мирке создали в Хмелеве условия, близкие к полярной зимовке; но зимовщиков строго подбирают по психологическим и профессиональным данным, здесь же было много людей просто случайных.
Среди взрослых началось нечто вроде массовой истерии: все они ходили мрачные, нахохленные, взвинченные, все чего-то ждали. Граф Стекляшкин вдруг перестал показываться на людях, за него дежурили другие воспитатели; вскоре стало известно, что Стекляшка отлеживается: он пытался повеситься, но его вовремя вынули из петли и "откачали". А в детдомовских спальнях не прекращались разговоры о привидении. Поговаривали и о том, что в одной дальней деревне живет святой старичок, который "все знает"; он опять раз ходил на гору Афон и добровольно носит на шее железное колесо, по которому предсказывает будущее; на этот год (по колесу) получается такой прогноз: трава в поле не вырастет, хлеба не взойдут, к лету начнется голод, а потом наступит конец света.
В спальне теперь, для экономии керосина, сразу же после отбоя гасилась лампа. Пока она светила, хоть и очень тускло, мы были как бы все вместе и никаких призраков не боялись; но вот приходил дежурный воспитатель, гасил этот скромный светильник -- и сразу каждый из нас оставался один на один с самим собой и своими суевериями. Чтоб не привиделось в темноте чего-нибудь ужасного, все стали "спать куколкой", то есть накрываться одеялом с головой; еще недавно воспитатели запрещали это, поскольку это негигиенично, теперь же они не могли проверить в темноте, как мы спим, да и перестали интересоваться такими мелочами. Увы, вся отцовская борьба с моими страхами оказалась напрасной: я с новой силой стал бояться тьмы и тоже стал спать "куколкой". Должен сознаться, что этот страх перед неведомым въелся в меня тогда столь крепко, что и много лет спустя, будучи уже вполне взрослым человеком, я чувствовал себя в темноте немного не по себе, старательно скрывая свою трусость от всех. И только война, где, как известно, темнота бывает порой спасительна, окончательно излечила меня от мракобоязни. Привычка же спать "куколкой" так прочно пристала, что и поныне, если хочу быстро уснуть, я норовлю поплотнее закутать голову одеялом, оставив лунку для дыхания.
Так обстояли дела в Хмелеве (или мне кажется, что они обстояли так), когда мать вернулась из Старой Руссы. На розвальнях с ней сидела не только моя сестра, а и отец. Его выписали из госпиталя как безнадежно больного, однако подлинной причины выписки он не знал или, чтобы успокоить мать, делал вид, что не знает. Мать привезла его в Хмелеве под тем предлогом, чтобы отсюда он, отдохнув немного, направился в Петроград хлопотать о новом назначении на службу. Я помогал разгружать сани; отцу в полку выделили много продуктов -сухарей, сахарного песку, круп. Кроме того, мать выменяла на рынке специально для него фунта три сливочного масла и несколько кусков шпика.
Матери с отцом и сестрой дали пустовавшую дальнюю комнату с отдельным ходом через "холодную лестницу". В этой просторной комнате не имелось печурки, но в стене проходил дымоход из кухни, так что было не очень холодно; одну из стен чуть ли не целиком занимало большое венецианское окно, и так как солнце уже повернуло на весну, а окно это, по-видимому, выходило на юг или на юго-восток, то днем комната нагревалась солнцем. Отец сильно изменился за это время: полнотой он и прежде не отличался, а теперь и вовсе исхудал. Из комнаты он почти никуда не выходил, все время лежал, разговаривал мало. Я от него отвык, дичился, стеснялся его; когда приходил к нему, то не знал, о чем говорить, и старался поскорее уйти в свою спальню, к детдомовцам.