91411.fb2 Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

Имя для птицы, или Чаепитие на желтой веранде - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 22

Раз посетил тот притон,

Увидев крошку Джэн Грей,

Ее опутал, как змей.

Пригласив ее на танго, "он шепчет на ухо ей: "Ты будешь музой моей", обещает ввести ее в "роскошный салон", где она будет "ходить в шелках, купаться в нежных духах". Шахтер разгадал коварные замыслы обольстителя и "вонзил в барона кинжал".

Затем певица исполняет соло романс "Простой конец, простой несчастный случай...". Концерт вроде бы окончен. Мужчина снимает кепку и держит ее за козырек на вытянутой руке, как бы приглашая нас кинуть туда по монетке; жест сугубо символический: от нас он не заимеет ни копья и знает это. Но из окон начинают падать во двор завернутые в бумажки деньги; падают они гулко, весомо, мелочь тогда была еще медной, а не бронзовой; иногда белый комочек падает медленно и приземляется почти беззвучно: это значит, что кто-то расщедрился и завернул в бумажку серебряную монетку. Мы кидаемся собирать пожертвования, каждый из ребят норовит поскорее поднять дар взрослых и отнести его певцу. Вручать деньги приятно, певец улыбается нам, принимая их, и благодарно кланяется людям, маячащим в окнах обоих домов.

Сбор, видимо, неплохой, и то ли чтобы отблагодарить за даяния, то ли в надежде на новый приток щедрот певец решает спеть еще одну песню. Наверное, это его коронный номер; в голосе его звучат слезы, и кажется, что все случилось лично с ним:

Не плачь, жена! Малютки, не рыдайте!

В кармане я имею десять су.

О богачи, вы нас не презирайте,

В последний раз обед вам принесу!

Далее появляется граф-соблазнитель:

О, этот граф мог с демоном поспорить -

Красив, румян, как розы лепесток,

Крестьянских жен и дочерей позорил,

А для отцов готовил молоток.

Эту вещь в то время исполняли многие бродячие певцы. Помню, что меня не столь возмущали любовные похождения злодея графа, сколь его манера расправиться с мужчинами: по неразумению своему, я думал, что он "готовит молоток", чтобы вполне физически бить им отцов по голове. Позже старшие растолковали мне, что "молоток" в данном понимании -это продажа имущества "с молотка", то есть с торгов, с аукциона.

На этот раз только два белых комочка падают из окна. Певцы уходят. Мы, ребята, провожаем их до подворотни, а девочки -- чуть дальше, до улицы. У всех таких певцов, по-видимому, своя схема действий, своя этика, исключающая когда бы то ни было вторичный заход в один и тот же двор, -- ведь к тому же город огромен. Эти двое к нам не придут никогда. Куда они ушли?.. Теперь-то, на старости лет, я знаю куда. Те случайные встречные, которых мы заведомо никогда не увидим, уходят от нас лишь в одном направлении -- к смерти.

35. СТИХИ И УЛИЦЫ

Иногда стихи мне снятся. Снится как бы некая непрерывно движущаяся лента, вроде телеграфной, на которой оттиснуты слова; из этих слов складываются стихотворные строки и четверостишия. Во сне они кажутся мне замечательными, непревзойденными, и я просыпаюсь от радости, очень довольный собой. И тут-то, при пробуждении, выясняется, что почти все стихотворение, подаренное мне сном, я уже успел забыть, а те строчки и строфы, которые запомнились, -- никуда не годятся; порой они просто бессмысленны. Очень редко рождаются во сне удачные строки, которые потом можно вставить в стихи.

Вообще-то пишу я, как положено, за письменным столом. Мой стол ровен и гол, как взлетная площадка, на нем лежит только тот лист бумаги, по которому я вожу авторучкой в данную минуту. Где стоит стол, где нахожусь я -- мне совершенно безразлично, было бы только тихо кругом. Особенно хороша для работы унифицированная, обезличенная обстановка гостиниц и домов творчества. И стихи, и прозу я пишу по вечерам и по ночам, -- я прирожденная "сова". Здоровью моему ночная работа не вредит -- в этом я убедился. Но делу, несомненно, вредит, потому что сужает, так сказать, поле трудовой деятельности. Я завидую "жаворонкам", но знаю, что дневной птицей мне уже никогда не стать.

Да, я пишу за письменным столом. Но отправная точка почти каждого стихотворения лежит вне стола и вне дома. Стихи приходят ко мне извне, с улицы. Мне, как, вероятно, и некоторым другим людям, пишущим стихи, поэзия представляется искусством пешеходным. Первая строчка зарождается обычно из ритма шагов и какого-нибудь уличного наблюдения, сбивчивого размышления, случайного впечатления, неожиданного воспоминания. В то же время очень часто эта первая строчка к увиденному, вспомнившемуся, впечатлившему прямого смыслового отношения не имеет.

Самое странное, что, когда строчки приходят в голову по какому-то вполне конкретному поводу, они, эти строчки, оказываются лежащими вне настоящей поэзии. Вот, к примеру, я вижу рекламу цирка, где изображен медведь. Возникает такое двустишие:

Медведь лежит в берлоге,

Подводит он итоги.

Или, бродя по набережной Малой Невки, вижу киносъемки. Красивая девушка в длинном платье стоит возле какого-то старинного экипажа; на нее направлены юпитеры, она открывает и закрывает рот, вид у нее вдохновенный, но пения не слышно, ибо озвучат ее потом. У меня сразу складываются строки:

Девица разевает рот -

Певица за нее споет.

Все это, конечно, не стихи, а некие замкнутые в себе стихоподобия. Стихами становятся именно те, повторяю, строки, которые приходят на ум вне прямой связи с окружающим. Они приплывают по каким-то непонятным, тайным ассоциативным каналам. К такой "случайной" строчке, как железки к магниту, начинают подскакивать -- тоже неизвестно откуда -- другие строчки. Получается двустишие или четверостишие, которое я стараюсь не позабыть, стараюсь в целости донести до своего письменного стола. Хотя я всегда таскаю с собой в кармане записную книжку, но записывать в нее строки при посторонних, на улице, как-то неловко, стыдновато. Поэтому-то я и несу их в голове, и, поскольку мое внимание к окружающем ослабевает, в такие минуты для меня увеличиваются шансы стать жертвой уличного движения.

Дома я сразу же записываю то, что мне преподнесла улица, и или сажусь за начатое стихотворение, или откладываю на потом. Часто это "потом" так и не настает. А иногда оно настает очень нескоро -- через месяц, через год или даже через годы. Но есть у меня и стихи, которые я целиком выходил, а затем записал почти начисто. Однако это не лучшие мои работы: стихи любят, чтоб над ними потрудились за столом. И чем больше вложишь в них чернового труда, тем естественнее и первозданнее кажутся они.

Случается и так, что первая строчка, с которой все началось, на которую "накрутилось" все стихотворение, выпадает из стихов в процессе работы над ними. Строчка умирает, как библейское зерно, давшее всходы: умирает, рождая.

Должно быть, именно потому, что улица помогает мне в работе, я люблю бродить по городу, а больше всего -- по Васильевскому острову; самые лучшие мысли приходят мне именно там. Уже больше двадцати лет прошло с того дня, когда я перекочевал на Петроградскую сторону, но по-прежнему все свои пространственные и временные отсчеты подсознательно веду от Васильевского; он для меня, как в детстве и как в юности, -- пуп земли и центр мироздания.

А вот стихов о Васином острове у меня почти что и нет, -- те же немногие, что посвящены ему, не слишком-то удачны. Быть может, поэзии противопоказано слишком отчетливое видение того, о чем пишешь?

36. ПРЕДМЕТЫ ВТОРОСТЕПЕННЫЕ

К осени 1924 года мать определила меня в 215-ю трудовую школу, что помещалась на углу Тринадцатой линии и Большого проспекта в здании бывшего Елизаветинского института благородных девиц. Были школы, расположенные ближе к нашему дому, но в старших классах 215-й учились в то время мои двоюродные сестра и брат, и учились хорошо; мать надеялась, что их пример подействует на меня вдохновляюще и что моя совесть не позволит мне быть последним учеником в той школе, где они одни из первых по успеваемости. Увы, совесть моя, по выражению бабушки, была гуттаперчевая, растяжимая (безразмерная, как сказали бы сейчас), и учился я без должного тщания. Правда, вскоре я, как-то незаметно для самого себя, стал писать грамотно, и учительница родного языка даже начала ставить меня в пример другим, но произошел этот сдвиг не из-за освоения правил грамматики (я и до сих пор слаб в них), а благодаря обильному приватному чтению.

Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много всяких поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты с самыми разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами давались тогда в школе весьма часто; ученики заполняли их в классе, а школьные учителя и представители из РОНО засекали время -- кто быстрее заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало пробелов. Однажды меня вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то допрашивать, не разузнал ли я где-нибудь заранее все вопросы и ответы; очень уж скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим скудным учебным успехам. Знать загодя содержание печатных тестов я, разумеется, не мог, но строгая тетенька-педолог из РОНО осталась, кажется, при убеждении, что я мошенничаю.

Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько стали давать анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас составлялись небольшие, упрощенные, детские. В одной, между прочим, спрашивалось: "Сколько лет твоей матери?" Я почему-то над этим вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:

-- Мама, а сколько тебе лет?

-- Уже двадцать годочков миновало! -- ответила она.

Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше шестнадцати-восемнадцати казались мне тогда людьми солидного возраста, и я не сообразил, что горожу нелепицу. На следующий день все, кто заполнил анкетки, сдали их учительнице; та бегло просмотрела их и начала урок родного языка. Когда послышался звонок на перемену, она велела мне подойти к ее столу и ткнула вставочкой в мою анкетку, в ту графу, где был мой ответ о возрасте матери, и строго спросила, зачем я шутки шучу -- ведь анкету составляли серьезные люди. Однако когда из моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по моему лбу, а затем по столу и отпустила с миром.

Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету посложнее: в ней был вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с матерью, как тут отвечать, и она приказала написать так, как есть, -из дворян. При этом она привела какую-то восточную, кажется, пословицу о том, что одна неправда всегда влечет за собой другую и что песчинка лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в голову лжеца. К этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже неприятная и невыгодная правда -- легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а ложь таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу, что в жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам по разным поводам, но по линии моего социального происхождения -никогда.

Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много -- до одури, до ряби в глазах. Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных запретов в этом смысле не налагала и дозволяла читать все, что угодно: она считала, что хороших писателей на свете несравненно больше, нежели дурных, и что книги хорошие сами переборют в моей голове книги плохие; если же держать мальчишку в шорах и со стороны определять для него, что можно ему читать, а чего нельзя, то у него может пропасть интерес к печатному слову и вырастет из него тупица.

Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я брал в школьной библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у двоюродных сестры и брата, и из тех, что взрослые брали в библиотеке и у своих знакомых. Все вместе это составляло некий немыслимый литературный "ерш": проглотив "Княжну Джаваху" Чарской, я хватался за "Без черемухи" Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали "Записки горничной" Октава Мирбо или "Узывы плоти" Оливии Уэдсли, -все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял Гоголь, а за ним следовал "Пол и характер" Отто Вейнигера; прочитав "Атлантиду" Пьера Бенуа, я принимался за Мельникова-Печерского, за ним следовали "Сказки Шехерезады", "Баскервильская собака" Конан-Дойля, "Ключи счастья" Вербицкой, "Всадник без головы" Майн Рида, "Копи царя Соломона" Райдера Хаггарда, "Дом без ключа" Берроуза, "Венера в мехах" Захер-Мазоха (роман о половых извращенцах), комплект детского журнала "Жаворонок" за 1913 год, комплект мистико-оккультного журнала, "Почерк и личность" Зуева-Инсарова, "Маленький лорд Фаунтлерой" Бёрнетт, литературная хрестоматия "Ясное утро"...

Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для себя очень по-глупому, -- и все равно читал, читал, читал. Тяга к поэзии года на два замерла во мне, подавленная обилием читаемой прозы. Быть может, это и тем объяснялось, что все кругом читали прозу; насколько я помню, стихами, кроме матери, никто особенно не интересовался -- ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно больше, нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы постепенно, но в этой постепенности были свои заминки и свои рывки.

Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов (наиболее самобытные из них -- Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак -- это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщинь: и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу со временем -- это всегда оставаться самим собой.

Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так называемой классической манере -- и все это поэты разные, и пишут они по-разному. Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему нечто новое, -- и он немедленно включается в этот процесс. Через какое-то время то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.

Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое место в нем, -- то есть такие, в которых и сам автор думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, -- а те стихи, где он тщательно снимает оболочки с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними банальные истины.

На этот путь поэзию тактично, но настойчиво подталкивает читатель, который ищет в ней того, чего не дает сейчас, на мой взгляд, проза. По-видимому, проза, в связи с убыстрившимся темпом жизни, несмотря на все свои достоинства, не успевает "срабатывать" и не дает обобщающих произведений. Поэзия же, в силу своей мобильности (не путать с фельетонностью!), успевает давать какие-то формулы, которые помогают читателю ориентироваться в океане событий и в житейском море. Надо полагать, что такое преобладание поэзии над прозой -- дело временное, и в закон возводить его нельзя.

Но вернусь на Тринадцатую линию.

Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем есть нечто казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда казалось мне огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во двор, занимал в те годы интернат, -- спальни интернатских девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток -"музыкальных селюлек"; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и несколько залов как таковых, -- гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и двумя "кобылами", зал для собраний -- бывший церковный, зал без названия, "зал с тамбуром" -- посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светло-желтого лакированного дерева -- тамбур. За тамбуром из этого зала ответвлялся коридор, по левую сторону которого находился "Б" параллельный, куда я был зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные обозначения, от А до Д, и старшие ученики насмешливо звали младших "ашками" и "бэшками".

Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215-й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: "Борис Дмитриевич Соснин -- довольно строгий господин!" Хорошо поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, -школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени -- льгота немалая, если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали "вечера смычки", на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок "Синяя блуза" показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика коснулась и меня.