91411.fb2
С религией в семье матери дело обстояло так: все Линдестремы формально исповедовали лютеранско-евангелическое вероучение, но праздники справляли по православному календарю и в церковь ходили гораздо чаще, нежели в кирку. Шефнеры же еще в прошлом веке перешли из лютеранства в православие.
Мать была верующей, отец же, как мне помчится, относился к религии вполне равнодушно. Он никогда не богохульствовал, как дядя Костя, но и никогда не сказал ни одного слова в защиту церкви. Мне кажется, что его неверие было более коренным, чем у дяди Кости. Дядя Костя разочаровался в боге потому, что тот не дал ему того, чего дядя ждал от него, отец же заранее знал, что бог ничего дать не может.
Меня иногда водили в кирку, что на Большом возле Первой линии, но чаще в Андреевский собор. В соборе мне было много интереснее. Православие -- религия внешне куда более активная, нежели протестантизм, и на меня, мальчика, она действовала гораздо сильнее. Нарядные, блестящие ризы священников, их непонятные речи нараспев, каждение, запах ладана, свет и запах свечей, иконы в золотых окладах, моленье то стоя, то коленопреклоненно -- все это было куда красочнее, чем скромное богослужение в кирке. Мне нравилось молиться, нравилось добровольно подчинять себя чьей-то таинственной, непонятной мне воле -- сильной и страшноватой.
Однако и лютеранство, по-видимому, отложилось во мне где-то в глубине сознания, сказалось на характере. Некая протестантская сдержанность, сухость, боязнь внешнего проявления не только плохих, но и хороших чувств -- и отсюда порой неверная и недобрая оценка людей, слишком открыто проявляющих свои чувства, -- все это не раз осложняло мою жизнь, да и поныне ее осложняет.
11. ЛУНАТИКИ, СЕЛЬДИ И СОБАКИ
И опять переезд из Петрограда в какой-то военный городок, ни названия, ни месторасположения которого не помню. Кажется, находился он где-то в Новгородской губернии. Здесь тоже был плац, а возле него -- длинные одноэтажные кирпичные казармы. Командиры жили в двухэтажном, обшитом досками доме, где изо всех щелей тянуло холодом, хоть время было весеннее. Хорошо, что в доме том имелась общая кухня, где часто топилась плита, -- около нее можно было погреться.
Окно нашей комнаты выходило на поросшую травой сыроватую площадку. Там валялись ржавые походные кухни без колес, стояли поломанные зеленые военные повозки и артиллерийские передки. В сторонке -- ни к селу ни к городу -- возвышалось какое-то железное чудовище с котлом-туловищем и короткими лапами-колесами, по ступицы вдавившимися в землю. Мальчик, сын командира, живший через комнату от нас, сказал мне, что это чудище называется локомобиль, его реквизнули у буржуев.
У того мальчика была сестрица Лора, девочка постарше меня года на два. Брат очень гордился своей сестрой: она была лунатик. Он говорил, что перед каждой лунной ночью мать постилает перед ее постелью половик и поливает его водой; это для того, чтобы Лора, ступив ночью на мокрое, сразу проснулась и легла обратно в кровать. А если она не проснется, то во сне выйдет из комнаты и с закрытыми глазами пойдет бродить по всему городку. И если в это время кто-нибудь окликнет ее по имени, то она сразу умрет от "раздрыва сердца".
Сама Лора про свой лунатизм ничего не говорила. Может быть, она стеснялась, а может быть, брат ее все выдумал. Детям ходить в чужие комнаты не полагалось, но однажды утром я, по какому-то случаю, побывал в комнате той семьи. Действительно, перед постелью девочки я увидел коврик, сплетенный из разноцветных тряпиц; но такой же лежал и перед кроватью ее брата. Я потрогал Лорин коврик: совсем сухой. Однако мальчик сказал, что ночь была не лунная, поэтому поливка не понадобилась.
Так или иначе, мне очень захотелось стать лунатиком. Я начал упражняться в лунатизме на площадке перед домом: закрывал глаза, протягивал руки вперед и так ходил на цыпочках; делал я это, разумеется, не при луне, средь бела дня. Другим командирским ребятам, в том числе Лоре и брату ее, тоже пришлась по душе эта затея. Несколько дней подряд мы терпеливо учились быть лунатиками.
Игра эта чуть было не обернулась для меня большой бедой. Однажды я споткнулся обо что-то, упал и рассек себе правую бровь о какую-то железину. Когда я поднялся, кровь уже заливала мне правый глаз, левым же, как уже сказано, вижу я неважно. Я стоял, ничего не соображая от боли и страха. Лора, девочка-лунатик, заревела и с криком "Вадька убился! Вадька убился!" побежала к дому.
Тем временем проходивший мимо площадки красноармеец схватил меня на руки и отнес в санчасть. Фельдшер промыл рану, смазал ее чем-то и сделал мне перевязку, -- для этого он зачем-то усадил меня в зубоврачебное кресло. Оттого, что он не утешал меня, ни о чем не расспрашивал, а молча, с какой-то ласковой деловитостью, делал свое дело, я сразу успокоился.
Вскоре в санчасть прибежала мать, она горько плакала: дети сообщили ей, что со мной произошло что-то ужасное. Увидев, что опасности нет, она все равно не сразу успокоилась, очевидно задним числом представляя себе более печальный исход. Действительно, придись эта железина на сантиметр ниже -- и зрение было бы потеряно. К счастью, все ограничилось шрамиком возле правой брови. С годами он становился все меньше, а теперь и вовсе не виден: его замаскировала морщина.
В этом военгородке, хоть пробыли мы там совсем недолго, жизнь моя была густо насыщена всякими травмами, событиями и происшествиями.
Однажды, проснувшись утром, я ощутил необычную тишину. Что отца дома не было, я не удивился: он часто дежурил по части. Но тишина была особенная, она подступала со всех сторон. Тут мать сказала мне, что ночью пришел приказ и все построились и ушли из городка: и офицеры, и солдаты (к словам "командир" и тем более "красноармеец" мать еще не привыкла). Сообщила мне она это с тревогой в голосе, но в дальнейшем выяснилось, что опасаться не надо было: через несколько дней часть без потерь вернулась в военгородок.
Отец ночью успел получить сухой паек на несколько дней. На столе красовались полторы буханки формового хлеба, мешочек с крупой, полбутылки постного (льняного) масла, несколько кусков рафинада и штук шесть соленых селедок. До этого я не видывал, чтобы на столе находилось сразу столько разной еды, и этот натюрморт до сих пор стоит у меня перед глазами.
Главным лакомством, конечно, был сахар. Но и хлеб -- очень вкусная вещь, особенно если налить в блюдце льняного масла и обмакивать туда ломоть. Что касается селедок, то они предназначались главным образом для обмена. После завтрака мать и еще две командирские жены, взяв с собой ребят, отправились в ближайшую деревню менять сельдей на творог и яйца.
Непонятное ощущение печали и заброшенности охватило меня, когда мы вышли из дома и пошли по немощеной улице городка к его воротам. Мне вдруг почудилось, что все на свете переменилось. Но военгородок был не совсем пуст: в караулке возле ворот сидело двое дневальных.
Выйдя в поле, мы долго шагали по неровной извилистой дороге, которая поначалу привела нас к развалинам. Точнее сказать, то были каменные фундаменты каких-то строений, не то сгоревших, не то разобранных. Здесь все стали собирать молодую крапиву, чтобы потом сварить из нее коллективные щи.
Невдалеке, на взгорье, росли высокие деревья и под ними виднелись холмики с деревянными крестами. Всезнающий брат Лоры сказал мне, что это кладбище. "Кто помрет -- того туда везут и закапывают. Когда ты помрешь -- тебя так тоже закопают". Однако слова эти большого впечатления на меня не произвели, и погост запомнился мне скорее зрительно, чем душевно. Я уже знал, что людей убивают на войне, но что они умирают и сами по себе, без войны, я как-то не представлял себе. Мне казалось, что пока что ко мне-то это кладбище никакого отношения не имеет. Вот вырасту -- тогда другое дело, тогда и меня убьют и похоронят; но это еще так далеко.
Когда мы приблизились к деревне, она поразила меня тем, что избы не бревенчатые, как в няниной деревеньке, а кирпичные. Крыты они были дранкой, а некоторые просто соломой. Они тянулись вдоль немощеной улицы, так что это был не городок, не пригород, а именно деревня. Здесь каждая из женщин со своими ребятами направилась к выбранному ею дому, чтобы предложить обмен. Мать постучала в чье-то окно, ей откликнулись. Перед тем как войти в избу, она наказала мне постоять у крыльца и никуда не уходить.
Тут ко мне подошла пятнистая собачка. Мне очень захотелось погладить ее. Когда я протянул к ней руку, она со злобным урчаньем бросилась на меня. На мой крик из дома выбежали мать и хозяйка. Собачонка не то укусила, не то лапой оцарапала мне левое ухо; по шее у меня обильно текла кровь. Мать, хозяйка и еще какие-то женщины потащили меня к одной старушке, у которой было регальное масло. Что это за масло -- я до сих пор не знаю и слова такого больше никогда не слыхал.
Не пойму, чем я прогневил этого песика. Быть может, его рассердил мой необычный вид -- лоб-то у меня был перевязан? А может быть, такие уж хозяева у него были: есть люди, которые держат собаку не потому, что любят собак, а потому, что не любят своих двуногих собратьев. Мать потом сказала мне, что на душе моей, видно, был какой-то грех -- вот собачонка и цапнула меня; собаки, мол, кусают или заведомо плохих людей, или тех, даже неплохих, которые недавно, вольно или невольно, обидели кого-нибудь. Она считала, что дурных зверей нет вообще на свете и что хищные звери не виноваты в том, что они хищные: убивают других животных они вовсе не по злобе, а потому, что иначе умрут с голоду. Кое-какие люди умышленно преувеличивают кровожадность и прожорливость хищных зверей, нарекают некоторых из них вредными, городят на них всяческую напраслину, -- это все для того, чтобы найти оправдание своей жестокости по отношению к ним.
К тем народам и племенам, которые живут охотой потому, что иначе не могут добывать себе пищу, мать относилась с уважением, но охоту ради охоты презирала и даже ненавидела и однажды сказала мне, что "в нашем роду были и авантюристы, но охотников, слава богу, не водилось". Она утверждала, что зверь, даже самый сильный и крупный, все же во много раз слабее "двуногого с двухстволкой", и потому, в большинстве случаев, убийство зверя -- вовсе не акт доблести, а нечто совсем противоположное, приближающееся к палачеству. Мать была убеждена, что со временем люди станут умнее и добрее и откажутся от так называемой "спортивной" охоты. Увы, пророчество ее пока что не сбылось. Двуногий с двухстволкой по-прежнему шастает по горам и лесам, и вина старшего брата перед младшим все растет.
...Что касается регального масла, то целебного действия оно не оказало. Через день под ухом у меня вздулся огромный волдырь. Хорошо, что воинская часть вскоре вернулась в городок -- и фельдшер тоже. Он сделал мне компресс. Несколько дней я ходил с двумя повязками: одна над глазом, другая -- под ухом. Мать по этому поводу сказала: "На бедного Макара все шишки валятся". Слова эти показались мне очень смешными, и я их сразу запомнил. Смысл же пословицы до меня тогда не дошел.
12. ДНИ В КУЖЕНКИНЕ
Из военного городка отца вскоре перевели на станцию Куженкино, невдалеке от Бологого. И сразу все пошло по-иному, по-хорошему, сразу началось теплое лето. Здесь со мной не происходило никаких неприятностей. Единственное, что поначалу пугало, -- это резкие, внезапные гудки маневровых паровозов: железнодорожные пути пролегали совсем близко от нас. Локомотивы незаметно, прячась за деревьями сада, подкрадывались к дому -- и гудели. Потом я к этому привык; теперь мне уже нравилось делать для самого себя вид, будто я пугаюсь. В паровозах этих было что-то вроде бы живое, и они как бы играли со мной.
Мы занимали весь второй этаж в двухэтажном деревянном доме, облицованном досками, окрашенными в уютный темно-вишневый цвет. Крыльцо выходило на огород, где между грядами часто скакали лягушки. Как-то раз одна из них прыгнула мне на ногу (летом я, разумеется, ходил босиком, как все дети в те времена), и я не то испугался, не то выразил чем-то неприязнь. Отец, стоявший рядом, поймал лягушку и, осторожно придерживая ее на ладони, велел мне хорошенько рассмотреть ее. Он сказал, что это существо безобидное и хорошее и обижать его могут только болваны отпетые. Разглядев лягуху, я понял, что в ней нет ничего противного и плохого. Наоборот, она показалась мне доброй и симпатичной -- и даже красивой; действительно ведь, в лягушках, в ящерицах есть какая-то природная завершенность, точность выполнения.
В самом конце огорода, там, где начинался сад, находился круглый, обложенный шершавыми бетонными кольцами колодец, приближаться к которому мне настрого запретили из-за его невысокого бортика. Но однажды я тайком заглянул туда. В круглом, близком и совсем неподвижном зеркале отражалось мое лицо, ветка дерева и небо. Я там был куда красивее, ветка куда зеленее, а небо куда синее, чем на самом деле. Все в отражении казалось четче, выразительнее и многозначительнее, чем в оригинале. Позже я узнал, что голубятники, когда они ждут возвращения своих голубей из полета, смотрят не в высоту, а ставят таз с водой и глядят в воду: так им видней то, что происходит в небе.
Когда я отошел от колодца, мне очень захотелось спросить у взрослых, что это за чудеса в воде, почему там все видится по-иному. Но я чувствовал, что мне будет очень трудно объяснить родителям, чего именно я от них хочу. А главное, тогда пришлось бы признаться в нарушении запрета. Поэтому я просто обо всем умолчал. В сущности, это умолчание было моей первой (запомнившейся мне) ложью. Когда я украл у матери серебряные рубли, то сделал это не подумавши. Теперь прегрешение было мельче, но оно было умышленное: подходя к колодцу, я заранее знал, что подходить нельзя. Но должен признаться: хоть я и понимал, что поступил нехорошо, сознание вины не слишком отягощало меня.
Вообще в Куженкине жилось мне легко, да и родителям тоже, как мне казалось. Взять хотя бы еду: с ней обстояло дело неплохо. Приставленный к отцу ординарец (мать по старинке называла его денщиком) был охотником. Отец часто отпускал его на охоту, и тот приносил нам подстреленных зайцев. Зайчатина была крупным подспорьем в питании. Кроме того, отец доставал где-то рыбий жир, и на нем мать жарила картофель. Это было очень вкусно.
Отец занимал на станции какую-то важную должность, имеющую отношение к железнодорожному транспорту. К нему часто приходили военные, всё командиры; он часто ездил в Бологое. Но все же личного времени у него здесь было куда больше, чем когда он служил в военных городках.
Однажды он принес мне белые деревянные кубики, нарисовал на них буквы и стал учить меня грамоте. Я становился на колени перед маленьким зеленым табуретом, опершись на него локтями, а отец ходил по комнате и время от времени наклонялся надо мной и передвигал на табурете кубики, называя буквы. Потом он сам кубиков уже не трогал, а только диктовал слова, которые я должен составить. Не помню, сколько таких уроков он преподал мне, но, по-видимому, именно тогда я и освоил чтение, потому что по букварю учиться мне в дальнейшем не понадобилось.
Но все же с Куженкином у меня связаны не "читательские", а, так сказать, устные воспоминания. Там отец не раз повторял для меня не знаю чьи стишки, которые начинались так:
Повар сливочки слизал
И на кошечку сказал.
Оклеветанную кошечку судят, велят отрубить ей голову. В этом месте я начинал плакать, затыкал уши, хоть и знал уже, что все кончится хорошо: невиновность кошечки будет доказана и не ей, а повару за его клевету оттяпают голову. Должен сознаться, что это суровое торжество справедливости мне очень нравилось.
Да и позже мне (умозрительно) нравились такие жесткие, прямые решения в отношении тех, кто поступает плохо, жестоко с другими. Однажды -- это было уже по возвращении нашем в Ленинград -- бабушка одернула меня, нарушила прямолинейность моих суждений и осуждений. Мне попалась приключенческая книжка, где среди прочих персонажей был и палач, и его к концу повествования автор оставил в живых. Я заявил, что самолично бы отрубил этому злодею башку. Тогда бабушка Аня сухо сказала мне:
-- Чтобы казнить палача -- нужен новый палач... Значит, ты тоже хочешь стать палачом? А потом...
Она замолчала, предоставив мне самому логически развить это "потом".
Но вернусь в Куженкино. Там мать часто читала на память стихи. Я запомнил тогда только четыре строчки:
Мухи, как черные мысли, весь день не дают мне покоя,
Жалят, жужжат и кружатся над бедной моей головою.
Сгонишь одну со щеки, а на глаз уж уселась другая,
Некуда спрятаться, всюду царит ненавистная стая...
Через несколько лет я наткнулся на это стихотворение в книжке Апухтина, прочел целиком -- и удивился: почему мне из многого, что декламировала мать, запомнилось именно это четверостишие? Быть может, эти строчки были привязаны мною к каким-то окружавшим меня реальным вещам, может быть к самым обыкновенным летним мухам, -- вот и влетели в память? Мы иногда запоминаем отвлеченное благодаря тому, что подсознательно связываем его с какими-нибудь простыми, преходящими событиями и впечатлениями. Потом эти простые, первичные вещи память отбрасывает, как садовник убирает подпорки, когда посаженное им дерево прочно укоренилось в почве; или как строители снимают опалубку, когда бетон затвердел и сооружение обрело монолитность.
В начале этой главы я сказал о паровозных гудках. Однако помню я только впечатление от гудков, а как звучат они, не помню. У меня очень скверная звуковая память, и мир прошлого для меня беззвучен. Зато я хорошо запоминаю цвета и оттенки. Возле деревянной лестницы, ведущей со второго этажа вниз, располагалась прихожая, где было две двери. В ту дверь, что вела в кухню, вместо филенки было вставлено матовое стекло, по которому шли синие, зеленые и розовые геометрические узоры, тоже непрозрачные, матовые, не очень яркие. Перед этой дверью я мог стоять часами, радостно выпучив глаза на такое чудо искусства. И позже, когда мы уехали из Куженкина, это расписное стекло долго-долго оставалось для меня эталоном красоты.
С той поры миновало больше пятидесяти лет. Не скажу, что я стал знатоком живописи, но я хорошо знаю наши картинные галереи, побывал в Лувре, дважды смотрел Дрезденскую галерею; в моей скромной библиотеке нашлось место и для книг по искусству -- а все-таки куда-то в самое донце памяти невыцветающими красками впечатано и это дверное стекло. Иногда вспомнишь его -- и время сразу становится объемным, и жизнь предстает в детски праздничном свете.
Таковы мои впечатления о Куженкине. Много позже мать мне рассказала: в Куженкино ехать отец не хотел, такое передвижение по службе он воспринял с обидой. Его назначили на это более спокойное и легкое место потому, что был он уже серьезно болен. И на самом деле, здесь его здоровье улучшилось. Но только временно.