91480.fb2
Дождливая осенняя ночь редко когда бывает хороша. По крайней мере, я с трудом припоминаю не более пары-тройки ночей, когда и ледяной дождь был уместен, и пронзительный ветер не сулил простуду. А уж если ты на чужбине, в городе, где нет ни одного знакомого лица, исключая портье и буфетчика, но первый недоверчив, а к услугам второго не можешь прибегнуть ввиду финансовой несостоятельности — такая ночь совсем уж безрадостна. Благо, хоть не бесприютна. На эту ночь, весь следующий день и еще одну ночь в моем распоряжении комната, аккуратно выкрашенная бежевым, с кроватью под покрывалом того же цвета орехового комля, что и стул, на котором я сижу, и шкаф, в котором стоит мой чемодан и висит куртка на теплой подкладке. Итак, комната есть, и я могу сидеть в комнате, а не прятаться от дождя, скажем, под козырьком бакалейного, будто я жду открытия, чтобы первым купить свежее мыло или цветок, с упрятанными в торфяной брикет корнями. Впрочем, это бы мне не грозило в любом случае: козырьки на ночь скатывают и, подняв, укрепляют в зажимах. Если отдернуть штору, можно смотреть на циклопическую спину мокрого Вильгельма I. Но не хочется — страшно.
Ночь в самом разгаре, как и непогода. Долго еще мне сидеть, дожидаясь рассвета, слушая постылый ливень, и размышляя, как же угораздило меня, весьма немолодого и не очень уже здорового субъекта, сорваться с места и броситься через череду ночей, приведшую к этой вот: в бежевой комнате на окраине чудного города Кобленца, стоящего у слияния Рейна и Мозеля. Прекрасного летним днем, особенно для того, кто молод, любим и быстроног: здесь есть, где походить и на что посмотреть. Скажем, цеховые часы в виде лица. Оно шевелит глазами.
Мне же, не обладающему вышеуказанными качествами, да к тому же не имеющему в распоряжении летнего дня, и крайне, чрезвычайно даже не желающему думать о своем ближайшем будущем, остается лишь вспоминать прошлое.
Прошлое обширно и богато подробностями. У меня же сегодняшнего подробностей толком и нет, даже лицо рядовое без не то что особых примет, но даже и без сколько-нибудь запоминающихся черт. У меня есть только я сам, моя куртка и чемодан. Ну и его содержимое, разумеется.
Когда-то я не без удовольствия читал довлатовскую повесть, которая так и называлась: "Чемодан". Как же я сейчас завидую ему! Не только таланту, с которым он излагал историю всякой вещи, хранившейся в его чемодане, превращая носки или платок в зачин для смешной или трагикомичной истории. А тому, что его чемодан был заполнен вещами старыми, каждая из которых что-то да значила для него, служила проводницей в мир прошлого, туда, где остались люди, места и события ныне далекие.
Мой чемодан не таков. Он полупуст, а большинство предметов в нем — абсолютно новые, купленные в аэропортах и на вокзалах, купленные не по случаю или для радости, а лишь в силу их первейшей необходимости. Они ни о чем и ни о ком не напоминают. Если кто-то, кому придет такая блажь, подменит их на другие, но способные выполнять те же функции, я лишь пожму плечами, ничуть не расстроясь, а только удивляясь подобной прихоти гипотетического подменщика.
Лишь два предмета в чемодане иного рода и имеют для меня ценность, в том числе и сентиментальную. Это помазок с ручкой из неровного янтаря-инклюза и перчатка (увы, непарная).
***
Ночь нарождающейся осени прекрасна. Прекрасен воздух, напоенный спелостью и предчувствием морозного покоя, пока еще настолько далекого, что ничуть не пугающего, не будящего воспоминаний о слипающихся от наледи ресницах, о горле, обдираемом каждым вздохом, выхолаживающим тело до самой диафрагмы. Нет-нет, это предчувствие лишь уверяет, что пухлое, рыхлое, перенасыщенное движением и запахами лето позади, и ничто не будет грубо отвлекать, неуместно возбуждать, бросать от пресыщенности к голоду чувств и страстей. Настало время спокойной красоты и стройной радости.
Поверьте, ни о чем подобном я не думал, гуляя об руку с Ириной по набережной города Саратова в первую декаду сентября восемьдесят четвертого года. Я думал о ней, только о ней и, лишь самую малость, о нашей совместной работе. Но эти мысли я гнал, стремясь раствориться в ее рыжих волосах, удивительных волосах, при взгляде на которые кажется, что их сделали из обмотки электромотора, натерев для блеска минеральным маслом. Когда склоняешься к ним, нос готов обонять раскаленную медь, и в первую секунду глаза обманывают обоняние, и этот запах является, но мгновенно исчезает, сменяясь терпким, сладким, как "Сахра", ароматом инжира и, столь уместных именно сейчас, палых листьев каштана.
Удивительные волосы, тем более для города, где волосы большинства женщин пахнут рекой и детским мылом.
— Скажи, — обратилась Ирина ко мне в тот момент, когда я уже был готов прижаться щекой к ее волосам в том месте, где нежный пух, золотящийся на шее, встречается с тяжелыми прядями, падающими металлическим водопадом от затылка, — Скажи мне, ты уверен в том, что на их расчеты можно положиться? Все-таки они противоречат тем, которыми мы располагали до приезда сюда, а ими обеспечил нас головной институт, а не какая-то местная тетка с вытравленной скипидаром "авророй"?
Я усмехнулся сразу трем вещам. Тому, как презрительно Ирина отнеслась к Тамаре Степановне — весьма уважаемой (авторитет ее и в том самом головном институте был признаваем и мало кем оспариваем), но, увы, крашеной особе. Снобизм Ирины базировался на полном и абсолютном презрении юной обладательницы дикой рыжей гривы к утратившей уже и вторую ягодность мученице перекиси водорода (кстати, допускаю, что Ирина и вправду не знала, чем обесцвечивают волосы: скипидар, перекись — какая разница?). По тому, какой серьезный тон и какой пустячный повод выбрала Ирина, для того, чтобы отбить мое посягательство на ее прическу (да и вряд ли ее волновала прическа как таковая), я знал, что она боится сближения и особенно опасается поддаться внезапному порыву в таком людном (условно, конечно, ведь ночь) месте, как набережная. Отчего-то она стеснялась своей взрывной натуры. Напичканная предрассудками, она всякий раз сдавалась тому внутреннему напору, что охватывал ее, пробегая раскаленной волной от щек к чреслам и вздымал, как легкую лодку на пенистый столп хокусаевской волны любви такого накала, что впору бояться, как бы не взорвались, рассыпавшись сапфировыми осколками, натянутые басовыми струнами вены на ее бледных, изукрашенных нежными веснушками, руках и, покрасневших одновременно со щеками, бедрах. А сдавшись, лишь краткое время нежилась в радужном потоке, и, едва он исчезал, впитавшись щекотными каплями в поры, превратившегося в свежеподнятую плугом страсти пашню, Ирину охватывал стыд, которому не было объяснения отличного от разницы между ее ощущениями вживе и тем, что, согласно ее внутреннему ментору, обязана испытывать женщина ее круга устремлений и воспитания.
А третье, чему я усмехнулся, было тривиально: я не сомневался в расчетах. Я был в них уверен. Я был тогда очень уверенным.
Ответив на вопрос лишь кивком, я увлек Ирину в густую и нежную тень платана, чей ствол, у самых корней стесненный фигурными оковами, внедренными в брусчатку, своей корой, впитавшей тепло летних дней так, словно каждый из них был горячей ладонью влюбленного, призывал к тому, чтобы руки Ирины, заведенные за спину, касались его, а мои, воздетые над ее, прижатыми к дереву, плечами, упирались в кору так, словно ладони мои пышут жаром летнего дня.
Сентябрьская ночь слишком тепла для того, чтобы обременять себя множеством одежд. Едва губы наши, окончив поцелуй, расстались, чуть дрогнув от боли, ведь они были так крепко сцеплены, что, расходясь, уносили лоскутки друг друга, наши тела расстались с одеждой. Ни один из нас не помогал другому, принося заботу в жертву жажде скорейшего обладания тем, что не скрывали больше ни льняное платье с вырезом нецеломудренным, но ничуть не распутным, ни костюм-двойка из голубоватой шерсти афганских коз, которых некоторые ошибочно называют ангорскими.
Стоит ли описывать соитие двух влюбленных, если оно не первое и даже не сотое? Пожалуй, не стоит: ведь в нем нет уже бесшабашной неуклюжести незнакомцев, но еще далеко до милой рутины долгих совместно прожитых лет, когда вышелушено все случайное и осталось только главное для обоих, отрадное, но предсказуемое и краткое.
— А помнишь, как это было впервые? Помнишь реку? Жару и айран, льющийся из одних губ в другие?
— Я помню, какой ты был колючий. Тощий и черный, весь в поту, и твой пот пах кандымом. И ты сказал, что не станешь бриться, пока мы не вернемся, потому что бриться здесь все равно, что выдирать с корнем солянки, растущие над рекой. Знаешь, я никогда не забывала об этом, и у меня есть для тебя подарок…
— Завтра, — перебил я ее — Твой сегодняшний подарок уже со мной и всякий другой будет, как та баранка после трех калачей.
Знал ли я, что, так решительно отринув ее подарок, получу его вскоре при столь драматических обстоятельствах? Нет, не знал. Как не знал и того, что день завтрашний будет отличаться от нынешней ночи куда больше, нежели просто день от ночи.
И все же хорошо, что я не взял ее подарка тогда. Ведь то, чем она уже одарила меня, все равно значило и значит для меня куда больше любого материального объекта, даже самого судьбоносного.
***
Образ моих мыслей таков, что я преспокойно могу делить поток мыслей надвое, одновременно с делом, долженствующим поглощать меня целиком, размышляя о вещах отстраненных, нимало не умеряя при том своей деловитости. Даже при решении математических задач, я способен мысленно воспроизводить тронувший меня пейзаж или обдумывать слова, которые прозвучали за моей спиной во время прогулки. И ответ к задаче я получу, затратив не больше времени, нежели если бы посвятил ей себя целиком.
Благо сейчас речь шла не о математике (когда я говорю, что время не было бы большим, это вовсе не значит, что оно не было бы большим), а всего лишь о политике. Я договаривался о поездке на испытательный полигон, мое присутствие на котором, в силу ряда обстоятельств, было оскорбительным для лиц, ответственных за его эксплуатацию здесь, в Саратове. Такая ситуация сложилась без моего участия, но при моем попустительстве. Деликатное дело, однако, но я все же одновременно думал о том, как бы развить наши отношения с Ириной, застрявшие на странном этапе: мы любим, мы тяготеем друг к другу, однако не просто не живем совместно, но и встречаемся только в обстоятельствах пусть косвенно, но связанных с работой. И тут, как часто бывает в подобных случаях, произошел озарение, объединяющее обе проблемы и превращающее их во взаиморешаемые.
— Андрей Гамлетович, поверьте, я не за себя ратую. Но ведь Ирина Кольчина, хотя и талантливый, но еще не очень опытный специалист.
— Причем? Почему Кольчина? — настороженно, но резковато спросил, чуть подергивающий волосатым указательным пальцем над инвентарной папкой, успевший к девяти утра устать Андрей Гамлетович Потеян.
— Но ведь на полигон в первую голову нужно ей. У вас ведь нет на этот счет никаких возражений?
— Нет, разумеется, пусть едет. Зайдет к Силовиной, ей оформят заявку на машину, и поедет еще до обеда.
— Мне бы крайне не хотелось отпускать ее одну. Право, я не буду принимать никаких решений, не напишу ни единой строчки. Только лишь присмотрю, чтобы она все оформляла правильно и, самое главное, обращала внимание на то, на что стоит, а не всякие знаете… интересности. Это ведь только с опытом приходит.
— Да ну, — махнул рукой Андрей Гамлетович — перестраховываетесь! Нормальным образом она одна съездит.
Коль уж слова сами по себе не помогали, я призвал на помощь все свои скромные лицедейские способности и изобразил лицом и всей позой нижайшую мольбу, тем более убедительную, что ей якобы противилось все мое гордое естество.
Андрей Гамлетович хохотнул и произнес:
— Да полно вам! Правда, так переживаете? Бог с вами, поезжайте с ней, контролируйте вволю. Но! — Андрей Гамлетович замер всем телом, только нос его пошевелился непривычным для человека образом. — Помните! Сами пообещали: ни строчки! Кольчина будет оформлена главной — прямо вам говорю.
Со всей сердечностью поблагодарив Потеяна, я поспешил к Ирине.
Застав ее готовой к отъезду, я был изрядно удивлен. На мой же вопрос о том, не на полигон ли она собралась, Ирина ответила утвердительно и с улыбкой сказала:
— Я же превосходно тебя знаю! Несложно было догадаться, что ты выставишь меня вперед, а сам прикинешься дуэньем. Не так?
— Так, — признал я, — только дуэнья — обязательно "она", а если уж "он", то какой-нибудь чичисбей.
Уже через пару часов мы в серой ведомственной "волге" ходко, насколько позволяла не худшая в области дорога, двигались к полигону. Ирина, совершенно игнорируя шофера, и не впервой удивляла меня этаким псевдоаристократическим отношением к обслуживающему персоналу: неизменная вежливость при необходимости общения (отдаче распоряжений если быть точным) и полная отстраненность во всякое иное время. Она в полный голос обсуждала наши рабочие проблемы и излагала свое к ним отношение. И начала так рьяно, что я не успел остановить ее. Теперь же сделать это мягко было затруднительно, и я только надеялся, что шофер принадлежит к тому исчезающе малому проценту водителей, которые не выносят услышанное за пределы кабины. Впрочем, уповать на это не стоило; да и в пределах кабины мало ли кто окажется — не собирается же он брать расчет сразу же после окончания нашей поездки.
По прошествии малого времени, Ирина заерзала знакомым мне образом. Она обладает странной, иногда приятной и уместной, но порой докучающей привычкой. Ирина уверена, что в дороге нужно есть. Как бы ни мимолетна была поездка, у нее всегда есть, чем перекусить; как правило, количество еды пропорционально продолжительности пути. Если бы нам выпало проехать пару остановок в трамвае, она угостила бы меня ириской "Золотой ключик" или конфетой "Коровка". Сейчас же Ирина достала из сумки две бутылки "Жигулевского", которыми без сомнения разжилась в буфете треста, и протянула их мне. Отодвинувшись насколько позволяло сиденье, Ирина расстелила между нами сложенную вчетверо газету, на которую выложила нарезанный батон "рижского", кусок халвы в коричневой бумаге и последней — аккуратно разделанную с вынутыми костями, запеленутую в несколько слоев кальки, сельдь.
"Керченская" — прокомментировала она, разворачивая селедку.
Разумеется, есть руками не предполагалось. У Ирины имелся туристский столовый прибор. В закрытом виде щучка из синей низкосортной пластмассы длиной с карандаш. А если потянуть рыбку за нос и хвост, в одной руке окажется ложка размером чуть больше чайной с плосковатым черпалом, а в другой — трезубая вилка. Задумано мило, исполнено — посредственно.
После трапезы (водителю был пожертвован бутерброд с селедкой, а всю халву Ирина съела сама), которую мы запили теплым пивом, Ирина тщательно собрала крошки, завернула их в бумагу и спрятала в сумку вместе с оставшейся невостребованной второй бутылкой. Мусорить, выбрасывая объедки из окна, было не в ее правилах. Чувствуя послеобеденную истому, я принялся глазеть в лобовое стекло, благо сидел справа, и водитель не загораживал мне обзор.
Панорамы Поволжья живописны во всякое время; разумеется, ранняя осень не исключение и даже более того. Увы, привлечь внимание Ирины к минуемым нами полям, часть которых топорщилась стерней, а часть еще изнемогала от урожая в ожидании жатвы, оказалось невозможно. Но сам я с удовольствием тешил себя всеми оттенками желтого и особым зеленым, в котором уже гнездится намек на буровато-багровый скорого увядания, но пока еще только придает ему насыщенность и разнообразие. Ровно на траверзе нашей машины держался жаворонок. Не знаю, поют ли они сейчас, да и не услышать его за фырчаньем мотора и шинным шорохом, однако, я представлял себе его поющим — это было бы уместно. Тем более, кучевые облака белы и нежны, как комки ягнячьего пуха.
Обладай я индифферентностью Ирины к присутствию шофера, я заговорил бы о своих чувствах и мыслях по этому поводу, но так и не осмелился на это. Так в молчании прошла моя поездка и, лишь помогая Ирине подняться с продавленного заднего сиденья, я сказал: "Постараемся тут разобраться побыстрее: у меня есть разговор, который будет особенно хорош здесь, среди гремящих механизмов и грубых людей.
— Почему же? — приготовилась улыбнуться Ирина.
— Потому что слова будут легки, а смысл приятен и нежен.
— Тогда поторопимся! — воскликнула она.
— В меру, — согласился я, — не будем забывать о делах до момента, когда забыть о них будет самое время.