9159.fb2
Оставшись один, как перст, почувствовав вокруг себя полную пустоту и бесприютность, Ефим перекрестился и махнул на Дон. По железной дороге проехал «зайцем», — дело привычное и удобное, главным образом в смысле дешевизны.
Неудержимый трепет волнения, робости и надежд охватил его, когда он стал выезжать в родные места. Как-то его встретит родина?..
Он сошел с поезда на Себряковском вокзале и вошел в слободу Михайловку. До родного хутора оставалось верст семнадцать, до станицы — сорок. За двадцать лет слобода изменилась до неузнаваемости. Вместо хохлацких мазанок — большие, железом крытые дома, магазины с зеркальными окнами, многоэтажные заводские корпуса. И много народу…
Ефим нанял хохла-извозчика съездить за братом своим Спиридоном, — самому ему являться в родной хутор и в станицу было пока рискованно. Спиридон приехал вместе с сестрой. Свидание было очень трогательное и обильное слезами. Плакал Ефим, причитала сестра, хныкал и Спиридон, повторяя:
— Милый мой братушка… родимый ты мой… И как ты это удумал?..
Когда Ефим рассказывал о невзгодах своей жизни и своих злоключениях, и брат, и сестра сочувственно и сокрушенно качали головами, вздыхали и плакали. Он всегда умел говорить. Он, изведавший и испытавший на своем веку столько треволнений, сидевший раз двадцать на скамье подсудимых, потершийся среди умных людей и в острогах, и на свободе, — казался среди них положительно интеллигентным человеком. И они с почтительным удивлением прислушивались к его трогательному рассказу, перемешанному с оригинальными и уверенными суждениями о жизни.
Но когда он заговорил о своей нужде и о помощи, на которую рассчитывал, то Спиридон замялся, закашлялся и начал усиленно сморкаться.
— И как ты это удумал, — пробормотал он, — труды-то… такие труды-то на себя принять…
Ефим почувствовал, что брат хочет замять речь о деньгах, и сказал грустно:
— Хотел остальной раз взглянуть на тихий Дон… И вас, моих родненьких, не мог из сердца выкинуть. Бывало, об вас вздумаю… верите ли, мои болезные?.. Кровью сердце аж подплывает!..
— Сыны у меня, — заговорил Спиридон смущенно, после долгой паузы, — им хозяйство передал…
Ефим ничего не возразил. Он хотел было кое-что напомнить Спиридону, но промолчал. Ссориться с братом в теперешнем положении было не совсем удобно: маленькая надежда, что Спиридон может как-нибудь выхлопотать ему у станицы приговор, все-таки поддерживала Ефима.
— Я поговорю с ребятами, Ефимушка, — продолжал Спиридон неуверенно, — они не должны оставить дядю… Грех им будет, коли того… Вот тебе сальца кусок… покель что… А деньжонок зараз — извини: негде взять. Из пальца их не высосешь… Обмолотимся вот, быков в Арчаду погоню, — может, цену дадут… А покель обойдись… как-нибудь уж…
Ефим приуныл. Обходиться… чем же? Надо добывать, а добывать в его положении один способ — украсть или ограбить. Старый, много раз испытанный им способ. Но надоело это ремесло. Когда человеку под шестьдесят лет, так оно даже немножко конфузно как-то и неприлично…
И ему стало грустно-грустно… Родина показалась ему теперь чужой, неласковой, черствой стороной…
— Как ты под старость-то будешь жить, Ефимушка? — говорила сестра, причитая.
Эти слова и заунывное причитание сестры всколыхнули в душе Ефима всю горькую горечь безнадежности и темной безжалостной неизвестности будущего.
— Таков, видно, рок моей жизни, — сказал он грустно и вздохнул, — волчья жизнь… А волка, говорят, ноги кормят…
Он с благодушной иронией поблагодарил Спиридона за кусок сала и просил его похлопотать всеми мерами о приговоре. Спиридон так божился, так уверял брата в своей полной готовности послужить его интересам, что Ефим и впрямь поверил в возможность благополучного исхода своих скитаний.
Он отправился искать старых друзей по окрестным станицам.
Прошел месяц. Ефим перебивался кое-как. Из старых приятелей его уцелели очень немногие, но и те не годились для прежних подвигов: не было у них теперь ни смелости, ни изобретательности, ни даже настоящего, серьезного стремления к более приличной жизни, а жили они все из рук вон плохо, бедно, грязно, уныло и презренно.
От Спиридона не было никаких известий.
Посылал Ефим несколько писем ему, но ни на одно из них не получил ответа. Он начал озлобляться и терять надежду. В последнем письме своем он напоминал брату об его долге и вместе с тем прибавлял, что он сумеет взять свое, если Спиридон не постарается отплатить за этот долг.
В июле Ефиму удалось угнать трех лошадей из Царицынского уезда. Он явился с ними к Ильинской ярмарке в Распопинскую станицу. С ним было два товарища. Один из них — Яков Шумов, давний его приятель, хорошо знакомый ему еще до ссылки, — пьяница, драчун, веселый и беззаботный забулдыга; другой помоложе, урядник Кочетков, содержатель двух почтовых станций, тонкая и темная бестия, мастер сбывать с рук краденых лошадей и, как человек богатый, стоявший вне всяких подозрений.
Атмосфера ярмарочной жизни, давно знакомая, но на время позабытая, охватила Ефима, и он чувствовал себя помолодевшим и готовым на прежние рискованные подвиги в этой сутолоке, среди пьяных песен, громкого говора, брани, сделок, ржания лошадей и мычания быков. Опытным глазом знатока он сразу оценил конский рынок. Пригон был неважный: все больше шершавые рабочие лошаденки; попадались добрые лошадки, годные «под строй», но редко. Два косяка пригнали калмыки.
Своих лошадей Ефим на рынок не выводил. Шумов поставил их на двор у своего родственника, у которого они остановились на квартире.
Присматриваясь к народу, Ефим угадывал, как ему казалось, кое-кого из своих станичников-глазуновцев. Он держался настороже… Но на него никто не обращал внимания. Только какой-то старик, тощий и высокий, с пегим, облупившимся лицом, долго всматривался в него, два раза подходил близко и, видимо, хотел заговорить с ним, но не решался.
Ефим помог ему сам.
— Вы откуда будете, дедушка? — спросил он.
— Я глазуновский,
— А-а… так…
Толкачев быстро и пытливо окинул его глазами и, удивленный, стал усиленно рыться в своей памяти, — старик был ему совсем незнаком, а такое приметное лицо, кажется, трудно забыть.
— Из самой станицы или с хуторов? — спросил он.
— Из станицы.
— Не был я в станице, а по хуторам летось осенью ходил, шитвом занимался, — сказал Толкачев равнодушно, как бы вскользь.
Старик посмотрел на него пристально и недоверчиво и, понизив голос, спросил с хитрою усмешкой:
— Да ты… не Толкачев будешь?
— Нет. Я — Биндусов, — ответил Ефим, не моргнув глазом.
— Откель?
— Шацкого уезда.
— Из солдат?
Ефим был коротко, не по-казацки, острижен, и на голове его можно было видеть рубцы, полученные им от удара бутылкой в одной схватке, еще до ссылки.
— Был и в солдатах, — сказал Ефим, — за Дунай ходил.
— Та-ак. А я вознался[3] было. Взором дюже всхож на нашего станичника, Ефима Толкачева…
Старик отошел. Ефим вмешался в толпу и, держась в некотором отдалении, не упускал его из виду. Но старик, по-видимому, уже забыл о нем и бродил по конскому рынку, останавливаясь около самых плохих лошаденок. Потом Ефим видел его хлопочущим около какого-то пьяного казака, который потерял пятирублевый золотой и безнадежно разыскивал его, копаясь в серой пыли, запорошенной сеном и сухим навозом. Его окружила толпа.
— Да ты сними сапог-то! Сапог сними! — говорил старик с пегим лицом.
Казак покорно сел наземь и разулся.
— Тряси его!
Казак, с посоловевшими, пьяными, полузакрытыми глазами, с трудом несколько раз медленно и неуклюже встряхнул сапог.
— Нету?
— Нету, — безнадежно бормотал пьяный казак, — семак тут… два полтинника тут… А золотого нет…
— Чулок-то сними! Сними чулок! Тряси его. Ну… нет? Что-о за дьявол!.. Да у тебя один карман-то? Один… Ну-ка… того… выверни-ка его… встань-ка!.. Тряси штану! штанину… штан тряси!.. Хорошенько тряси ее… Так… Ну?.. Диковинно дело, братцы мои!..
— Да они были у него? — спросил из толпы скептический голос.
— Были, я сам видал, — говорил старик, — при мне получил придачи два золотых, лошадь променял… При моем виде…
— Стало быть, были! — обиженно воскликнул потерпевший казак, бережно держа сапог и чулок под мышкой, — Свирелкин брехать не станет. Вот он — во, этот старичок самый… Он считал. Два десять я пропил, на восемь гривен ребятам гостинцев купил… а один золотой должен остаться… Иде же он?.. Ведь ты считал, дед?..
— Да ты бы Свирелкина-то обыскал, — кинул кто-то из толпы.
— Меня чего обыскивать, — сказал старик обиженно, но кротко, — я свои деньги сам окажу…
И ушел из народа.
Теперь Толкачев вспомнил по фамилии и восстановил перед собою прежние черты этого старика, когда он был моложе и не так обезображен, как теперь. Это был когда-то небезызвестный песенник в станице и конокрад мелкого разбора, сам не воровавший, но передававший краденых лошадей. Он мог быть небесполезен. И Ефим решился заговорить с ним.
— Дюже не признаю, — сказал он, догоняя старика, — боюсь вклепаться… Иван Свирелкин?
— Точно так, — сказал старик, подозрительно взглянувши на него и не останавливаясь.
— Ну, здорово живешь, мой милый! Патрет-то у тебя как изменился…
Старик остановился, пристально посмотрел на Толкачева и сказал:
— Ефим! А ведь, ей-богу, это ты?
Толкачев протянул ему руку.
— Я говорю: патрет изменился, а то бы я и давно тебя признал.
— Поморозил… Н-ну… как же это ты? откель? давно?.. Ах, ми-и-лый ты мой. Сокол, видно, на одном месте не сидит…
Они отошли к стороне и поговорили. Оказалось, что у Свирелкина было свидетельство от станичного правления, совершенно ему ненужное, а Ефиму очень подходящее. А у Ефима нашлась продажная лошадь, «унесенная», как он выразился, издалека. Они осмотрели эту лошадь, и Свирелкин приобрел ее за десять рублей. Даже заморенная и замученная, она стоила, по крайней мере, в пять раз больше. Но Ефим за большими барышами не гнался. Кроме того, он рассчитывал, что ему удастся сорвать что-нибудь и во время ярмарки.
Решили взбрызнуть покупку. Пришли оба товарища Толкачева и хозяин квартиры. Ефим был всегда широко щедр и купил сразу четверть казенной. Ее выпили. Потом Свирелкин принес бутылку. Но пить уже никому не хотелось: было жарко, душно, всех томила жажда и скука… Когда начинали распивать водку, разговоры были приятные, мирные, все изъяснялись друг другу в расположении и любви. А теперь Шумов затеял ссору с Кочетковым.
Свирелкин совсем ослабел, попробовал петь песни, но ничего не вышло, и он лег на полу спать. Было уже поздно. Ефим чувствовал, что его голова совсем отяжелела, и хата, где они сидели, начинала колыхаться и плавать вокруг него вместе с печью, полатями и лавками.
В ушах его рычал голос Шумова, ругавшегося отборно и со вкусом, и звенел голос Кочеткова в ответ на эти ругательства — тонко, метко и язвительно.
— Били тебя всем, Яков: и кольями, и жердями, и шкворнями… И ногами били… А ума тебе не прибавили… Не в то место, знать, попадали… Выросла дубина такая на мочежине… Стоерос!..
Толкачев вышел на двор и улегся под сараем.
Шумов и Кочетков продолжали шуметь и сквернословить в хате. Потом вышли на двор и подрались, но так как оба еле держались на ногах, то больше махали руками и падали. Ефим боялся, что их шум привлечет внимание полиции, — на ярмарке был сам заседатель, — и вышел их разнять. Кто-то из них ударил его сзади по шее. Тогда он развернулся и ударил Кочеткова. Кочетков как-то особенно быстро и отрывисто мотнул головой и потом, ухватившись за Шумова и увлекая его за собою, мягко уткнулся в землю.
Они поворочались немного и, упираясь руками друг в друга, попробовали встать, но не встали и ограничились несколькими крепкими ругательствами.
Ефим спокойно ушел под сарай и уснул.
Но через час, не больше, его разбудили.
— Этот самый? — говорил над ним громкий, начальственный голос.
— Самый этот, вашбродь… Так точно. Это — первый мошенник по округе! Бежавший из Сибири, например, да еще в морду норовит… Я, по крайней мере, служил и имею галуны, а какая-нибудь т-тварь…
Ефима арестовали. Он показал свидетельство Свирелкина. Но когда разыскали и растолкали настоящего Свирелкина, то Ефим заявил, что он вытащил документ у пьяного старика, и открыл свое настоящее имя.
Возна’ться (ДС) — обознаться (со ссылкой на этот пример). Прим. А.Ч.