9159.fb2 В родных местах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

В родных местах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

III

Его препроводили к судебному следователю, а следователь, для удостоверения личности, отправил его под сильным конвоем в родную станицу.

Ефим вступил в нее поздно вечером, накануне праздника. Издали, в мечтах, она рисовалась ему прекрасной, уютной и ласковой, и к ней неудержимо рвалось его сердце. Но теперь он предпочел бы очутиться в тайге, чтобы снова мечтать о родине и по-новому предпринять путешествие домой. Не о «каталажке» он мечтал, не о той станичной тюрьме, из которой два раза убегал он еще «малолетком»… Он шел по станичным улицам, мягким, пыльным или поросшим травой, усеянным круглыми пышками коровьего помета. Улицы уже затихли, заснули, и их побеленные домики, облитые светом невысоко поднявшегося месяца, глядели на него, старого, тосковавшего о них станичника, своими раскрытыми окошками удивленно и кротко, а жидкий лунный свет мелькал приветливой улыбкой на их стеклах, когда он оглядывался на них, припоминая и угадывая. Тени от садиков, сараев и низких плетней ползли на середину дороги, смутные, неясно очерченные, кое-где перерезанные золотистыми полосами света.

Он узнавал и не узнавал их, эти тихие улицы, сквозь тяжелый покров своей безнадежной грусти. Как будто их стало больше, как будто они стали длинней, нарядней… Вот тут был в его время один кабак, а на том углу — другой; держал отставной фельдфебель Дуванов. Жив ли он? жива ли его толстая Дуваниха?.. Были эти дома соломой крыты, а теперь вон под железом. А тут вот Дуняшка жила… Цела ли ее удалая башка? Эх, огонь-баба была!..

При каждом воспоминании о прошлом тяжелый камень, который лежал где-то там, в темной глубине его сердца, грузно колыхался и точно гнул его книзу. Но он старался идти бодро, легко, даже щеголевато. Он по движущимся теням видел, как резко и выгодно выделялась его большая и стройная фигура впереди двух низкорослых конвойных. С подстриженной седой бородой, с умным и дерзким взглядом, в картузе набекрень, он казался теперь молодым, сильным и свежим…

В станичном правлении Толкачева приняли очень приветливо и радушно. Лица были все новые и Ефиму неизвестные: и атаман, и писаря, и казначей, и казаки-сидельцы. Только Семеныч, так называемый «староста», то есть старший сторож правления, был тот же, но постарел. Он теплее всех встретил Толкачева, принес ему повечерять и даже чаем напоил.

— Ты помнишь, — говорил Семеныч, — кирпичом-то меня тогда в спину?.. Печку развалил в тюрьме, а я подошел тебя посовестить, а ты… того… в сердцах-то…

Ефима участливо расспрашивали и сожалели, что он попался. И ему было приятно видеть это добродушно-ироническое, но не обидное и, пожалуй, искреннее сожаление. Из этих людей, которые были перед ним такие молодые, веселые, шутливо-добродушные, никто не был свидетелем его прежних подвигов — конокрадства, грабежа и прочего. Помнили его сынов, но и о них говорили с расположением и сожалением. Впрочем, он сам и сыны его не трогали своих станичников и работали преимущественно на стороне. Их побаивались и дома. И дивились им. Удаль, риск, неустрашимость, сила, — все они были силачи, — гордое презрение к обычному порядку жизни внушали к ним вместе с скрытою, боязливою ненавистью и уважительный страх.

Теперь это чувство страха уже забыто, и люди, окружающие Ефима, вспоминают только лучшее, любопытствуют, жалеют и предлагают угощение. Атаман даже полтинник дал, — Ефим рассказал ему кое-что о своих злоключениях. Но когда отвели Ефима под замок, атаман в коридоре строгим голосом говорил десятнику:

— Смотреть хорошенько!..

— Слушаю, вашбродь.

— Знаешь, кто это? Волк травленый…

— Так точно. Слушаю…

Ефим слышал это, и в сердце его тяжело колыхнулась горечь обиды и бессильной злобы.

На другой день к Ефиму приходили его хуторяне, — как раз был на этот день назначен станичный сбор и в станицу съехались из всех хуторов выборные. У всех был самый радушный и приветливый вид.

— Здорово! — говорил обыкновенно каждый новый посетитель, подходя к двери тюрьмы и приятельски улыбаясь.

— Слава Богу! — отвечал Ефим.

— Не узнаешь?

— Ка-быть припоминаю трошки…

— Ну уж… иде!.. Время-то сколько прошло…

— Василий Мироныч?

— Ве-ерно! Чего же, на родину-то, знать, хребтится? с чужой стороны-то?..

— Понятное дело.

— Разумно, что свой быт милее. Ну, как же ты там… того… Жизнь твоя как протекала там?

Ефим с добродушною готовностью удовлетворял любопытство каждого посетителя.

Его выпустили из-под замка, и он сидел в казарме, окруженный толпой слушателей. Его обычное ораторское мастерство, бывалость, начитанность, познания в уголовных законах — все это с блеском развертывалось теперь в его речах, и на лицах всех слушателей было написано почтительное недоумение, почему этого умного и речистого человека они видят именно в таком, не особенно приятном положении? Так, по крайней мере, казалось Ефиму…

К полудню слушатели его поразошлись, и он вернулся в место своего заключения.

Он лег на нары и хотел уснуть. Но воспоминания взволновали его, и вызванные им образы все еще носились перед ним, не давая ему покоя. Они погрузили его в глубь того прошлого, которое всегда казалось ему таким славным, вольным, богатым приключениями и громкими делами. То, что он увидел теперь, после двадцатилетней разлуки с родиной, было ново, не похоже на прежнее, почти чуждо, но тем настойчивее напоминало черты прошлого. И минутами казалось, что воздух тюрьмы, ее смутно улавливаемая душа, это яркое небо, неподвижная зелень, залитая горячим солнцем, эти плетни, сараи, копны сена, даже заботы этих людей, их разговоры, голоса, смех, брань, печаль и веселье, — все это давно-давно знакомо, все — родное… Но люди, которых Ефим как будто вчера еще знал молодыми, свежими, сильными, бодрыми, совсем изменились, и не узнать их лиц — бронзовых, загорелых, с резкими, темными морщинами и с чистыми серебряными нитями в темных бородах.

Он поворочался с боку на бок и закрыл глаза.

И вот опять где-то там, в сокровенных уголках души, зашевелились, встали и тихо поплыли перед глазами волшебные картины молодой жизни, шумного, головокружительного разгула, удалых ночных похождений, любовных тревог, рискованных подвигов… Как будто из тумана выступили они, развернулись подробно и ярко, и вот она, прожитая жизнь, вся перед глазами, вся как на ладони…

И сердце так больно и сладко заныло…

Он быстро встал и подошел к двери. Ему хотелось опять говорить, изливать перед кем-нибудь эту светлую грусть, которая сладким ядом воспоминаний бередила раны его сердца. Но в казарме никого не было, кроме двух спавших на нарах казаков да часового с газетой в руках.

Толкачев опять лег. Потом он вспомнил, что хотел написать и послать с хуторянами письмо Спиридону. Писарь вчера дал ему лист бумаги и карандаш. Ефим достал их из кармана пиджака, надел очки, лег животом на нары и на минуту задумался…

Он помочил карандаш языком и, вместо обычного приветствия, написал:

Жизня в кратцах и стихами,Как в разлуке жил я с вами…

Стихи о жизни давно уже родились в его голове — печальные и горькие, как горечь и тоска его жизни. На бумаге выходили они бледными и неуклюжими, и это несколько досадовало его, но он с увлечением погрузился в свою работу и писал:

Напишу вам, друзья-братья,Жизню прежнюю свою.Много людей проливаютСлезы на участь на мою…

Уже завечерело, а он все писал. В казарме и на плацу стало шумнее. С другого конца правления, от «майданной», где шло заседание сбора, по временам доносились бурливые волны отдаленных звуков. Они напоминали глухой, далекий звон больших бубенцов-«глухарей» и смягченное расстоянием тарахтенье и дребезжанье немазаной телеги.

— Полчанин! э-о! х-хе! — раздался оклик в узкое маленькое окошко, прорезанное в двери тюрьмы.

Толкачев быстро и легко вскочил с нар и подошел к окошку. Не снимая очков, в которых он походил на чернокнижника, он, нагнувшись, всматривался в лицо казака. Из-под широких черных бровей, похожих на волосатых гусениц, на него глядели серые глаза, пристальные, неморгающие, светившиеся лаской. Взор их напоминал что-то знакомое, отдаленное, молодое, только ласковый блеск не шел к этим глазам. Черная борода, длинная, начинавшаяся чуть не из-под самых глаз, с редкой сединой, скрадывала черты лица. Желтые зубы дружественно скалились из-под густых усов, которые лезли в рот.

— Не узнаешь, что ль? — спросил грубо-ласковым голосом казак и вошел в тюрьму в сопровождении часового.

Толкачев не переставал пристально глядеть на вошедшего. Это был большой, коренастый человек, — такой же, как и сам Ефим, но отличавшийся той резкою угловатостью спины, плеч и рук, которую налагает тяжелый труд.

— Ваня? — сказал Толкачев неуверенно.

— А то кто же… г-га-га…

Толкачев быстро снял очки, и в его глазах, больших, свинцово-серых, с жестким, хищным, выслеживающим взглядом, заискрилась молодая, нежная радость.

— Милый мой! — воскликнул он, целуясь с вошедшим. — Полчанин!.. Ну, здорово… Господи! Кабы один на один, не узнал бы…

— Досыта набился бы, пожалуй, и не угадал бы?.. А тебя сразу… того… г-га-га… как глянул, без ошибки: Ефим!..

— Ну да, конечно! Потому что сказали?.. А то и я, брат, совсем старый стал… Укатали горки Ефимку…

— Нет. Обличье не переменилось… такой же… По взору сразу можно признать. Ну, как?..

Казак положил на нары узелок в платке, потом арбуз и дыню, которые он держал, прижав к себе левой рукой.

— Живешь на свете? — спросил он, улыбаясь ободряющей улыбкой.

— Да, живу… вот… — говорил Толкачев, улыбаясь и глядя на полчанина тихо-ласковым и смущенным взглядом.

— На-ка вот, поешь.

— Спасибо, сердечный! Ну, ты-то как?

Им обоим хотелось сказать многое, но они не знали, с чего начать, как и о чем вспомнить…

— Да я чего же? Живу, — сказал полчанин, показывая опять из-под усов желтые зубы, — вот старик стал. Ворочаю горбом. Что плечами да спиной поворочаешь, то и барыш. Помаленьку живем… тихо… Ты вот как? Да ты сядь, ешь!..

— Да я не голодный…

Они сели на нары. Ефим запустил руки в карманы и сказал, принимая беззаботный вид:

— Да, брат… живу и я. Плакать не плачу, а слеза иной раз бежит… Вот все в странствиях…

— Докель же?

— Кто ее знает? Рассчитывал, что больше уж не надо бы… устал…

— Устал-таки? Не похоже, чтобы…

— Устал, брат…

Ефим отвел глаза от своего собеседника. Ему хотелось бы говорить с ним, товарищем молодости, так, как говорил он в былые времена, — беспечно-шутливо, бодро, с лихим, вызывающим цинизмом, но, против его воли, грустная, жалующаяся нота зазвучала в его словах.

— Д-да… И сам иной раз не верю, что это — я. Вперед и не думал, что устану когда-нибудь, ан устал… Выпало, мне все — смех, все — шутка. Попался — нужды нет, убегу, и… ищи ветра в поле… А сейчас — кто ее знает, куда все это делось?.. Устал… Думал отдохнуть — не пришлось. Уж как ни хитра, думаю, полиция, а я хитрей ее. Ан она меня подкузьмила, откель и не ждал…

— А сыны где?

— Двое со мной были в Красноярском. Малые, Устин с Родионом.

— А энти?

— Энти в разных местах: Малафей и Иван в Иркутске, в рудниках.

— Под землей, стало быть?

— И под землей, и над землей, по-всякому. А Абакум на Сахалине. Старуху похоронили…

Молодой казак в синей блузе и в артиллерийской фуражке внес чайник с кипятком и поклонился Ефиму. — Это сын, что ль? — спросил Толкачев.

— Сын, — отвечал полчанин. — Становь сюда, Самошка!

Казак поставил на нары чайник. Полчанин развязал узелок и достал оттуда сахар, чай в бумаге, чайную чашку с блюдцем, пшеничный хлеб и сливы.

— Садись, мой милый, — говорил ласково Ефим молодому казаку, — садись, посиди у меня в гостях. Не очень у меня тут приятное помещение, но не обессудь… Садись.

Самошка молча присел на краю нар, в отдалении, и с любопытством смотрел на этих двух пожилых, плотных, высоких и таких могучих товарищей. Отец его сидел боком на нарах и смотрел на арестанта. Взор его, который из-под нависших густых бровей казался обыкновенно суровым и тяжелым, теперь светился мягкою, тихой, ласковой грустью. Ефим налил чашку чаю, разложил бережно сахар и сливы и нарезал хлеба.

— Так, говоришь, устал? — спросил Самошкин отец.

— Да, хотелось бы отдохнуть… Ну — не пришлось… Ефим скрестил на груди руки, помолчал, глядя себе под ноги, и в раздумье продолжал:

— Много в моей жизни, Ванюшка, было разнообразия всякого… И сам небось помнишь?.. Ну, а теперь, как оглянусь назад, пытующим оком кину вперед, — хорошего не видать! Нету хорошего… ничего нет!.. Хотелось бы прибиться куда-нибудь к берегу, отдохнуть, сказать: буде!.. Ну — когда, погода все недозволительная. Значит, рок моей жизни таков… Как в Писании сказано: «Звери, говорит, имеют жилища свои, а Сыну человеческому негде главы преклонить…» Д-да… Главы преклонить негде…

Эти печальные слова тихо и грустно прозвучали в задумчивых вечерних сумерках, и жалко-жалко стало полчанину своего бесприютного старого товарища…

Они помолчали. Полчанин взглянул и сказал:

— Ну, ты расскажи, по крайней мере, где ты проживал? что за места? и вобче… как жизнь протекала?..

Толкачев начал рассказывать о себе подробно, обстоятельно, гладко, как заученное. Он вспоминал попутно и времена своей молодости, спрашивал полчанина об общих их товарищах. И чем больше он говорил: тем рассказ его становился грустнее и интереснее.

— Досадно, главное, вот что, — взволнованно говорил он под конец, — пришел я сюда безо всяких тех… никого не тронул, не обидел… Никто не может сказать, зачем я пришел: убить ли, ограбить ли, отомстить ли… или

невтерпеж моему сердцу стало, и я взглянуть захотел остальной раз на свой тихий Дон, да с тем и помереть?

Он остановился, сделавши красивый ораторский жест и упорно глядя горящими глазами в сторону своего собеседника, но мимо него.

— Так вот нет же… не вникают в это! Схватили, посадили за караул, и по статье такой-то тюремный замок, предварительное заключение до разбора дела месяцев на десять, а то и на весь год, арестантские роты, после разбора, года на полтора… меньше двух лет гнить по тюрьмам и не думай… А там этапным порядком к месту жительства, а в месте жительства — кусать нечего, делать нечего… Сибирь, брат, такая сторона: теперь вот, в рабочую пору, можно еще наняться куда-нибудь, а после — осенью, зимой — и за кусок хлеба никто не возьмет. Чем же оправдаться несчастному поселенцу? Побираться… Так у меня такая совесть: чем под окном стоять, лучше я в окно влезу…

— Это ты правильно, — угрюмо усмехнулся полчанин.

— Вот, Ваня… так подумаешь-подумаешь, и скучно станет… ах, как скучно!.. В жизни, брат, как иной раз в карты, в стуколку, — может, слыхал? — поставишь один ремиз да другой, да так застрянешь, что не вывернешься никакими способами… Иной раз идешь на большой риск — удача. А иной раз так, ни за что ни про что влетишь, как кур во щи… просто за «здорово живешь», даже обидно… Вот, например, последние года — три года, тут, можно сказать, рок моей жизни был до конца несчастен и несправедлив…

И Ефим подробно рассказал о том, как несправедливо он с семьей потерпел за пропавшего киргиза Мурадбая.

Дверь опять загремела и отворилась. Часовой ввел женщину лет пятидесяти, с тарелками, прикрытыми платком, с арбузом и дынею.

— Здравствуйте, братец! — сказала она, осторожно освобождаясь от своей ноши с помощью полчанина.

Толкачев встал и молча, пристально смотрел на нее.

— Это кто же? — спросил он тихо, с видимыми усилиями напрягая свою память.

— Не угадаешь!

Женщина улыбнулась, и глаза ее почти спрятались в лучистых морщинах. Несмотря на эти морщины, лицо ее приняло выражение молодое и знакомое Ефиму.

— Дуня?! — воскликнул он.

— Узнал…

— Милая моя, ни за что бы не угадал.

Он протянул ей руку, и они крепко и звучно поцеловались.

— Ведь родня! — сказал Ефим, обращаясь к полчанину.

— Ну, а я не знаю, что ль… — спокойно и равнодушно заметил полчанин, поглядывая на них ласковым, смеющимся взглядом.

— Ну… как же ты поживаешь, моя болезная?

В голосе, во всей сильной фигуре Толкачева, в его глазах был ласкающий и нежный молодой тон, которым он в прежние времена очаровывал женщин.

Она вздохнула, грустно улыбаясь, и певуче-печальным голосом сказала:

— Да вот живу… Осиротела кругом: родителей похоронила. Из родных никого почти не остается. Дочка дюже больна. Так… все горе да горе…

— Муж-то у тебя… я ведь его не знаю…

— Да он у меня смирненький… Ничего, живот… Они помолчали и глядели друг на друга.

— Ну, а вы, братуша, как? — спросила она, не сводя с него грустного, умиленного взгляда.

Ефим, улыбаясь, развел руками.

— Да вот, как видишь. Как говорится, живешь — не тужишь, а помрешь — хорони, кто хошь… на захват!.. кругом чист…

Он тряхнул головой и засмеялся.

— Все меня караулят, моя милая, а не я караулю…

— Что это за диковина, Ваня, — Ефим опять обернулся к своему полчанину, — начальство меня всегда любило, на войне я отличен был, а никогда мне не пришлось караулить кого-нибудь… все меня да меня…

— Что же делать, братец, — сказала Дуня и опять улыбнулась. Когда она говорила с ним и когда он обращался к ней, лицо ее невольно расцветало улыбкой — улыбкой милого воспоминания о давнем хорошем, светлом и счастливом времени. И Ефиму вспоминалось в этой улыбке то лучшее прошлое, от чего и теперь еще сладкою и безнадежною болью ноет сердце, — беспечный широкий разгул, веселый и головокружительный дым его молодости.

Его любили женщины, и он их любил любовью пылкой, пьяной и опьяняющей, короткой и своенравной. Он был красив, силен, отважен, любил риск и сорил деньгами. Многие мужья потерпели обиды от него, потерпел и он от них: и сейчас рубцы видны на его коротко остриженной голове, а в спине, около лопаток, сидит добрый заряд дроби.

Да, было время… Когда, бывало, ночью несется его песня, по станице или по хутору, не в одной хате хлопало тихо окошко и слышалось осторожное покашливанье. Он любил связь громкую, скандальную, заходил к своим любовницам вместе с товарищами, пил, гулял, пел песни, буянил… А они расплачивались после перед своими мужьями дорогой ценой. И тем не менее всякий раз он видел, что его посещения волнуют их радостью, счастьем и они готовы за мимолетные его ласки и от него, и за него терпеть какие угодно побои и терзания.

— А ты, сестра, все такая же… как молодая, — сказал Ефим с улыбкой.

— Ну уж… где уж…

Он стал вспоминать вслух прежних товарищей своей разгульной жизни и характеризовать их метко и остроумно. Она, подперши щеку одной рукой, слушала и глядела на него с грустной и жалостливой улыбкой. Потом он стал рассказывать, как умирала его старуха, и когда Дуня заплакала, он оборвал рассказ.

— Ну, чего там… — сказал он сурово и отвернулся. Они долго молчали.

Вечер уже совсем окутал землю своим синим пологом. Сквозь железный переплет в окне, — рама была выставлена, — видно было, как над черной рощей верб за станицей красным заревом выплывает луна. Из «майданной» шум доносился сильный. Иногда он был странно схож со стуком деревянных молоточков о чугун.

— Я все думаю, — заговорил Толкачев с мечтательной и грустной улыбкой, — кабы случилось чудо!.. Кабы со всеми своими сынами-героями я опять жил на тихом Дону… а?.. Ну, царь бы, что ль, велел, или там что-нибудь вышло… война, например… а?.. А ведь кабы нас допустить на войну, мы бы каких чудесов натворили! Ты знаешь Абакушку? Ведь это что ж такое? Орел… лев!.. Ни перед какою страстью не дрогнет!.. А Малафей? Эх, молодцы, ей-богу!.. С такими молодцами горы свернуть можно!.. А они в кандалы закованы…

Он помолчал, вздохнул раз-другой и заговорил снова:

— Увел было я Малафея с каторги, да не уберег… И он начал рассказывать об этом опасном, смелом и грустном своем приключении, увлекаясь воспоминаниями и увлекая ими своих слушателей. Он долго рассказывал.

— Увесть увел, да не усмотрел я за ним, — говорил он, вздыхая, — все этот алкоголь проклятый… Кабы не напились мы тогда да не стал бы Малафей для форсу стрелять из левольверта, гулял бы он теперь на свободе…

Он приостановился, вспоминая печальные подробности, и продолжал:

— Выстрелил раз — хорошо показалось… Он — в другой. А едем в товарном вагоне — за два целковых кондуктор посадил. Выстрелил в другой — выпивши мы нее были, еще попутчик был с нами, песни играем. Однако я говорю: «Малафей, буде! Неловко это…» А он шумит: «Отец! ты — орел, мы — орлята… собери нас всех под свои крылья, всю Рассею пройдем!..» Ну, уговорил его кой-как, уложил на мешки, он опять в карман за левольвертом и — бац! Выстрелил в кармане у себя — то ли нечаянно, то ли форснуть захотел. Я говорю: «Оставь, Малафей!» А не видать мне, что он ранил себя, а он-то, верно, не чует, лежит. «Ничего, — говорит, — отец, не робей! Пей да людей бей, богат не будешь, зато будут знать, чей ты сын…» Повернулся, а у него кровь из штанов капает. Попутчик наш как зашумит: «Да он убил сам себя!» Я — дерг с него штаны, а у него кровь из ноги так дудкой и засвистала… Мне бы забинтовать ему ногу — у нас в мешках и шелк был (лавку одну там погромили), — а я с испугу-то не догадался. Думаю: пропали! кончено! человек убит… скажут, мы убили… Тут и Малафей… видит, кровь, в голове у него стало мутиться. «Отец, — говорит, — я помираю! спасайся!» Лег на мешки, глаза под лоб закатил, помертвел весь. «Спасайся, отец! — говорит, — иди к матери, к братам, повидай их, отнеси поклон от Малафея… Скажи, — говорит, — хотел Малафей повидаться, мол, с вами — не пришлось… Значит, не судьба мне на воле погулять…»

— Значит — не судьба! — произнес Толкачев с горьким чувством, и голос его упал.

— Что же, взяли? — спросила женщина, когда рассказчик остановился и опустил голову.

Толкачев махнул рукой и ничего не ответил.

Дуня судорожно вздохнула.

Стало тихо. Светила луна. И свет этот был тихий и грустный. На полу пятна его были белы, как бумага, а на стене — голубые — блестели, как мрамор. И все кругом: нары, печь, стены, решетка — стало незнакомым, странным и таинственным.

— Да, Дунюшка, — печально сказал Толкачев, вздыхая, — всего, моя милая, не расскажешь… Сердце растревожишь, это… того…

Дуня вздохнула. Тихие, стонущие звуки ропота и жалобы вырвались из ее груди и прозвучали в этом вздохе. Полчанин сидел в глубокой задумчивости.

— Вот, братец, рыбки… повечеряй, — сказала женщина, развязывая узелок.

— Ну, спасибо, моя милая! Да я тут — не голодный. Слава Богу, меня не забыли…

— Когда же… командироваться-то будешь? — спросила она с легкой запинкой.

— Должно быть, завтра.

— Ну, завтра зайду… А теперь, извиняйте, бегу домой: дочка-то у меня дюже плоха…

— Ну, прощай, моя милая!

Он поцеловал ее и дрогнувшим голосом сказал!

— Может, не придется видеться больше!..

Она заплакала и быстро скрылась за дверью. Ефим помолчал и вздохнул:

— Молодая была — какая была красивая и веселая. И как изменилась… Время-то что делает!..

— Чай-то простыл, — сказал полчанин с сожалением.

— Буде. Чай не уйдет. Нынче чай, и завтра будет чай. Давай лучше поговорим. Ты про себя бы что-нибудь сказал… И вообще про все: про станицу, про полчан наших — кто жив, кто помер?

Полчанин тяжело громыхнул сапогами и скрестил на груди руки. Он не привык выражать свои мысли в связном рассказе и затруднялся говорить.

— Про себя чего же говорить? — сказал он медленно и раздумчиво, — живу… Житье стало тесное, народу умножилось. Воинов нет, казацтва лежит пропасть. Все позапахали, позагородили. Скотину выгнать некуда: как в купырь зашла — плати полтинник за голову. Утеснение стало…

— Ну, парень… Я считаю, лучше этой жизни нет, как у нас на Дону, — возразил Толкачев, — и во сне она мне спилась… каждую ночь снилась, бывало!.. Так сердце тосковало по ней, так тосковало… а-а!.. И детей оставил, пошел сюда. В уме держал я одно… И никто, пожалуй, тому не поверит из тех людей, какие судить меня за побег будут… Никто же весть от человек, яже в человеце[4]… Эх, Ваня, Ваня… Кабы кто заглянул в волнующееся мое сердце…

Они долго молчали. Потом полчанин встал и, поставив свой мазаный указательный палец на чайник, спросил:

— Ну, ты будешь еще пить?

— Нет.

— Так вот рыба есть. Вот дыньки, арбузы.

— Это я поем.

— Самошка, ты не спишь? — суровым топом окликнул полчанин сына. — Пойдем!

Толкачев бережно собрал в бумажку сахар и передал его и чайник Самошке.

— Пока прощай. Я завтра зайду, — сказал полчанин.

— Спаси Христос, мой сердечный.


  1. «Ибо кто из человеков знает, что в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем?» (1 Кор. 2:11). Прим. А.Ч.