9159.fb2
Когда они ушли, Толкачев подошел к окну. Легкая свежесть теплой, светлой, нарядной ночи пахнула на него. На плацу в том месте, где тень от станичного правления кончалась, лежали на разостланных войлоках казаки. Они ушли из казарм, где было душно и не без клопов. Дальше виднелась роща. Когда-то была тут песчаная коса (Толкачев еще учился на ней «малолетком» джигитовать), а теперь она вся загорожена на далекое пространство и вся заросла садами. Косматые и седые при лунном свете вербы первого плана отделялись от темной зелени груш и яблонь. Там, внизу, под ними черно и таинственно, а сверху жидкий лунный свет весело переплетается в узоры с тенями. Еще дальше, за пересохшей речкой Прорвой, вырисовывается слабой волнистой линией на ясном своде неба ровная стена верб и тополей на левадах.
И все так тихо, неподвижно, очарованно и мечтательно…
Ефим вспомнил тайгу, холод, лишения, нужду и вздохнул. Опять тошная горечь разлилась по его сердцу…
Вошел приземистый курчавый казак с лампой. В каталажке стало светло, но лунный свет, убежав из нее, унес вместе со своими серебряными пятнами и узором решетки всю таинственную красоту этого скучного места.
— Вечерял ай нет? — спросил казак у Толкачева. Это был десятник.
— Может, до ветру сходишь? А то буду замыкать.
— Пожалуй, и повечерять можно, — сказал Толкачов, — зараз, чадушка… я — зараз… Водочки бы теперь выпил, кабы ваканция была. Как ни говори, сердечный мой, а без водки кисло жить на свете. Добра в ней мало, а выпьешь — будто и веселей станешь, и моложе, и богаче, и все у тебя есть… Хе-хе… Диковина, что такое!.. Винополию-то теперь затворили, должно быть?
Десятник ухмыльнулся и сказал:
— Тут без винополии чуть не в кажнем дворе. Вот рядом, у Недомолкина, хочь залейся… Всегда имеет… По полтине бутылку жарит, сукин сын.
— А коль такое дело, — сказал Толкачев, запуская руку в карман, — лети!..
Он протянул десятнику на ладони полтинник.
— Мне нельзя, — сказал казак, — кабы не отвечать… Я пошлю. Скачков! — крикнул он.
— А-о! — откликнулся звонкий голос из казармы.
— Ползи сюда!
Вошел молодой казак в голубой фуражке, высокий, смуглый, с чуть пробивающеюся растительностью на лице…
— Чего извольте? — спросил он лениво и небрежно.
— Сбегай-ка, брат, к Степке Недомолкину. Вот дядюшка желает…
Скачков молча взял деньги и ушел. Минут через десять он вернулся с бутылкой. Толкачев хлопнул дном бутылки о свою широкую ладонь, и пробка выскочила. Он потянул из горлышка, потом передал бутылку казакам, они тем же порядком приложились к ней, и после все трое стали закусывать рыбой.
— Тошно сердцу моему! — говорил Толкачев через несколько минут, снова держа в руках бутылку, — растревожил я сам себя нынче… Пришел в родные края… на родимую сторонку… и не дали мне взглянуть на нее… обызрить очами… Моментально не дали!.. И вот опять в проклятую Азию… Родина! а? ведь это… что же такое?.. Болезные вы мои чадушки! Эту вот самую голову седую преклонить негде теперь, кроме тюрьмы… Вот этот самый старичишка был когда-то силен, громок и славен, а сейчас — бесприютный бродяга я на белом свете…
И в голосе его звучали искренние, подкупающие своей скорбной жалобой ноты. Казаки сочувственно смотрели на него, с уважением покашливались на бутылку и не знали, что сказать ему в утешение.
— Конечно, на свою родину хребтится, — пробормотал десятник, — как говорится, родная сторона… она… мать… родимая матушка… Как говорится, нет милой той стороны, где пупок резан…
И он забулькал из горлышка и крякнул, передавая бутылку Скачкову.
И так они все трое мирно беседовали. Толкачев, по обыкновению, говорил много и красноречиво; он говорил грустные вещи, но на душе у него от выпитой водки стало легче и светлее. Когда была кончена бутылка и рыба, когда съедены были арбузы и дыни, он, тяготясь оставаться один, начал читать казакам свои стихи, которые написал днем.
размеренным, глухим голосом раскольничьего начетчика возглашал он.
В иных местах он останавливался, пояснял, пускался в новые воспоминания. Пристальное внимание его слушателей подбодряло и увлекало его. Он чувствовал, что вместе с рассказом и чтением облегчалась как будто тяжесть и боль его сердца, расплывалось горе и в темной дали его будущего опять занимался слабый свет какой-то надежды. Его безграмотные, нестройные стихи явно нравились его слушателям; они изумляли их своей незатейливой музыкой и в иных местах глубоко трогали их наивные, молодые сердца. И когда кто-нибудь из них сочувственно качал головой, или сокрушенно причмокивал языком, или тихо восклицал, Толкачеву становилось так приятно-грустно, что голос его дрожал, слабел, почти замирал, и он смущался, чувствуя закипавшие в горле слезы.
читал Толкачев протяжно, почти пел, –
Переходя, после длинного введения о своей молодости, к рассказу о ссылке, он вздохнул и прочитал с подавленным чувством:
— Как же, говорят, житье будто хорошее в Сибири? — сказал десятник, — будто простор, всего много?..
— Земли много, — сказал Толкачев, — только какая земля? Глина, ржавь одна… Лесу много, — так и гудет, проклятый… круглый год гудет… Зверя много, а жизнь незавидная. Холод… Печальная жизнь. Все сковано: и земля, и воды, и люди. Лютый холод! Сколько я исходил земли, лучше нашего Дону не видал… Вот…
Он взглянул в лист и прочитал:
Голос его стал глуше, точно угасал… Ноты страстной любви к родине бились и дрожали в этом тоскующем признании и рождали в сердцах его слушателей мягкие отзвуки жалости, сочувственной грусти и трепетного интереса к его судьбе.
Вот неутолимая тоска погнала его на свою родную сторону; вот он добрался до нее, увиделся со своими родными.
читал Толкачев, склонив голову набок, не отрывая от листа упорного взгляда через очки:
Голос Ефима дрогнул. Он остановился, глубоко взволнованный, подавленный нахлынувшими на него горькими воспоминаниями, и махнул рукой. Слушатели его смотрели на него молча и растроганно. Черные красивые глаза Скачкова ласкали его жалостливо и нежно, как объятия ребенка. Ефим резким движением бросил лист на нары, встал и быстро отошел к окну.
Наступила долгая пауза. Старик сморкался. Десятник, чтобы не подать виду, что он заметил его слезы, сказал усталым голосом:
— Кочета, должно быть, скоро будут кричать… Ай уж спать завалиться?..
Ему было жалко теперь замыкать в каталажке этого человека, который так трогательно рассказал о себе, у которого было столько горя в жизни. Пустить бы его теперь на все четыре стороны…
А Толкачев все стоял у окна, пристально смотрел в серебристый сумрак ночи, ничего не видя, и по временам сморкался. Потом он сказал тихим, усталым голосом:
— Ну, ребятушки, на спокой так на спокой. Пора… Кто со мной — провожайте…
— Скачков, покажи, — сказал десятник.
— Небось, и сам найдет, — сказал Скачков.
Он сидел с ногами на нарах, уткнувшись локтями в колени, и неподвижным, задумчивым взглядом глядел на старика, подперши кулаками голову.
— Порядок требует, — сказал нехотя, но с весом десятник.
— Да вы не опасайтесь, ребятушки, — говорил Толкачев, выходя из казармы в сопровождении десятника и Скачкова, — убечь захочу — все равно не удержите… Я — старый арестант! Семнадцать раз бегал из тюрем… Вот из этой самой каталажки два раза уходил малолетком. Но… не опасайтесь, чадушки мои… Убежать надумаю, я знаю, где это сделать. Тут не побегу, не способно… Меня из Кепинской провожали, дали двух казачат молоденьких, неслужалых, — вовсе ребятишки… Идем по лесу, я и гляжу на них: стража! одного пихнуть, а на другого топнуть — вот и нет их… Чего они со мной могут? котята — ни больше, ни меньше — против меня…
Он договорил уже на ходу. Когда он оглянулся, Скачков стоял на крыльце и глядел в небо своими задумчивыми глазами. Десятник отошел к углу и занялся своим делом. Кругом было тихо, безмятежно и красиво. В водянистой и прозрачной синеве высокого неба терялись редкие и неяркие звезды, как тоненькие восковые свечки. В воздухе, нежном, ласковом, где-то вдали то дрожала, то угасала песня двух или трех голосов, — разобрать было трудно.
Ефим остановился, вслушиваясь в песню. Она знакома ему. Он подумал с завистью:
— Играют… Счастливые люди… вольные!.. И я когда-то игрывал ее… «Э-э-о-о-й кабы мо-о-жно иметь си-зы кры-и-луш-ки… э-о-ой воз-вил-си-и-и бы да я по-ле-те-е-ал…» — тихо запел он фальцетом, вслушиваясь в виляющие, кудрявые переливы подголоска.
И почувствовал, что снова к глазам подступают слезы и в сердце занимается жгучая тоска и жажда воли. Он оглянулся. На крыльце рядом с Скачковым стоял десятник и говорил дребезжащим сонным голосом:
— Должно быть, Самошка гуляет со степными. Либо пашнями меняются…
Ефим прошел пожарный сарай, вошел в тень, которая густо падала от высокой кучи дров, и подошел к маленькому дощатому строеньицу. За углом сарая ему уже не видно было казаков, но он слышал их голоса.
Он глянул вперед. За узкой прогалиной между дровами и сараем темнели густые рощи садов.
«Кабы можно иметь сизы крылья», — подумал он словами песни, которая красиво плавала в воздухе, колыхалась и трепетала, рождаясь в одной стороне и умирая в другой.
А ведь несколько прыжков, и он будет там, в этой черной, таинственно-молчаливой гуще… А что дальше?.. Да не все ли равно — хуже не будет!.. Дальше — перебежать поляну и — лес… А там видно будет…
Сердце его забилось часто и громко. Мелкая, мгновенная дрожь волнения пронзила его… Две-три секунды раздумья, и… он хлопнул дверью дощатого строеньица и под стеной сарая пробрался к яру, цепляясь за ветки наваленных в кучу пеньков. С яру он быстро и мягко, по сваленным кучам навоза и золы, спустился вниз, перескочил через низкое старое прясло, которое досадливо крякнуло под ним, и утонул в черной тени старых груш.
Он бежал быстро и легко, как молодой; легко перескакивал через низкие плетни и огорожки, обрывая ногами плети ежевики и ползучих трав, выскакивая на поляны, засаженные арбузами и капустой, и опять погружаясь в тень, в которой мягкие пятна лунного света были похожи на разбросанные клочки бумаги.
Он взял вправо от дороги и, добежавши по садам до первого озерка, на минуту приостановился, чтобы перевести дух. От станицы как будто доносились смутные голоса, а может быть, это только чудилось… И песня как будто все еще плавала в воздухе… Сердце Ефима стучало молотами, и в ушах стоял шипящий звон. Но он не боялся погони. Он знал, что пока казаки сходят к атаману сообщить о побеге арестанта, пока разбудят его, пока он оденется и придет в правление, — пройдет много времени и он будет далеко…
Он думал теперь, какое ему взять направление: в степь ли к своему хутору, или к Хопру. Потом он подсучил шаровары, перекрестился, засмеялся тихо и радостно, решив не думать о будущем, и перебрел мелкое озерцо. Он пошел опушкой леса, а вправо от него расстилалась степь, ровная, тихая, звеневшая монотонной трелью кузнечиков, залитая прозрачным серебристым туманом лунного света.
И ее простор ласково манил старого арестанта в свои объятия.