91696.fb2
Удостоверившись в том, что тело Трурля не сбежит внезапно, вышел Клапауциус из больницы и начал блуждать по улицам, погрузившись в напряженные размышления. И не заметил он, как в этих блужданиях приблизился к порту, а тут увидал, что кругом так и толкутся полицейские и испытующе заглядывают в лицо каждому прохожему, сверяя черты его облика с тем, что записано у них в служебных блокнотах. Сразу понял Клапауциус, что это штучки Балериона, который настойчиво разыскивает его. В тот же миг обратился к нему ближайший караульный; дорога к отступлению была отрезана, ибо из-за угла вышли еще два стражника. Тогда с совершенным спокойствием сам отдался Клапауциус в руки полицейских и сказал, что одного лишь добивается — чтобы привели его к своему начальнику, поскольку должен он немедля дать чрезвычайно важные показания о некоем ужасном злодеянии. Тут же его окружили и кандалы надели, но, на счастье, не сковали обеих рук, а лишь его десницу к шуйце стражника приторочили.
В участке полицейском Балерион-комендант встретил скованного Клапауциуса, удовлетворенно ворча и злорадно подмигивая маленькими глазками, конструктор же еще с порога возопил, всячески стараясь изменить свою речь на чужеземный манер:
— Господина начальника! Ваша благородия полицейская! Моя хватать, что я Клапауциус, но нет, моя не знать никакая Клапауциус! Но, может быть, это такая нехорошая, она боднуть-пихнуть моя рогами' на улице, и моя-твоя чудо быть, наша-ваша и моя терять телесность, и теперь душевность от моя, а телесность быть от не моя, моя не знать как, но та рогач убежать быстро-быстро! Ваша великая полицейскость! Спасите!
И с этими словами пал хитрый Клапауциус на колени, гремя кандалами и болтая быстро и неустанно на том же ломаном языке. Балерион же, в мундире с эполетами за столом стоя, слушал и моргал, слегка ошеломленный; вглядывался он в коленопреклоненного, и видно было, что уж почти поверил ему, ибо Клапауциус по дороге к участку вдавливал пальцы свободной левой руки в лоб, чтобы получились там две вмятины, подобные тем, какие оставляют рога аппарата. Приказал Балерион расковать Клапауциуса, выгнал всех своих подчиненных, а когда остались они с глазу на глаз, велел Клапауциусу подробно рассказать, как было дело.
Клапауциус сочинил длинную историю о том, как он, богатый чужеземец, лишь сегодня утром причалил к пристани, везя на своем корабле двести сундуков с самыми удивительными в мире головоломками, а также тридцать прелестных заводных девиц, и хотел он и то и другое преподнести великому королю Балериону, ибо был это дар от императора Труболюда, который тем самым желал выразить династии Кимберской дистанционное свое почтение; и как по прибытии сошел он с корабля, дабы хоть ноги размять после длительного странствия, и прохаживался преспокойно по набережной, когда некий субъект, с виду вот именно такой, — тут показал Клапауциус на свое туловище, — уже тем возбудивший его подозрение, что так алчно глазел на великолепное одеяние чужеземное, внезапно ринулся на него с разгона, будто обезумел и хотел его, страхом объятого, навылет пробежать, однако же лишь сорвал с головы шапку, боднул его сильно рогами, и свершилось тогда непонятное чудо обмена душ.
Заметить тут надлежит, что Клапауциус немало страсти вложил в сие повествование, стремясь придать ему как можно более правдоподобия. Подробно рассказывал он о своем утраченном теле, а притом весьма презрительно и едко отзывался о том, в коем сейчас пребывал; он даже оплеухи себе самому закатывал и плевал то на живот, то на ноги; не менее подробно описывал он сокровища, им привезенные, а в особенности — девиц заводных; говорил о своей семье, оставленной в краю родном, о любимом сыне-машине, о мопсе своем электронном, об одной из трехсот своих жен, которая умеет такие соусы готовить на сочных ионах, что и сам император Труболюд подобных не едал; доверил он также коменданту полиции самый большой свой секрет, а именно, что условился он с капитаном корабля, чтобы тот отдал сокровища любому, кто на палубе появится и тайное слово произнесет.
Алчно выслушивал Балерион-комендант бессвязное его повествование, ибо и вправду все это казалось ему логичным: Клапауциус хотел, видимо, укрыться от полиции и совершил это, перенесясь в тело чужеземца, которого избрал потому, что муж сей облачен был в великолепные одежды, а значит, наверняка богат; благодаря такой пересадке возможно было обзавестись немалыми средствами. Видно было, что различные мысли Балериона одолевают. Всячески старался он выпытать тайное слово от лжечужеземца, который, впрочем, не очень тому противился и, наконец, шепнул ему на ухо это слово, а звучало оно так: «Ныртек». Теперь уже видел конструктор, что привел Балериона туда, куда нужно, ибо Балерион, на головоломках помешанный, не желал, чтобы преподнесли их королю, поскольку сам он сейчас королем не был.
Сидели они теперь молча, и видно было, что какой-то план созревает в голове Балерионовой. Начал он кротко и тихо выспрашивать у мнимого чужеземца, где стоит его корабль, как на него попасть и так далее. Клапауциус отвечал, на алчность Балериона рассчитывая, и не ошибся, ибо тот внезапно поднялся, заявил, что должен проверить его слова, и вышел из кабинета, тщательно замкнув двери. Услыхал также мнимый чужеземец, что, наученный недавним опытом, Балерион поставил на пост под окном комнаты вооруженного стражника.
Знал, разумеется, Клапауциус, что корыстолюбец вернется ни с чем, ибо ни корабля такого, ни сундуков с головоломками, ни заводных девиц и в помине не было. Однако на этом его план и основывался. Едва закрылись двери за королем, подбежал Клапауциус к столу, достал из ящика аппарат и поскорее нацепил его на голову, а потом преспокойно стал дожидаться Балериона. В скором времени услыхал он грохот шагов и извергаемые сквозь зубы проклятия, потом заскрежетал ключ в замке, и ввалился в комнату комендант, с порога еще выкрикивая:
— Мерзавец, где корабль, где сокровище, где головоломки?!
Однако больше он ничего не успел вымолвить, потому что Клапауциус, притаившийся за дверью, прыгнул на него, как взбесившийся козел, боднул его в лоб, и, прежде чем успел Балерион как следует расположиться в новом теле, Клапауциус-комендант во весь голос заорал, вызывая полицейских, и велел заковать короля, тут же в каземат отправить да стеречь хорошенько. Ополоумев от неожиданности, Балерион в новом теле понял, наконец, как позорно его провели; уразумев, что все время имел дело с ловким Клапауциусом, а никакого чужеземца и не существовало, разразился он в темнице ужасающими ругательствами и угрозами, но тщетно — не было уже у него аппарата.
Клапауциус же хоть временно и утратил свое хорошо знакомое тело, но зато получил обменник индивидуальности, чего и добивался. Так что облачился он побыстрее в парадный мундир и отправился прямиком в королевский дворец.
Король по-прежнему спал, однако же Клапауциус в качестве коменданта полиции заявил, что необходимо ему хоть на десять секунд повидать короля, поскольку речь идет о деле величайшего значения, об интересах государства, и всякого такого наговорил, что придворные перепугались и допустили его к спящему. Хорошо зная привычки и причуды Трурля, Клапауциус пощекотал ему пятку, Трурль подпрыгнул и немедленно пробудился, потому что щекотки боялся сверх меры. Он быстро пришел в себя и удивленно глядел на незнакомого исполина в полицейском мундире, но тот, склонившись, сунул голову под балдахин кровати и шепнул:
— Трурль, это я, Клапауциус, мне пришлось пересесть в полицейского, иначе я не добрался бы до тебя, а к тому же у меня и аппарат при себе…
Рассказал ему тут Клапауциус о своей хитрой проделке, и Трурль, чрезвычайно обрадованный, немедля встал и заявил, что чувствует себя отменно. А когда обрядили его в пурпур, воссел он со скипетром и державой на троне, дабы отдать многочисленные приказания. Велел он попервоначалу, чтобы привезли ему из больницы его собственное тело с ногой, которую свихнул Балерион на портовой лестнице; когда же сделали это, наказал он лекарям придворным, дабы пострадавшего немедля величайшей заботой и опекой окружили. Посоветовавшись затем с комендантом полиции, сиречь Клапауциусом, решил действовать во имя восстановления всеобщего равновесия и подлинного порядка.
Нелегко это было совершить, ибо история безмерно запуталась. Однако же конструкторы не имели намерения вернуть все Души в прежние их телесные оболочки. Ранее всего, со всевозможной быстротой следовало так поступить, дабы Трурль и телесно стал Трурлем, равно как Клапауциус — Клапауциусом. Повелел поэтому Трурль привести пред лицо свое скованного Балериона в теле коллеги, прямо из полицейского каземата. Совершили тут же первую пересадку, Клапауциус снова стал собой, а королю в теле экс-коменданта полиции пришлось выслушать немало весьма для него неприятного, после чего отправился он опять в каземат, на этот раз — королевский; официально же объявили, что впал он в немилость вследствие неспособности к решению ребусов.
Назавтра тело Трурля до такой степени уже выздоровело, что можно было отважиться на пересадку. Одна лишь проблема оставалась нерешенной. А именно — неловко все же было покинуть эту страну, должным образом не уладив вопроса о престолонаследии. Ибо о том, чтобы извлечь Балериона из оболочки полицейской и снова на престол его усадить, конструкторы и думать не желали. Решили они поэтому рассказать обо всем тому честному матросу, который в теле Трурлевом обретался, взяв с него великую клятву, что сохранит он молчание. Увидев же, как много содержится разума в этой простой душе, сочли они его достойным властвовать, и после пересадки Трурль стал самим собой, матрос же — королем.
Еще ранее повелел Трурль доставить во дворец большие часы с кукушкой, каковые заприметил Клапауциус в антикварном магазине, когда бродил по. городу. И пересадили разум короля Балериона в тело кукушечье, а кукушкин разум — в тело полицейского; тем самым восторжествовала справедливость, ибо королю с той поры пришлось добросовестно трудиться и аккуратным кукованьем, к которому принуждали его в соответствующее время уколы часовых шестеренок, должен он был весь остаток жизни, вися на стене тронного зала, искупать безрассудные свои забавы и покушение на здоровье конструкторов. Комендант же вернулся на свою прежнюю работу и отлично с ней справлялся, ибо кукушечьего разума оказалось для этого вполне достаточно.
Когда же это произошло, друзья, попрощавшись поскорее с венценосным матросом, взяли пожитки свои на постоялом дворе и, отряхнув с башмаков прах этого не слишком гостеприимного королевства, двинулись в обратный путь.
Присовокупить следует, что последним деянием Трурля в теле королевском было посещение дворцовой сокровищницы, откуда забрал он коронную драгоценность рода Кимберского, поскольку награда эта по справедливости ему полагалась как изобретателю неоценимого укрытия.
Перевела с польского Ариадна Громова
Я не знал их имен. Я никогда не слышал их голосов. Строго говоря, я даже не знал, как они выглядят, потому что на таком расстоянии лица были слишком малы, чтобы можно было различить их черты. Но зато я мог бы составить расписание их приходов и уходов, повседневных привычек и поступков. Они были обитателями окон, выходивших во двор моего дома.
Я признаю, конечно, что это несколько напоминало подглядывание и даже могло быть ошибочно принято за нездоровый интерес любителя подсматривать в замочную скважину. Но в этом не было моей вины, это получилось само собой. Случилось так, что как раз в то время я фактически был лишен возможности передвигаться. Я только с трудом перебирался от окна к кровати и от кровати к окну. А окно эркера, выходившее во двор, было, пожалуй, самым большим удобством моей спальни в жаркую погоду. Оно не было затянуто сеткой, и, чтобы избежать нашествия всех окрестных насекомых, я вынужден был сидеть с выключенным светом. Меня мучила бессонница. Разгонять же скуку чтением я так никогда и не научился. Что же я должен был делать — сидеть с зажмуренными глазами?
Возьмем наугад некоторых из них. Прямо напротив, где окна выглядели для меня еще квадратными, жила парочка только что поженившихся молодых непосед, почти подростков. Они бы просто погибли, проведи они один-единственный вечер дома. Куда бы они ни уходили, делали они это в такой спешке, что всегда забывали выключить свет. Не думаю, что за все то время, что я наблюдал за ними, они хоть раз изменили этой привычке. И вместе с тем они никогда не забывали об этом полностью. Минут через пять он врывался в квартиру, наверное прибежав уже с другого конца улицы, и вихрем проносился по комнатам, щелкая выключателями. На обратном пути он обязательно в темноте обо что-нибудь спотыкался. Я внутренне посмеивался над этой парочкой.
Соседний дом. Окна уже немного сужены перспективой. Там тоже было одно окно, в котором каждый вечер гас свет. Это всегда вызывало у меня легкую грусть. Там жила женщина с ребенком, вероятно молодая вдова Я видел, как она укладывала девочку в кроватку, наклонялась и с какой-то особенной тоской целовала ее. Она загораживала от ребенка свет и тут же садилась подкрашивать себе глаза и губы. Потом она уходила. Возвращалась она всегда на исходе ночи.
В третьем доме уже ничего нельзя было рассмотреть, его окна казались узкими, словно щели между зубцами средневековой башни. В доме, притаившемся в конце двора, опять открывалось широкое поле для наблюдений, поскольку он стоял под прямым углом к остальным, в том числе и к моему собственному, замыкая ущелье, образованное задними стенами всех этих домов. Из своего выступавшего полукругом эркера я мог заглядывать туда так же свободно, как в кукольный домик, у которого снята боковая стенка. И все было уменьшено почти до тех же размеров.
Это был многоквартирный доходный дом. Он был двумя этажами выше своих соседей, и, как бы подчеркивая эту разницу, по его задней стене поднималась пожарная лестница. Но дом этот был стар и, видимо, уже не приносил много прибыли. В то время его модернизировали. Чтобы как можно меньше потерять на арендной плате, хозяева на время работ не выселили жильцов из всего здания, а ремонтировали квартиры по одной. Из шести квартир, выходивших во двор, верхняя была уже готова, но пока пустовала. Сейчас работали в той, что была на пятом этаже, нарушая стуком молотков и визгом пил покой обитателей этого «чрева» квартала.
Мне было жаль пару, которая жила этажом ниже. Я не переставал удивляться, как они терпели над своей головой такой бедлам. Вдобавок ко всему жена еще страдала каким-то хроническим недугом: даже на таком расстоянии я мог определить это по той апатии, с которой она передвигалась по квартире, по тому, что она никогда не переодевалась, все время оставаясь в халате. Иногда я видел, как она сидит у окна, подперев голову рукой. Я часто думал, почему он не пригласит доктора; впрочем, быть может, это было им не по средствам. Похоже, что он нигде не работал. Нередко в их спальне за опущенной шторой до поздней ночи горел свет, и мне тогда казалось, что ей особенно плохо и он бодрствует вместе с ней. А однажды он, видно, не сомкнул глаз всю ночь напролет — огонь там горел почти до самого рассвета. Не подумайте, что я всю ночь наблюдал за их окном. Просто в три часа, когда я, наконец, перетащился с кресла на кровать, чтобы попробовать хоть немного вздремнуть, там все еще горел свет. А когда, убедившись в тщетности моей попытки, я на рассвете прискакал на одной ноге обратно к окну, свет в этой квартире еще слабо пробивался сквозь рыжеватую штору.
Немного спустя с первыми лучами занимавшегося дня кайма света вокруг шторы вдруг померкла, а в другой комнате штора поднялась, и я увидел, что он стоит у окна и смотрит во двор.
В руке он держал сигарету. Разглядеть ее я, конечно, не мог — я понял это по порывистым, нервным движениям его руки, которую он то и дело подносил ко рту, и по поднимавшемуся над его головой облачку дыма. «Наверное, беспокоится за нее», — подумал я. Что ж, в этом не было ничего удивительного. Любой муж испытывал бы то же самое. Должно быть, она уснула только теперь, после долгой ночи, полной страданий. И не пройдет и часа, как над ними, вгрызаясь в дерево, вновь завизжит пила и загремят ведра. «Это, конечно, не мое дедо, — подумал я, — но ему все-таки следовало бы увезти ее оттуда. Если бы у меня на руках была больная жена…»
Он слегка подался вперед, чуточку высунувшись из оконной рамы, и принялся внимательно осматривать задние стены домов, окружавших прямоугольное ущелье двора. Когда человек во что-нибудь пристально вглядывается, вы можете определить это даже на значительном расстоянии — он как-то по-особенному держит голову. И все же этот ею пристальный взгляд не был прикован к определенному месту, он медленно скользил вдоль домов, стоявших напротив моего. Когда все они были осмотрены, я понял, что его взгляд теперь перейдет на мою сторону и, проделав тот же путь, вернется к исходной точке. Не дожидаясь этого, я немного отодвинулся в глубину комнаты, чтобы дать его взгляду благополучно миновать мое окно. Мне не хотелось, чтобы он заподозрил меня в подглядывании. В моей комнате сохранилось еще достаточно ночной синевы, чтобы скрыть от него это маленькое бегство.
Когда через одну-две минуты я занял свою прежнюю позицию, его уже не было. Он поднял еще две шторы. Та, что закрывала окно спальни, по-прежнему была спущена. Меня невольно заинтересовал тот непонятный всеохватывающий взгляд, которым он обвел полукружие окон. В этом взгляде в общем-то не было ничего особенного. Всего-навсего маленькая странность, которая не гармонировала с его озабоченностью или тревогой о жене. Когда вы чем-то озабочены или встревожены — это озабоченность внутренняя, и ваш взгляд рассеянно устремлен в пространство. Когда же он описывает дугу, захватывая окружающие вас окна, это говорит об озабоченности иного рода, об интересе, направленном на нечто вне вас. Одно не совсем согласуется с другим. Но это противоречие было настолько пустяковым, что едва ли стоило придавать ему значение. На это мог обратить внимание только такой, как я, изнывающий в пустоте полного безделья.
Судя по окнам, после этого там все как бы вымерло. Должно быть, он ушел или лег спать сам. Три шторы были подняты до нормальной высоты, а та, что скрывала спальню, оставалась опущенной. Вскоре Сэм, мой приходящий слуга, принес мне завтрак и утреннюю газету, и это помогло мне убить какое-то время. И я до поры до времени выбросил из головы чужие окна.
Все утро косые лучи солнца падали на одну сторону дворового ущелья, после полудня они переместились на другую. Потом качали постепенно ускользать, покидая двор, и снова наступил вечер — ушел еще один день.
По краям прямоугольника стали зажигаться огни. Порой то там, то здесь стена, как резонатор, отражала обрывки слишком громкой радиопередачи. Если прислушаться повнимательней, можно было уловить среди прочих звуков доносившееся издалека слабое позвякивание посуды. Разматывалась цепь маленьких привычек, из которых складывалась жизнь обитателей дома. Эти привычки связывали их крепче, чем самая хитроумная смирительная рубашка, когда-либо изобретенная тюремщиком, хотя они считали себя свободными. Как и во все вечера, парочка непосед стремительно вырвалась на простор, забыв потушить свет; он примчался обратно, пощелкал выключателями, и их квартира погрузилась в темноту. Женщина уложила спать ребенка, грустно склонялась над кроваткой и в глубоком отчаянии села красить губы.
Весь день в квартире четвертого этажа того дома, что стоял поперек этой длинной внутренней «улицы», три шторы оставались поднятыми, а четвертая — спущенной. До сих пор это как-то не доходило до моего сознания — я почти не глядел в ту сторону и не думал об этом. Правда, иногда в течение дня мои глаза останавливались на тех окнах, но мысли мои были заняты другим. Только когда в крайней комнате, их кухне, на окне которой штора была поднята, вспыхнул свет, я вдруг понял, что весь день шторы оставались в прежнем положении. Это на-велр меня на другую мысль — впервые я подумал о том, что за весь день ни разу не видел той женщины. До этой самой ми'нуты я вообще не видел в их окнах никакого признака Жизни.
Он пришел с улицы. Входная дверь находилась в другом конце кухни, напротив окна. На нем была шляпа, из чего я и заключил, что он только что пришел.
Он не снял шляпы. Как будто снимать ее уже было не для кого. Вместо этого, прикоснувшись рукой ко лбу, он сдвинул ее на затылок. Я знал, что это не тот жест, которым стирают пот. Человек стирает пот горизонтальным движением — а он провел рукой по лбу снизу вверх. Это указывало на какую-то тревогу или замешательство. Кроме того, если бы ему было слишком жарко, он бы первым делом снял шляпу.
Она не вышла встретить его. Порвалось первое звено столь прочно сковывавшей их цепи привычек и обычаев.
Должно быть, ей так плохо, что она весь день пролежала в постели, в комнате за опущенной шторой. Я продолжал наблюдать за ним. Он все еще был там, от нее через две комнаты. Мое ожидание постепенно превратилось в удивление, удивление — в недоумение. «Странно, — подумал я, — что он не заходит к ней. Мог же он хотя бы подойти к порогу ее комнаты, чтобы узнать, как она себя чувствует».
Быть может, она спит, и он не хочет беспокоить ее — и тут же другая мысль: откуда он мог знать, что она спит, если он даже не заглянул к ней? Ведь он только что вошел в квартиру. Он подошел к окну и стал там, как на рассвете. Незадолго до этого Сэм унес поднос, и у меня был потушен свет. Зная, что он не сможет разглядеть меня в темноте эркера, я не тронулся с места. Несколько минут он стоял неподвижно. И сейчас его поза соответствовала внутренней озабоченности. Он глядел куда-то вниз, погрузившись в раздумье.
«Он беспокоится за нее, — подумал я, — как на его месте беспокоился бы любой муж. Что может быть естественней?
Но все-таки странно, что он не подошел к ней, оставив ее одну в комнате. Если он встревожен, почему же, вернувшись домой, он даже не заглянул к ней? Еще одно незначительное противоречие между его внутренним состоянием и внешним поведением».
Стоило мне об этом подумать, как тут же повторилось то первое несоответствие, которое бросилось мне в глаза на рассвете. Как и тогда, он настороженно поднял голову и, словно пытаясь что-то выяснить, опять стал медленно описывать ею полукруг, скользя взглядом по панораме задних окон. Я сидел не шелохнувшись, пока его идущий издалека взгляд не миновал мое окно. Движение привлекает внимание.
«Почему его так интересуют чужие окна?» — мелькнула у меня мысль, И конечно, почти мгновенно сработал тормоз, который не дал мне развить ее дальше: «А сам-то ты чем занимаешься?»
Я упустил из виду, что между нами была существенная разница. Я не был ничем озабочен. А он, по-видимому, был.
Снова опустились шторы. За их рыжеватыми экранами горел свет. Только за той, что все время оставалась спущенной, комната была погружена во мрак.
Время уходило. Трудно сказать, сколько его прошло — четверть часа, двадцать минут. В одном из задних двориков, на которые был разбит огромный участок земли между всеми этими домами, запел сверчок. Перед уходом домой Сэм заглянул узнать, не нужно ли мне чего. Я сказал, что мне ничего не нужно, все в порядке. С минуту он постоял, опустив голову. Потом он слегка покачал ею, как бы выражая недовольство.
— В чем дело? — спросил я.