9175.fb2
— Нет, конечно. Америка, как говорится, была к нам добра. Однако миссис Хамет оставила прелюбопытные документы. Думаю, вы бы тут со мной согласились.
— Если бы захотел их прочесть.
— Если бы вы в них заглянули, ручаюсь, не оторвались бы.
Она мне их предлагала. Она прихватила их с собой в Иерусалим! Для чего? Ясно, не для того, чтобы показать мне. Не могла же она предвидеть, что встретит меня здесь. Мы давно потеряли друг друга из виду. Дело в том, что у меня испортились отношения с семьей. Я взял в жены девушку из англосаксонской протестантской семьи весьма высокого происхождения, и мы с отцом поссорились. Теперь я жил в Филадельфии и ни с кем в Нью-Джерси связи не поддерживал. Нью-Джерси стал для меня не более чем остановкой на пути в Нью-Йорк или Бостон. Своего рода провал памяти. Поелику возможно, я старался миновать Нью-Джерси. Как бы там ни было, я решил не читать записи.
Сорелла сказала:
— Вы, наверное, задаетесь вопросом, для каких целей я могу их употребить?
Не стану отрицать, у меня, конечно, мелькнула мысль: к чему бы она прихватила записи миссис Хамет с собой. Впрочем, честно говоря, меня не тянуло размышлять о ее мотивах. Но мне было совершенно ясно, что для нее почему-то насущно важно, чтобы я прочел эти записи.
— Ваш муж их проштудировал? — спросил я.
— Ему их не понять — он такого языка не знает.
— А вы постесняетесь изложить их понятным ему языком.
— Примерно так, — сказала Сорелла.
— Выходит, они местами очень забористые? Вы сказали, что лексикон у нее был обширнейший. Миссис Хамет клинические подробности не пугали, так я понимаю?
— В наши дни после трудов Кинси[51] и других мало что может удивить или потрясти, — сказала Сорелла.
— Личность согрешившего — вот что может потрясти. Если, скажем, он фигура заметная.
— Вот именно.
Сорелла была женщина с устоями. Она никогда не предложила бы мне участвовать с ней в чем-то неприличном. Ничто порочное ей просто не могло прийти в голову. Она в жизни своей никого не совратила — готов поставить на кон годовой доход. Основательность ее характера могла сравниться лишь с ее габаритами. Отороченная фестончиками квадратная вставка на груди говорила об отрицании обыденных грешков. И сами фестоны чудились мне рукописным посланием, предостерегающим от нечистых толкований, от ложных атрибуций.
Она молчала. Казалось, она говорит: «Вы мне не верите?» Что ж, разговор наш происходил в Иерусалиме, а на меня невероятно действует обстановка. Я вмиг подтянулся: приходится соответствовать — крестоносцы все же, Цезарь, Христос, цари Израилевы. Вдобавок и ее сердце (как и мое) билось неотступной преданностью, верой в необходимость нести дальше извечную тайну — только не просите меня ее растолковывать.
В пролетарском Трентоне[52] я бы ничего подобного не испытал.
Сорелла была слишком крупной личностью и не стала бы затевать злокозненные интриги или пакостить по-мелкому. Глаза ее казались прорезями в небесной сини, а их дно (camera obscura)[53] можно уподобить космической тьме, где нет предметов, которые отразили бы потоки невидимого света.
Через день-два заметка в газетенке «Пост» прояснила все; В Иерусалим со дня на день ожидался приезд Билли Роза и дизайнера, планировщика и скульптора Исаму Ногучи[54]. Блистательный Роз, который не оставлял Израиль своими попечениями, собирался преподнести в дар городу парк и украсить его коллекцией шедевров. Разбить парк он уговорил Ногучи, ну а если тот сочтет это ниже своего достоинства, пусть хотя бы возьмет на себя общее руководство планировкой, ибо Билли, по словам репортера, был силен по части филантропии и слаб по части эстетики. Билли знал, чего хотел; более того, он знал, чего не хотел.
Предполагалось, что они приедут со дня на день. Предполагалось, что они встретятся с иерусалимскими чиновниками, ведающими планировкой города, и отобедают у премьер-министра.
Но обсудить эти новости с Сореллой я не мог. Фонштейны отбыли в Хайфу. Взяли машину напрокат — решили объехать Назарет и Галилею вплоть до самой границы с Сирией. Их маршрут лежал через Генисарет, Капернаум и гору Фавор. В вопросах больше не было нужды: я и так понял, что задумала Сорелла. Старушенция Хамет (этот сапер, этот крот, этот фанатичный расследователь) предуведомила Сореллу, что Билли намеревается посетить Иерусалим, а узнать дату приезда Билли вкупе с прославленным Ногучи не составляло особого труда. Сорелла, если ей заблагорассудится, могла прописать Билли пропорцию, использовав вместо рецептурного справочника записки миссис Хамет. Но я прозревал ее намерения лишь в самых общих чертах. Если Билли был изобретателен в умении привлечь к себе внимание (блеском и дуростью, причем неприкрытой, — пополам), если Ногучи был изобретателен по линии красоты аранжировки, нам еще предстояло убедиться, на что способна по части изобретательности Сорелла.
Формально она была домохозяйкой. В любом опросном листке или анкете она пометила бы галочкой графу «домохозяйка». Но ничто, присущее этому роду занятий, — ни квартирное убранство, ни покупка соломенных салфеток, столового серебра, кастрюль, ни контроль за употреблением соли, холестерина, канцерогенами, ни забота о прическе, маникюре, косметике, туфлях, туалетах, ни нескончаемые часы, ухлопанные на посещение торговых центров, универмагов, оздоровительных клубов, ни обеды, коктейли — ничто из всех этих вещей, полномочий или сил (потому что мне они видятся силами, если не духами) не могло подмять такую женщину, как Сорелла. Она была такая же домохозяйка, как миссис Хамет секретарша. Миссис Хамет была безработная актриса, чахоточная, еле-еле душа в теле, а под конец жизни к тому же и бесноватая. Оставив свои записки (бомбу, а не записки) Сорелле, она сделала верный, ошеломительный по точности выбор.
Билли и Ногучи прибыли в «Царя Давида», когда Сорелла и Фонштейн устроили себе передышку на берегу Галилейского моря, и как я ни был занят делами «Мнемозины», я тем не менее присматривал за вновь прибывшими так, будто Сорелла дала мне наказ вести за ними наблюдение и докладывать ей. Билли, как и следовало ожидать, произвел фурор среди обитателей гостиницы, по преимуществу евреев из Америки. Многим из них было лестно столкнуться с легендарной личностью в вестибюле, ресторане или на террасе. Билли, со своей стороны, на знакомства не шел, желания сойтись с кем-либо не выказывал. Лицо его полыхало, как часто бывает с людьми на виду, притягивавшим взгляды румянцем.
Едва приехав, он закатил скандал прямо посреди вестибюля, сплошь в колоннах и коврах. «Эль-Аль» потерял его багаж. Из секретариата премьер-министра к нему отправили посыльного — сообщить, что поиски багажа ведутся. Не исключено, что багаж отправили в Джакарту. Билли сказал:
— А вам бы, так вас и так, не чухаться, а найти багаж, да поживее. Вот вам мой приказ! Я остался в одном дорожном костюме. Интересно, как я теперь буду бриться, чистить зубы, менять носки, трусы, спать, если у меня нет пижамы?
Правительство взяло бы все хлопоты на себя, но посланцу пришлось выслушать, что рубашки Билли носит исключительно от «Салки»[55], костюмы от портного с Пятой авеню, у которого шьют не то Уинчелл, не то Джек Демпси[56], не то вся чиновная головка радиокорпорации. Их модельер, очевидно, черпал вдохновение в пернатом царстве. Покрой Биллиного пиджака вызывал в памяти нарядных дроздов и малиновок, великолепных не то ходоков, не то пройдох — жирная грудка, заложенные за спину встопорщенные крылышки. Но на этом сходство кончалось. Что же еще я в нем усмотрел: многосложное тщеславие, нравное зазнайство, бестрепетную беспардонность — он чванился напоказ по-мелкому на том основании, что он-де фигура заметная, бродвейская знаменитость, а значит, требует к себе особого почтения и сам считает своим долгом — положение в эстрадном мире, наконец, просто обязывает его — топать, визжать и стращать. Впрочем, если посмотреть вблизи на его румяную, фиглярскую, восточного типа рожицу, видно было, что в нем есть что-то пусть и некрупное, но свое, личное. И оно-то и свидетельствовало о совершенно иных его свойствах. Билли выглядел так, будто Билли как частное лицо ставил перед собой совсем иные задачи, вытекающие из расчетов, которые он вел в тайная тайных своей души. Он поднялся с самых низов. Ну и что — в Америке, где все дороги открыты, это ничему не мешает. Если в нем ощущались следы низкого происхождения, ему не было надобности их скрывать. В США ты мог подняться с самого дна и все равно задирать нос, особенно если у тебя тугая мошна. Попробуй только тронь Билли — он вмиг даст тебе отпор, а кто дает отпор, тот уважает себя. Даже если ты и дешевка, что с того, это тоже не стоило труда скрывать. Плевал он, кто и что про него думает. С другой стороны, раз уж он решил преподнести Иерусалиму памятный дар, прекрасное место культурного отдыха, забыть, что этот благородный замысел родился у Билли Роза, он не позволит. Именно из-за сочетания таких черт за Билли было так интересно наблюдать. Он зачесывал назад волосы на манер Джорджа Рафта[57] или этого пижона, пожирателя сердец предыдущей эпохи Рудольфа Валентине (в дни Валентине Билли еще сочинял песенки в Тин-Пэн-Элли[58], помаленьку рифмовал, помаленьку подворовывал, антрепренерствовал по-крупному; он и по сю пору владел кучей прибыльных копирайтов). В его облике соседствовали сила и слабость. Он не мог себе позволить одеваться в классическом стиле, как одеваются высокородные англосаксы, такие, к примеру, парни, чьи деды учились в Гротоне[59], а более дальние предки имели право носить латы и меч. В ту дальнюю пору евреи и помыслить не смели — ни-ни! — ни об оружии, ни о кровных лошадях. Ни о серьезных войнах! Нынче же, будь ты из самой-пресамой привилегированной семьи, в лучшем случае ты мог одеваться дорого и скучно, как предписывали правила хорошего тона, и держаться на допотопный манер потомков родовитых семей Новой Англии или первых голландских переселенцев. Впрочем, к нашим дням и то и другое успело выдохнуться и поднадоесть. А вот для Билли, для него гардероб от дорогого портного был необходим не меньше, чем личная уборная при кабинете. Без костюмов он не мог представительствовать, и это еще усугубляло его злобу на «Эль-Аль» и его отчаяние. Вот какое я составил себе понятие о Билли Розе, пока он качал права. Ногучи с поистине, по моим представлениям, дзэн-буддистской невозмутимостью, в свою очередь, ни слова не говоря, наблюдал, как Билли фиглярствует, бушуя напоказ.
В более мирные периоды, когда Билли пил сок в гостиной или читал почту, он выглядел так, словно без передыху скорбел о страданиях еврейского народа и плюс к тому об уроне, который потерпел сам от своих еврейских соплеменников. Но наиболее чувствительный урон, по моим догадкам, он потерпел от соплеменниц. С мужчинами он управлялся, а вот на женщин, если моя информация меня не обманывает, его не хватало.
Будь он патриархальным евреем из Восточной Европы, урон по сексуальной части был бы ему нипочем. На первом месте у него был бы Бог, и женщине никогда бы не забрать над ним власть. Сексуальные страдания, написанные на лице Билли, были мукой американского происхождения, исключительно американского. Более того, для Билли с Бродвея удовольствия были делом жизни. В его нью-йоркских владениях все разрешалось забавами, шутками, играми, пересмешками, понтом, дрочкой. Его деловые усилия кончились успешно, принесли ему много денег, а конец, как известно, делу венец. И хоть нет покоя голове, коль нет на ней венца такого рода[60], у Билли с этим был полный порядок, он мог наслаждаться покоем.
Соедините все эти факторы, и вы поймете, почему в Билли жила недовытравленная тоска, почему он пасовал перед силами, над которыми был не властен. Над тем же, что было в его власти, он властвовал весьма распорядительно. Но он знал, что должен брать в расчет буквально все, — ему ли не знать! И ему ли не знать, что это не в его силах.
Фонштейны вернулись из Галилеи гораздо раньше, чем я ожидал.
— Все это просто дивно, но скорее для христиан, — сказала мне Сорелла.
— Взять хотя бы Фавор. — И добавила: — Тамошние лодки оказались недостаточно поместительными для меня. Что же касается купания, то Гарри окунулся, а я не захватила с собой купальник.
О пропаже Биллиных чемоданов она высказалась так:
— Правительство небось не на шутку переполошилось. Билли приехал, чтобы построить им такой аттракцион, на который валом повалят туристы. Поскандаль он чуть подольше, и, я думаю, Бен-Гурион самолично сел бы за швейную машинку шить ему костюм.
Пропавший багаж к тому времени уже отыскался — отличного качества изящные кожаные чемоданы с медной окантовкой, с монограммами, купленные не у «Тиффани», а у итальянца, фабриканта кожевенной галантереи, который поставлял бы «Тиффани» чемоданы, если бы там ими торговали (раздобыл их Билли через нужных людей — точь-в-точь так же, как Вольф, его литературный негр, добывал конфеты и кашемировые свитера: ну да, если ты мультимиллионер, что уж, теперь и сэкономить нельзя?). Билли дал интервью газетам, отозвался об Израиле с похвалой: он, мол, находится на уровне мировых достижений. От брюзгливых теней, омрачавших его лицо, не осталось следа, и они с Ногучи каждый день выезжали на место, где предполагалось разбить парк. Атмосфера в «Царе Давиде» заметно потеплела. Билли перестал цепляться к портье, они же, в свою очередь, перестали ему пакостить. Билли по приезде совершил промашку и справился, сколько дать на чай швейцару — тот принес ему в номер портфель. Сказал, что не успел разобраться в израильских деньгах. Портье взвился. Вышел из берегов — такой богатый, а тот еще скряга: трясется над каждым центом — и выговорил Билли. Билли проследил, чтобы администрация призвала портье к порядку. Когда Фонштейну рассказали об этом, он заметил, что в Риме портье ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе закатить скандал постояльцу.
— А все еврейский гонор, — сказал он. — Какие портье, такие постояльцы: ну, отчитал один еврей другого, что за церемонии между своими.
Я-то думал, Фонштейн будет потрясен, увидев Билли, — он ведь оказался с ним в одной гостинице, и такой дорогой, что по карману лишь самой преуспевающей публике. Кто он такой, Фонштейн, которого Билли спас от смерти, — всего-навсего ничем не примечательный американский еврей, а вот сидит в ресторане за два столика от Билли. Но воля у Фонштейна была железная. Ничто не могло его принудить подойти к Билли, представиться или схлестнуться с ним: «Ваша организация похитила меня из Рима. Вы привезли меня на Эллис-Айленд, после чего умыли руки: что вам за дело до судьбы конкретного беженца? Дали мне от ворот поворот у „Сарди“. Нет-нет, это не для Гарри Фонштейна. Он понимал, что судьбе отдельного человека нельзя придавать чрезмерно большое значение. Нынче мы уже не способны распространить свою доброту на каждого, с кем сталкиваемся, принять участие в его жизни.
«Мистер Роз, я — тот самый человек, с которым вы не пожелали встретиться, не могли выделить для него ни минуты в своем перегруженном расписании. — На лице грозного мстителя Фонштейна убийственная насмешка. — Нынче мы оба стоим в этом Священном городе, где „око Господне над боящимися его“[61].
Слова ни к черту, сценарий тоже. Никто не говорит таких слов, а если и говорит, никто не воспринимает их всерьез.
Нет, Фонштейн наблюдал за Билли, не более того. Глаза его загадочно загорались, когда Билли проходил мимо, втолковывая что-то Ногучи. Ногучи же, насколько я помню, не удавалось вставить ни слова. Фонштейн ни разу не упомянул в разговоре со мной о том, что Билли здесь, в гостинице. И я лишний раз понял, как важно помалкивать, как это плодотворно и как, пусть и не явно, выигрывает тот, кто держит язык за зубами.
А я вот спросил Сореллу, что испытал Фонштейн, когда они вернулись с севера и обнаружили в гостинице Билли.
— Для него это было полной неожиданностью.
— Но для вас — нет, вот уж нет.
— Вы меня вычислили?
— Особой проницательности тут не потребовалось, — сказал я. — Я чувствую себя, как доктор Ватсон, когда Шерлок Холмс хвалил его за умозаключение, к которому великий сыщик пришел, едва ему обрисовали дело в самых общих чертах. А ваш муж знает про досье миссис Хамет?
— Я ему сказала, но не упомянула, что взяла тетрадь с собой в Иерусалим. У Гарри крепкий сон, меня же мучает бессонница, поэтому я полночи читала старухины записи — они марают этого типа в люксе над нами. Даже не будь у меня бессонницы, тут все равно сна лишишься.
— Все о его делишках, грешках? Компрометирующие материалы?
Сорелла сначала пожала плечами, потом кивнула. По-моему, она и сама была озадачена, не знала, что и думать.