9185.fb2 В сказочной стране. Переживания и мечты во время путешествия по Кавказу - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

В сказочной стране. Переживания и мечты во время путешествия по Кавказу - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

В лице Тургенева умер истинно верующий.

Но Достоевский умер фанатиком, безумцем, гением. Он был такой же раздражённый и необузданный, как и его герои. Его славянофильство было, быть может, несколько слишком истерично для того, чтобы быть глубоким; это было раздражительное упорство болезненного гения, он кричал о своём славянофильстве, шипел о нём. И его вера в русского Бога была, может быть, не твёрже веры Тургенева в Бога Европы, — иначе говоря, вера обоих уподоблялась горчичному зерну. Где Достоевский, — например, в «Братьях Карамазовых» — хочет быть философом, он проявляет необыкновенную запутанность. Он болтает, говорит, пишет — одним духом, — пока снова не попадает в свою колею, где является мастером пера. Никогда ещё сложность человеческой натуры не была никем так тонко разобрана, как им. Его психологическое чутьё обладает всепоглощающей силой, силой ясновидения. При определении его оказывается, что для него нет мерила, ибо он единственный в своём роде. Его современники пытались измерить его, но им это не удалось, потому что он был так беспредельно велик. Нет, вы подумайте: был человек, которого звали Некрасов — он был редактором журнала «Современник». Однажды является к Некрасову молодой человек и передаёт ему рукопись. Молодого человека звали Достоевский, и он принёс рукопись рассказа под заглавием «Бедные люди». Некрасов читает её, рассказ поражает его, и он среди ночи бежит в город и будит великого Белинского восклицанием: «У нас появился новый Гоголь!». Но Белинский был скептиком, как это и подобает критикам, и только прочтя рукопись, он стал радоваться вместе с Некрасовым. При первой же встрече с Достоевским он горячо приветствовал молодого писателя; но тот сейчас же оттолкнул от себя великого критика тем, что просто-напросто сам, как оказалось, считал себя гением. Маленький великий Белинский не нашёл обычной скромности у Достоевского. Он не подходил ни под какие мерки, он был единственный в своём роде. Но после этого, как я читал, Белинский стал очень сдержанным по отношению к Достоевскому. «Что за несчастье! — писал он — Достоевский несомненный талант; но если он уже теперь воображает себя гением, вместо того, чтобы работать над своим дальнейшим развитием, то он далеко не пойдёт!» А Достоевский воображал себя гением и работал над своим развитием, и ушёл так далеко, что никто ещё не возвысился до него. Бог знает, что было бы, если бы Достоевский не воображал себя гением, — может быть, он не решался бы браться за разрешение величайших задач. И вот он написал двенадцать томов, которые нельзя сравнить ни с какими другими двенадцатью томами. Нет, ни с какими двадцатью четырьмя томами! Вот, например, у него есть маленький рассказ под заглавием «Кроткая». Это крошечная книжка. Но она слишком велика для всех нас, она недосягаема для нас по своему величию. Пусть все признают это.

Однако мнение Белинского о Достоевском восхитительно, думаю я: «Достоевский не уйдёт далеко, если он уже теперь воображает себе, что он гений, вместо того, чтобы работать над своим развитием». Белинский читал и изучал всё то, что было ходячим представлением в Западной Европе в его время. Столько-то фунтов английского ростбифа в неделю, столько-то прочтённых книг, столько-то осмотренных картин, столько-то «культурного воздуха» — вот что такое «развитие» гения. Достоевскому следовало поучиться кое-чему, и прежде всего скромности, которая в глазах всех будничных людей является добродетелью...

Мысли мои переходят на Толстого, и я не могу подавить в себе подозрения, что в жизнь этого великого писателя вкралось нечто поддельное, ложное. Первоначально это могло произойти от искреннего чувства беспомощности; но сильный человек должен был остановиться на чём-нибудь, и вот, когда все радости земные были исчерпаны, Толстой со свойственной ему силой отдался религиозному ханжеству. Правда, вначале он как бы играл немножко этим, но он был слишком силён, чтобы остановиться, и эта игра превратилась в его привычку, может быть, даже в его натуру. Опасно начинать игру. Генрик Ибсен довёл игру до того, что годами в определённый час сидел сфинксом на определённом стуле в определённом кафе в Мюнхене. А уж потом ему пришлось продолжать эту игру; куда бы он ни приезжал, ему всюду приходилось сидеть сфинксом напоказ людям в определённое время и на определённом стуле. Потому что люди ждали его. По всей вероятности, это было для него иногда очень мучительно; но он был слишком силён, чтобы прекратить эту игру. Ах, что это за силачи, Толстой и Ибсен! Многие другие не могли бы вести подобной игры более недели. А может быть, оба они проявили бы более силы, если бы вовремя остановились. К сожалению, они теперь возбуждают насмешку как у меня, так и у других обыкновенных людей. Ну, что же, они достаточно велики, чтобы перенести это; а мы сами будем предметом насмешек в свою очередь. Но если бы они были более велики, то они, может быть, не относились бы к самим себе так серьёзно. Они улыбнулись бы слегка своему собственному многолетнему чудачеству. То обстоятельство, что они внушают другим, а в конце концов и самим себе, что их игра является для них необходимостью, доказывает недостаток в их личности, что и делает их меньше, унижает их. Для того, чтобы заплатать эту прореху, необходимо великое произведение. Чтобы позировать — надо стоять на одной ноге, а естественное положение — это стоять на двух ногах без всякого жеманства.

«Война и мир», «Анна Каренина» — более великих произведений в своём роде никто не создавал. И нет ничего удивительного в том, что впечатлительный коллега даже на своём смертном одре просил великого писателя создать ещё больше таких произведений. Размышляя над всем этим, я с радостью понимаю и с радостью готов простить Толстому его отвращение к созданию самых великолепных художественных произведений для человечества. Поставлять изящную литературу могут другие, кто чувствует себя хорошо при этом, кто высоко ставит эту деятельность и находит в ней великую честь. Но против чего я по своему разумению восстаю, так это против тщеславной попытки великого писателя сочинять философию, мышление. Вот это-то и искажает его положение в позу. Он разделяет участь Ибсена. Ни тот, ни другой не мыслители, но оба они стоят на одной ноге и хотят быть мыслителями. Они думают, что это придаёт им больше цены. И вот мы, остальные, при всей своей незначительности, смеёмся над ними, — что они при своём величии прекрасно переносят. Мышление — это одно, а резонёрство — это другое. А размышление — третье; но в этом отношении есть много различных родов проявления человеческой мысли. Один крестьянин из Гудбрансдаля размышлял всю свою жизнь, и все только о нём и говорили, какая у него хорошая голова. И при этом лоб у него был не меньше, чем у любого поэта. Между прочим, он самостоятельно выдумал часы, которые показывали время зараз на все четыре стороны. Однажды он был в горах и вёз домой сено для скота, и вот тогда-то он выдумал эти часы. Позже, когда он рассказывал об этом событии, то он плакал над своею находчивостью и всегда прибавлял, что он вёз в этот день сено с гор. И он стал басней для самого себя и для жителей всей местности.

Философия Толстого — это смесь старых избитых истин и поразительно несовершенных собственных измышлений. Недаром он принадлежит народу, который за всю свою историческую жизнь не дал человечеству ни одного мыслителя. Точно так же, как и народ Ибсена. Как Норвегия, так и Россия создали много великого и хорошего, но обе страны не дали человечеству ни одного мыслителя. Во всяком случае, до появления двух великих писателей, Толстого и Ибсена.

Меня ничуть не удивляет, что оба эти писателя стали мыслителями в своих странах. Других не было. И это не случайность — есть большой смысл в том, что мыслителями сделались писатели, а не сапожники. И я мог бы объяснить, каким образом это произошло на мой взгляд. Но предварительно я должен ещё раз посмотреть, хорошо ли закрыты окна, и тогда я разовью свою мысль.

Кто жил достаточно долго, чтобы помнить семидесятые годы, тот знает, какая перемена произошла с писателями, начиная с этого времени. До этого они были певцами, выразителями настроения, повествователями, — а потом они увлеклись духом времени и стали работниками, воспитателями, реформаторами. Эта английская философия с её стремлением к практической пользе и счастью начала руководить людьми и преобразовывать литературу. И вот проявилось творчество без особенной фантазии, в котором зато было много старания и много здравого смысла. Можно было писать обо всём, что только окружало обыкновенного человека, лишь бы оставаться «верным действительности», и это создало множество великих писателей во всех странах. Литература раздулась, она популяризировала науку, занималась общественными вопросами, преобразовывала учреждения. В театре можно было видеть спинной хребет доктора Ранка и мозг Освальда, окружённые драматическим ореолом; а в романах было ещё больше свободного простора, простора даже для обсуждения ошибок в переводе Библии. Писатели превратились в людей, у которых было наготове мнение обо всём; читатели спрашивали друг друга, что Золя открыл в законах наследственности, что Стриндберг открыл в химии. Всё это привело к тому, что писатели заняли в жизни такое место, какого никогда раньше не занимали. Они стали вождями наций, они знали всё, поучали всему. Журналисты интервьюировали их, узнавая их мнение о вечном мире, о религии, о всемирной политике, и если в иностранных газетах иногда появлялась заметка о них, то отечественные газеты видели в этом доказательство молодечества их писателей. В конце концов люди проникались убеждением в том, что их писатели — завоеватели мира, которые проникали в самую глубину духовной жизни известной эпохи и приучали народ к мышлению. Это повседневное бахвальство должно было под конец оказать известное действие на людей, которые уже и без того были склонны к позировке. «Что за молодчина из тебя вышел!» — говорили они, наверное, самим себе. Но ведь об этом пишут во всех газетах и говорят все люди, значит, это верно! А так как у народов не было других подходящих людей, то писатели и превратились в мыслителей. И они заняли это место без всяких возражений и даже не улыбнулись. Они, быть может, обладали философской начитанностью в той мере, в которой обладает ею всякий человек со средним образованием, и с этой-то подготовкой, как с основанием, они стали на одну ногу, наморщили лоб и стали возвещать человечеству философию.

Так, по всей вероятности, всё это и случилось в коротких словах, а раз игра была начата, то приходилось продолжать её. Хотя прекращение такой игры гораздо более служило бы доказательством силы.

Даже такой великий писатель, как Толстой, не избёг участи и унизил себя, сделавшись мыслителем. Очень может быть, что его врождённая наклонность к этой профессии представляется другим гораздо менее значительной, нежели ему самому; не знаю, что на этот счёт думают другие, но я допускаю это. Время от времени в газетах появляются различные цветы его мышления, а кроме того он пишет книги, в которых излагает своё мнение относительно жизни земной и жизни грядущей. Несколько лет тому назад он обнародовал своё знаменитое учение об абсолютном целомудрии, о полном половом воздержании. Когда на это учение возразили, что на земле в таком случае люди вымерли бы, то мыслитель ответил: «Да, в этом-то вся и суть, пусть люди вымрут!». Ах, старое учение!

Один маленький эскиз Толстого носит заглавие: «Много ли человеку земли нужно?». Речь идёт об одном крестьянине, Пахоме, который находит, что у него слишком мало земли, и потому прикупает ещё пятнадцать десятин. Через некоторое время у него возникают ссоры с соседями, после чего он принимает решение прикупить ещё и их землю, и вот он становится маленьким помещиком. Прошло ещё некоторое время, и к Пахому приходит один крестьянин с Волги и рассказывает ему, как там хорошо живётся крестьянам, сколько земли они получают даром и на сколько тысяч рублей в год они продают пшеницы. Пахом отправляется на Волгу. Здесь он действительно не встречает никаких затруднений и получает землю в большом количестве; но в своём стремлении получить всё больше и больше земли он окончательно выбивается из сил. В один прекрасный день его рабочие находят его мёртвым в поле, так он там и свалился47.

Они вырыли своему хозяину могилу — а могила была длиной лишь в два метра. И вот мыслитель говорит, что столько земли и нужно одному человеку, то есть два метра на могилу.

Может быть, было бы вернее сказать, что двух метров земли слишком мало для одного человека; но для трупа этого достаточно. Пожалуй, ещё вернее было бы сказать, что даже и этих двух метров человеку не нужно. Во-первых, потому, что труп перестаёт быть человеком, а во-вторых, потому, что труп может обойтись и без погребения. И мыслитель может получить обратно свои два метра.

Вот ещё маленький образец философии Толстого: один человек был недоволен своей судьбой и роптал на Господа. Он сказал: «Милосердый Бог даёт другим богатства, а мне ничего не даёт. Как мне пробиться в жизни, раз у меня ничего нет?». Один старец услышал эти слова и сишахь, — «Неужели ты так беден, как тебе это кажется? Разве Бог не дал тебе молодость и здоровье?» Да, этого человек не мог отрицать, был он молод и здоров. Тогда старец взял человека за правую руку и сказал: «Позволишь ли ты отрубить эту руку за тысячу рублей?». Нет, на это человек не соглашался. «Ну, а левую?» — «Конечно, нет!» — «Но позволил ли бы ты лишить глаза твои света за десять тысяч рублей?» — «Нет, Боже меня упаси!». Конечно, человек на это не согласился. Тогда старец сказал: «Вот видишь, — сказал он, — какие богатства дал тебе Господь, а ты ещё ропщешь».

Допустим, что это был бедный человек без правой руки, без левой руки, без глаз, стоящих десять тысяч рублей, — и вот к нему приходит старец и говорит: «Ты беден? Но у тебя есть желудок в пятнадцать тысяч рублей, спинной хребет приблизительно в двадцать тысяч!».

Имя Толстой означает «толстый»...

Толстой не лишён известной логики. Если он берётся за что-нибудь, то ведёт свою линию и делает именно тот вывод, какой ему нужен. Он не лишён и органов. Но самый центр мышления у него пуст. У ладьи есть вёсла и оснастка, но в ней нет гребца.

А может быть, я сам лишён всякой способности разобраться во всём этом. В таком случае моё мнение не имеет никакого значения — это только моё личное мнение. Я нахожу даже, что можно найти ещё худшее философское убожество, нежели рассуждения Толстого.

Но он гораздо симпатичнее других своих коллег, играющих в мыслителей. Потому что душа его так безгранично богата и так охотно раскрывается. Он не замыкает своих уст после первых десяти слов и не заставляет отгадывать скрытые за ними непостижимые глубины; он всё говорит и говорит красноречивыми словами, предостерегая и назидая: истинно говорю вам! Он вовсе не заботится о том, чтобы не сказать свету лишнего, дабы свет мог только заглянуть в его душу; он говорит более чем охотно. И в голосе его нет аффектации. Его голос глубокий и сильный. Толстой — древний пророк, вот что он. И в наше время нет ему равного.

И люди могут прислушиваться к его словам, взвешивать их и отводить им надлежащее место. Или же слова эти могут служить для них поучением. И это возможно. Если людям только безразлично, что их понятия о земном, возможном и разумном так беззастенчиво извращают.

XIII

Мы осмотрели город без содействия болтливого швейцара, да и вообще без всякого содействия. Город показался нам чем угодно, только не интересным; но в нём оказался маленький уголок, куда мы то и дело возвращались, так как мы не могли вдоволь насмотреться на него, — это был азиатский квартал. В самом городе были обычные магазины с зеркальными окнами, театр Варьете, конки, мужчины и дамы в европейских платьях; но здесь, в азиатском квартале, ничего подобного не было, даже улиц почти не существовало, а были одни лишь закоулки, тупики, ступеньки вверх и ступеньки вниз от дома к дому.

Здесь в своих лавочках сидели представители всевозможных народностей и продавали диковинные вещи. В Тегеране и в Константинополе торгуют персы и турки; здесь же собрались все кавказские народности: грузины, горцы, древнеалтайские племена, всякого рода татары, а затем индоевропейцы — персы, курды, армяне, люди из самой глубины Аравии и из самой глубины Туркестана, жители Палестины и Тибета. И всё здесь было так мирно, никто не торопился, восточный покой царил над людьми. Белые и пёстрые тюрбаны преобладали, только изредка зелёный или синий тюрбан венчал великолепную голову с длинной бородой. Пояса были или из чеканного металла, или, как у персов, из разноцветного шёлка. Кавказцы, курды и армяне были вооружены.

Было очень жарко в полуденные часы, но во многих местах над улицами были крыши, которые давали тень. Ослы, лошади и собаки перемешиваются с людьми. Одна лошадь стоит на солнцепёке, на загривке у неё большие раны, и на них сидит множество мух. Лошадь ничего не замечает, она тощая до невозможности, она стоит, низко опустив голову, и предоставляет мухам копошиться у себя в ранах. Она совершенно бесчувственна; мы отгоняем мух, но, по-видимому, это не приносит ей никакого облегчения, она продолжает стоять на солнцепёке и только тупо моргает глазами. Судя по тому, что она впряжена в рабочую телегу, она ждёт своего хозяина. От её ран распространяется зловоние.. Это какая-то необыкновенная лошадь, стоическая лошадь. Сделав несколько шагов, она могла бы найти спасение в тени; но она стоит неподвижно, равнодушная к тому, что на ней сидят мухи. Страдания её выше всякой меры.

Тут же, среди ослов, лошадей и собак, сидят на улице ремесленники за своими работами. Кузнецы раскаляют железо на маленьких горнах и куют его на маленьких наковальнях; ремесленники, обрабатывающие металлы, пилят, рубят, чеканят и вырезают, иногда они оправляют бирюзу и другие камни. Портные шьют длиннополые суконные бурнусы, вертят швейные машины, привезённые с Запада, и при этом они вооружены с ног до головы, а на головах у них огромные меховые шапки. Каких-нибудь двести лет тому назад наши норвежские портные и сапожники работали со шпагой на боку, а здесь этот обычай сохранился и по сей день.

В лавках по большей части продаются шёлковые материалы, вышивки, ковры, оружие, украшения. Придя в лавку, чтобы купить что-нибудь, можно осмотреть всё, ничего не купив; а если торговля уже состоялась, то и это очень хорошо, эти купцы принимают всё с блаженным спокойствием. Во всех лавках царит порядочная грязь; в лавках, где продают ковры, самые драгоценные ковры валяются на полу, в дверях, на крыльце и чуть ли не на улице вплоть до другого дома, А между тем это драгоценные персидские и кавказские ковры. И люди и собаки топчут их и до того пачкают, что на них больно смотреть.

Там и сям сидят писцы в маленьких будках и пишут людям, что им нужно. Такой писец весь обложен книгами с необыкновенно странными буквами. «Неудивительно, что он стал таким седым и почтенным, — думаем мы, — раз он выучился таким буквам и может разбирать их». Мы видели также молодых серьёзных людей с письменами под мышкой; по всей вероятности, это ученики теологов и юристов, которые идут к своему учителю или возвращаются от него. Когда такой ученик подходит к лавочке писца, то он кланяется и почтительно приветствует его. Искусство писать — священное искусство, даже бумага, на которой пишут, священна. Знаменитый шейх Абд аль-Кадер Гиляни48 никогда не проходил мимо писчебумажной лавки, не очистив себя предварительно омовением, и он стал таким святым и неземным человеком, что под конец целыми неделями питался только одной маслиной. Бумага служит для распространения священной книги, а потому к ней и питают такое уважение. Бумагу для переписывания этой книги выбирают с величайшей заботливостью, чинят перо и мешают чернила с благоговением. Вообще, как говорят, искусство читать и писать стоит ещё очень высоко в исламе. Но о какой-нибудь учёности, как, например, в великие времена в Самарканде, не может быть больше и речи. Об этом я читал у Вамбери49. Куда бы мы ни обратились, в Константинополь, Каир или Бухару, университеты везде находятся в крайнем упадке. И где ранее арабские учёные собирали со всех сторон учеников, там теперь сидит один учитель и обучает детей с длинной палкой в руке. И всё-таки старая культура умирает медленно; в Средней Азии есть места, где до сих пор ещё существуют высшие школы, пользуются таким уважением, что к ним стекаются ученики из Аравии, Индии, Кашмира, Китая и даже с приволжских стран. И у отдельных лиц, конечно, можно встретить иногда огромную учёность.

Вот почему мы сами проходим мимо этих лавок с письменами и бумагой не без благоговения. Дело в том, что люди, сидящие в этих лавочках, производят внушительное впечатление своей необыкновенно почтенной внешностью.

Но кто здесь не почтенен? Если мы, например. останавливаемся перед какой-нибудь лавочкой, и владелец в ней отсутствует, то этот последний и не думает бросаться к нам стремглав, чтобы попросить нас войти. Он предоставляет нам стоять. Он сидит тут же на улице у своего соседа, болтает с ним и спокойно продолжает сидеть. Но вот ему кричат с другого конца улицы, что в его лавку пришли покупатели, и тогда он медленно встаёт и идёт величественно и не торопясь. Почему он не пришёл раньше? Почему он не поспешил сейчас же? А потому, что сам он не должен замечать своего покупателя, хотя, быть может, он видел нас всё время. Восточным человеком ещё не овладела жадность, до сих пор он ещё не испорчен жителями Запада. Но вот мы идём дальше по улице и подходим к другой лавке, где владелец также отсутствует. Тогда первый купец как бы в отплату кричит второму, что у его лавки покупатели. И после этого тот является. В этом проявлялось самое необычайное и невероятное равнодушие к нам, «англичанам».

Но вот перед самым нашим носом откуда-то всплывает в азиатском квартале швейцар нашей гостиницы. Он пронюхал, куда мы пошли, и разыскал нас. И он болтает и здоровается со всеми тюрбанами и показывает нам оружие и ковры и вообще портит нам вид всей улицы. Но нужно отдать ему справедливость, он знал о таких закоулках, которых мы никогда не разыскали бы сами. Он водил нас без всякого стеснения через одну лавку на двор, а оттуда в другую лавку, ещё более интересную. Так он долго бродил с нами кругом. Время от времени мы садились, и тогда нам подавали кофе и папиросы или трубку. И нам вовсе не надо было покупать никаких товаров, мы могли свободно осматривать всё, что хотели. Случалось, что мы заходили к обладателю зелёного тюрбана. Он совершил три раза путешествие ко гробу Господню50, он видел Мекку, он был благочестивый и святой, мы, так сказать, оказывались в знатном обществе. И тут почтенность доходила до высших пределов.

— Не прогневайся на меня, — говорил я, — не дозволишь ли нам осмотреть эти ковры?

— Сколько вам угодно! — гласил ответ.

Переводчик говорит:

— Эти чужестранцы хотят, может быть, купить этот ковёр.

На это следует ответ:

— Я дарю им его.

Переводчик передаёт нам ответ и благодарит торговца от нашего лица. Но тут мы должны ответить на эту любезность, как подобает. Переводчик говорит:

— Эти чужестранцы приехали сюда из далёких стран, но они добрые люди и охотно сделают тебе подарок. Они бедные, у них нет ни драгоценностей, ни коня, но у них есть немного денег, совсем немного денег, на которые они должны были бы ехать дальше. Но они хотят подарить их тебе. Как ты думаешь, сколько они должны подарить тебе?

Почтенному мусульманину смертельно надоели деньги, и он ничего не отвечает.

Переводчик возобновляет почтительно, по вместе с тем настоятельно свой вопрос.

Тогда мусульманину становится неловко быть невежливым по отношению к чужестранцам и не принимать их подарка, и он отвечает, что может принять сто рублей.

Переводчик передаёт ответ.

— Это, по крайней мере, на две трети больше того, что стоит ковёр, — говорит он нам и затем прибавляет, — теперь я отвечу старику, что если вы дадите ему сто рублей, то это значило бы, что вы заплатите за ковёр, а ведь этого не предполагалось.

Так как мы поняли, что здесь таким образом происходит торг, то мы предоставили переводчику действовать и объясняться, как ему угодно.

И вот между ним и почтенным старцем идут долгие переговоры. Несколько раз мы отходим к двери и хотим уйти из лавки, но они всё ещё продолжают разговаривать и торговаться, и дело кончается тем, что мы получаем ковёр за ту цену, которую сами пожелаем назначить. И мы расстаёмся с благочестивым человеком самым дружеским и самым почтительным образом.

Но времени у нас было достаточно у всех.

У торговцев тюрбаны пёстрые, вот почему мы видели здесь столько пёстрых тюрбанов. Но здесь почти столько же белых тюрбанов, потому что белые тюрбаны служат признаком знатности, учёности, благочестия, — а по большей части, следовательно, шарлатанства. Кому не хочется быть знатным, учёным и благочестивым? И вот многие стараются внушить другим, что они действительно таковы. Тюрбаны у евреев и христиан — чёрные и из грубой шерстяной ткани, так как это знак их рабства; в Персии этим париям вообще запрещено носить тюрбаны.

Но что это за люди с кирпично-красным цветом лица, которые время от времени появляются на улице? Они красят бороду, ладони и все десять пальцев горным укропом51. Это персы, афганцы, а иногда и татары. Они выступают так гордо, словно единственный цвет на всём свете — это кирпично-красный. В первый раз европеец таращит на них глаза, но потом он привыкает к этому зрелищу и смотрит на этих диковинных людей, как, например, на тюрбаны. И кто видел индейца в боевом наряде и парижскую кокетку в парадном уборе, тот думает про себя: красятся не одни эти чудаки, и разница только в том, что эти употребляют горный укроп.

В Тифлисе мы слышали от сведущих людей, что право краситься горным укропом требовало известной степени благочестия. Но оказалось, что это неправильно, так как в Персии даже женщины красятся горным укропом, а Вамбери пишет, что этой же краской красят даже маленьких детей. Не говоря уже о том, что лошадей из конюшен шаха узнают по крашеным хвостам. Но очень может быть, что в Тифлисе установился обычай, по которому только благочестивые имеют право на эту роскошь, потому что мы видели выкрашенных этой краской только почтенных людей.

И вот нашёлся угол на свете, где тихо и мирно приютился азиатский квартал. Он окружён современным американским шумом торгового города, но в самом квартале царит невозмутимая тишина. Лишь изредка раздаётся здесь громкое слово и ещё реже ненужный крик. Слышатся только тихие речи и видны степенно кивающие тюрбаны. Женщин здесь почти не видно, только изредка можно встретить двух женщин, разговаривающих друг с другом, с детьми на руках, и они также разговаривают тихо. Торговцы-армяне представляют здесь исключение: они предлагают своё оружие и нагло обманывают своих покупателей, как везде на свете. Еврей может обмануть десять греков, но армянин обманывает и греков и евреев, — так нам говорили па Востоке. Однако армянам принадлежит и гора Арарат, и верховье четырёх рек, где был расположен рай. А кроме того, ведь они христиане, а потому они значительно болтливее магометан. Там, где они добивались экономического господства, они проявляли иногда свою заносчивость тем, что не отвечали на приветствия бедного мусульманина. Конечно, в свою очередь мусульманин и не думал обижаться на это, ничто не может нарушить его покоя, исключая, впрочем, тех случаев, когда неверный оскорбляет его религиозные понятия, оскверняет его святыню, или когда соперник приближается к его женщине. Тогда он издал бы крик, как самец-верблюд, и вышел бы из себя. Только в таких случаях. Если у него есть чем жить и судьба не наказала его болезнью, то он доволен и благодарен, а если он терпит нужду и недостаток, то он и это переносит с достоинством. Он не жалуется на свою судьбу в газетах. Ведь ничто не может изменить волю Аллаха, и он покоряется ей. Восточные страны — это родина фатализма, этой древней и испытанной философии с её простой и абсолютной системой. А если в других странах другие народы исповедуют другие системы, то всё-таки многие отдельные личности снова возвращаются к фатализму. И они снова стоят перед его непреложностью. Он такой простой и испытанный, это — железо...

Когда мы уходили из квартала, то заметили, что лошадь всё ещё стоит на солнцепеке и стоически переносит всё. А зловоние от её ран привлекало тучи мух...