9205.fb2 В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Чувствуя, что часто он не может доставить ей удовольствий, о которых она мечтала, Сван старался по крайней мере сделать ей приятным свое общество, старался не противоречить ее вульгарным мыслям, ее дурному вкусу, сказывавшемуся решительно во всем; он, впрочем, любил его, как все, что исходило от нее, он даже восхищался им, потому что вкус этот принадлежал к числу характерных особенностей, благодаря которым раскрывалась, делалась видимой сущность этой женщины. Вот почему, когда у нее бывал счастливый вид, так как она собиралась пойти на «Королеву Топаз»,[50] или когда ее взгляд делался серьезным, беспокойным и нетерпеливым, если она боялась пропустить цветочный праздник или просто опоздать к чаю с булочками и гренками на улице Рояль, регулярное посещение которого было, по ее мнению, необходимо для всякой женщины, желающей упрочить за собой репутацию элегантности. Сван приходил в восторг, какой все мы испытываем при виде непринужденного поведения ребенка или портрета, похожего на оригинал до такой степени, что кажется, будто он сейчас заговорит; он с такой явственностью видел, как душа его любовницы подступает к ее лицу и оживляет все его черты, что не мог удержаться от искушения подойти к ней и коснуться ее щек губами. «Ах, она хочет, чтобы мы взяли ее на цветочный праздник, маленькая Одетта, она хочет, чтобы ею восхищались; ну хорошо, мы возьмем ее туда, нам остается только повиноваться ее желаниям». Так как зрение Свана начинало слабеть, то дома, во время работы, он принужден был надевать очки, а бывая в обществе, вставлять в глаз монокль, который меньше безобразил его. Увидя его в первый раз в монокле, Одетта не могла сдержать своего восхищения: «Я нахожу, что для мужчины, тут не может быть споров, это чертовски шикарно! Как ты красив сейчас! У тебя вид настоящего джентльмена. Недостает только титула!» — прибавила она с ноткой сожаления в голосе. Он любил, когда Одетта была такою, подобно тому как, влюбившись в какую-нибудь бретонку, был бы рад видеть ее в местном головном уборе и слышать от нее признание, что она боится привидений. До сих пор, как и у большинства людей, вкус которых к искусствам развивается независимо от их чувственности, у Свана существовала странная несогласованность между способами, какими он удовлетворял ту и другую свою потребность, наслаждаясь все более и более утонченными произведениями искусства в обществе все более и более невежественных и некультурных женщин, приводя, например, молоденькую горничную в закрытую ложу бенуара на декадентскую пьесу, которую ему очень хотелось посмотреть, или на выставку импрессионистов; он был, впрочем, убежден, что образованная светская дама поняла бы в театре или на выставке не больше горничной, но не умела бы так мило, как последняя, воздержаться от своего суждения. Но с тех пор, как он полюбил Одетту, все это изменилось: разделять ее симпатии, стараться быть с нею единодушным во всем, было настолько приятно ему, что он пытался находить удовольствие в вещах, которые она любила, и ему нравилось не только подражать ее привычкам, но также усваивать ее мнения, нравилось тем сильнее, что, не имея никаких корней в его собственном интеллекте, эти привычки и эти мнения напоминали ему только его любовь, ради которой он предпочел их своим собственным. Если он снова шел на «Сержа Панина»,[51] если он искал случаев, когда оркестром дирижировал Оливье Метра,[52] то это объяснялось удовольствием быть посвященным во все любимые помыслы Одетты, чувствовать себя причастным всем ее вкусам. Прелесть, которою обладали любимые ею произведения или места, приближая его к ней, казалась ему более таинственной, чем прелесть, внутренно присущая самым прекрасным картинам или пейзажам, пленявшим его, но не напоминавшим ему Одетту. К тому же, забросив мало-помалу свои юношеские убеждения и позволив скептицизму светского человека проникнуть даже и в них, он думал теперь (или, по крайней мере, так давно уже стал думать, что у него сложилась привычка говорить в таком духе), что предметы, которыми мы эстетически восхищаемся, не заключают в себе никакой абсолютной ценности, но что все тут зависит от эпохи, общественного класса, все сводится к модам, из коих самые вульгарные, вполне равноценны тем, что считаются самыми изысканными. И так как он считал, что важность, придаваемая Одеттой получению пригласительного билета на вернисаж, сама по себе не была более смешной, чем удовольствие, которое он сам испытывал когда-то, завтракая у принца Уэльского, то ему не казалось также, что выражаемое ею восхищение Монте-Карло или Риги было более неразумно, чем его собственное любование Голландией, которая в ее представлениях была безобразной, и Версалем, который она находила невыносимо скучным. Поэтому он лишал себя удовольствия посещать эти места, утешаясь мыслью, что ради нее и ради любви к ней он не желает испытывать и любить ничего такого, чего не испытывала и не любила она.

Как и все, что окружало Одетту и являлось в некотором роде только средством видеть ее, разговаривать с нею, Сван любил общество Вердюренов. Так как на фоне всех развлечений, обедов, музыкальных вечеров, игр, костюмированных ужинов, поездок за город, посещений театра, даже изредка даваемых для «скучных» «больших вечеров», всегда было присутствие Одетты, лицезрение Одетты, разговор с Одеттой, — бесценный подарок, который Вердюрены делали Свану, приглашая его к себе, — то у них, в их «кружке», он проводил время с большим удовольствием, чем где-либо в другом месте, и пытался приписать этому кружку подлинные достоинства, так что воображал даже, будто и по собственному желанию он посещал бы его всю жизнь. Никогда не решаясь открыто признаться себе, из боязни усомниться в истинности своих слов, в том, что он всегда будет любить Одетту, он по крайней мере пытался предположить, что всегда будет посещать Вердюренов (предположение это a priori вызывало меньше принципиальных возражений со стороны его рассудка) и вследствие этого и впредь каждый вечер будет встречаться с Одеттой; это не было, может быть, вполне равнозначно тому, что он останется навсегда влюбленным в Одетту, но в настоящее время, когда он любил ее, думать, что он никогда не перестанет встречаться с ней, было все, чего он желал. «Какая очаровательная атмосфера! — говорил он себе. — Жизнь, которую ведут там, в сущности и есть настоящая жизнь. Насколько все они интеллигентнее, насколько у всех них больше художественного вкуса, чем у представителей великосветского общества. Несмотря на несколько преувеличенные свои восторги, немножко смешные, как искренно любит г-жа Вердюрен живопись, музыку! Какая страсть к произведениям искусства, какое желание доставить удовольствие художникам! Ее представления о великосветском обществе не вполне правильны; но ведь и представления этого общества о художественных кругах столь же неправильны. Может быть, я не предъявляю особенно высоких требований к разговорам в дружеском кругу, но я нахожу полное удовлетворение в беседах с Котаром, несмотря на все его пристрастие к дурацким каламбурам. Да и относительно художника можно сказать, что, хотя его претензия поражать парадоксами в достаточной степени неприятна, зато это один из самых тонких умов, какие я когда-либо встречал. А главное, там чувствуешь себя совершенно свободно, делаешь что хочешь; никакой принужденности, никаких церемоний. Сколько добродушия и веселости расточается каждый день в этом салоне! Положительно, за самыми редкими исключениями, я больше никуда не стану ходить. С каждым днем у меня будет все больше упрочиваться эта привычка, и весь остаток своей жизни я буду проводить в их обществе».

И так как достоинства, которые он считал внутренне присущими Вердюренам, были в действительности не больше чем отражением на них наслаждения, вкушаемого в их присутствии его любовью к Одетте, то по мере роста его наслаждения достоинства эти делались все более значительными, все более глубокими, все более насущными. Так как г-жа Вердюрен давала иногда Свану то, что одно только могло составить его счастье; так как на вечере, когда он чувствовал себя расстроенным, видя, что Одетта разговаривает с одним из гостей больше, чем с другими, и когда, в припадке раздражения, он не хотел брать на себя инициативу приглашения ее ехать домой вместе, г-жа Вердюрен вносила мир и радость в его душу, спросив невзначай: «Одетта, вы поедете вместе с г-ном Сваном, не правда ли?» — так как, когда, с приближением лета, он начал с беспокойством задавать себе вопрос, не уедет ли Одетта куда-нибудь без него, будет ли он по-прежнему иметь возможность ежедневно видеться с нею, г-жа Вердюрен пригласила их обоих провести лето вместе с нею в деревне, — то Сван, позволив признательности и личному интересу незаметно проникнуть в свой рассудок и окрасить свои мысли, дошел до того, что объявил г-жу Вердюрен женщиной благородной и великодушной. Если кто-нибудь из его старых товарищей по Луврской школе[53] заговаривал с ним об изысканных или выдающихся художниках, он отвечал ему: «В сто раз выше я ставлю Вердюренов!» И затем, с торжественностью, совершенно несвойственной ему раньше: «Это великодушные люди, а великодушие является, в сущности, единственной вещью, имеющей значение, единственной вещью, сообщающей нам изысканность здесь, на земле. Видишь ли, есть только два класса людей: великодушные и все остальные; и я достиг возраста, когда нужно окончательно остановиться на чем-нибудь, раз навсегда решить, кого мы хотим любить и кого мы хотим презирать, держаться тех, кого мы любим, и не расставаться с ними больше до самой смерти, чтобы наверстать время, зря потерянное с остальными. Так вот, — продолжал он с тем легким волнением, которое мы испытываем, когда, даже не отдавая себе ясного отчета, высказываем какое-нибудь утверждение не потому, что оно истинно, но потому, что нам приятно высказывать его и мы слышим его в собственных устах так, точно оно исходило бы от кого-нибудь другого, — жребий брошен! Впредь я буду любить одни только великодушные сердца и буду жить только в атмосфере великодушия. Ты спрашиваешь меня, действительно ли г-жа Вердюрен женщина интеллигентная. Могу уверить тебя, что она дала мне доказательства большого благородства сердца, большого душевного величия, которых, ты сам понимаешь, нельзя достигнуть без соответствующего величия ума. Вне всякого сомнения, у нее глубокая художественная культура. Но, может быть, не в этом отношении она наиболее удивительна; каждый малейший поступок — утонченно-любезный, изысканно-любезный, — совершённый ею ради меня, каждый ее акт дружеского внимания, каждый ее жест, такой простой и в то же время такой возвышенный, обнаруживают более глубокое понимание сущности вещей, чем все ваши философские трактаты».

Ему следовало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей его родителей были люди столь же простые, как и Вердюрены, что многие из товарищей его юности так же страстно любили искусство, что у некоторых его знакомых было такое же «большое сердце» и что, тем не менее, с тех пор как он высказался в пользу простоты, искусств и великодушия, он совершенно перестал видеться с ними. Эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы были, то никогда бы не стали знакомить с нею Свана.

Таким образом, вряд ли в кружке Вердюренов был хотя бы один «верный», который любил бы их или считал, что любит, так сердечно, как Сван. И все же, когда г-н Вердюрен сказал, что Сван ему не нравится, он не только выразил свои собственные чувства, но бессознательно угадал также чувства своей жены. Несомненно, любовь Свана к Одетте была слишком интимна для того, чтобы он мог ежедневно посвящать г-жу Вердюрен в ее подробности; несомненно, самая сдержанность, с какой он пользовался гостеприимством Вердюренов, часто не приходя на обед к ним по причине, о которой они не имели никакого представления и которая, по их мнению, заключалась в его нежелании отклонить приглашение каких-нибудь «скучных людей»; несомненно также, постепенно совершаемое Вердюренами открытие его блестящего положения в свете, несмотря на все принятые им предосторожности сохранить его в тайне от них, — несомненно, все это содействовало их раздражению против него. Но настоящая причина этого раздражения была другая. Заключалась она в том, что Вердюрены очень быстро почувствовали в нем закрытый, непроницаемый для них уголок, в котором он продолжал молчаливо держаться того мнения, что княгиня де Саган не была «чудной» и шутки Котара не были смешны; — почувствовали, несмотря на его неизменную любезность по отношению к ним и безропотное принятие их догматов, что они не в силах навязать ему эти догматы, всецело обратить его в свою веру, чего никогда еще не приходилось встречать ни у одного из членов кружка. Они простили бы ему посещение «скучных» (которым к тому же, в глубине своего сердца, он в тысячу раз предпочитал Вердюренов и весь их «кружок»), если бы он согласился открыто отречься от них в присутствии «верных». Но они скоро поняли, что им никогда не удастся вырвать у него это отречение.

Как не похож на Свана был «новенький», которого Одетта попросила разрешения пригласить к Вердюренам, хотя сама встречалась с ним всего несколько раз, «новенький», на которого Вердюрены возлагали большие надежды, — граф де Форшвиль! (К великому удивлению «верных», он оказался родным шурином Саньета: старенький архивариус держался так скромно, что члены кружка Вердюренов всегда считали его занимающим более низкое общественное положение по сравнению с ними и никак не предполагали, что он человек богатый и даже довольно знатный.) Конечно, Форшвиль был с головы до ног «пшют», тогда как Сван таковым не был; конечно, ему никогда бы не пришло в голову поместить, как это делал теперь Сван, кружок Вердюренов выше всех других кружков. Но он лишен был природной деликатности, препятствовавшей Свану присоединяться к слишком очевидно ложным критическим суждениям г-жи Вердюрен по адресу знакомых ему лиц. Что касается претенциозных и вульгарных тирад, произносимых иногда художником, и острот коммивояжера, отпускаемых Котаром, то в то время как Сван, искренно любивший художника и доктора, легко прощал их, но не имел мужества и лицемерия им рукоплескать, Форшвиль, напротив, по своему умственному уровню был человеком, способным прийти в самый шумный восторг от выпадов художника, не понимая, впрочем, их смысла, и искренно наслаждаться остроумием доктора. Уже первый обед у Вердюренов, на котором присутствовал Форшвиль, ярко оттенил все различия между ними, вывел наружу душевные качества Свана и ускорил его опалу.

На этом обеде был, кроме постоянных гостей, профессор Сорбонны Бришо, который познакомился с г-ном и г-жой Вердюрен где-то на водах и охотно приходил бы к ним чаще, если бы его университетские обязанности и вообще научные занятия оставляли ему больше свободного времени. Ибо он обладал тем любопытством, той любовью к наблюдениям над жизнью, которые, в соединении с известным скептицизмом по отношению к предмету их научной работы, сообщают некоторым людям высокой культуры, занимающимся самыми разнообразными профессиями, — врачам, не верящим в медицину, преподавателям лицеев, не верящим в пользу переводов на латинский, — репутацию умов широких, блестящих и даже выдающихся. Рассуждая в салоне г-жи Вердюрен на философские или исторические темы, он любил выбирать поясняющие примеры из области самых злободневных событий прежде всего потому, что считал эти научные дисциплины не более чем подготовкой к жизни и воображал, будто находит в «маленьком клане» практическое осуществление того, что до сих пор было известно ему только из книг, а затем, может быть, также и потому, что, будучи смолоду воспитан в почтении к некоторым темам и бессознательно сохранив это почтение и до сего дня, он полагал, будто сбрасывает университетскую тогу, позволяя себе по отношению к этим темам непринужденность — или то, что он принимал за непринужденность потому лишь, что продолжал оставаться облеченным в свою тогу.

В самом начале обеда, когда г-н де Форшвиль, сидевший по правую руку от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» произвела большие расходы на туалет, говорил ей: «Как оригинальна эта белая материя», — доктор, ни на минуту не спускавший глаз с графа — настолько его снедало любопытство познакомиться поближе с представителем той диковинной породы людей, что сопровождают свою фамилию приставкой «де»,[54] — и искавший случая привлечь его внимание и войти с ним в более непосредственное соприкосновение, подхватил на лету слово «blanche» (белая) и, уткнувшись в тарелку, произнес: «Blanche? Бланка Кастильская?[55]» — затем, не поднимая головы, бросил украдкой направо и налево, неуверенный, но самодовольный взгляд. В то время как Сван своим мучительным и тщетным усилием выдавить улыбку дал понять, что находит каламбур дурацким, Форшвиль показал сразу и то, что он способен оценить по достоинству его тонкость, и то, что он умеет вести себя в обществе, удерживая в должных границах веселье, искренность которого обворожила г-жу Вердюрен.

— Что вы скажете об этом ученом? — обратилась она к Форшвилю. — Двух минут с ним нельзя разговаривать серьезно. Вы так разговариваете и с вашими пациентами в больнице? — продолжала она, обращаясь к доктору. — Им совсем не скучно, в таком случае. Вижу, что и мне придется проситься к вам в больницу!

— Если я правильно расслышал, доктор назвал имя этой, простите за выражение, старой ведьмы — Бланки Кастильской. Разве я не прав, сударыня? — спросил Бришо г-жу Вердюрен, которая, вся задыхаясь, зажмурила глаза и поспешно закрыла лицо руками; по временам из-под пальцев у нее вырывались заглушённые взвизгивания.

— Боже мой, сударыня, я вовсе не хочу оскорблять слух почтительно настроенных душ, если таковые есть за этим столом sub rosa[56]… Я признаю, что наша несказуемая афинская — о, бесконечно афинская! — республика могла бы почтить в лице этой обскурантки из дома Капетингов первого нашего префекта полиции, первого сторонника «энергичных» мероприятий. Да, да, дорогой хозяин, это так, — повторил он своим звонким голосом, отчеканивавшим каждый слог, в ответ на сделанную г-ном Вердюреном попытку возражать. — Летопись Сен-Дени, достоверность сведений которой мы не можем оспаривать, не оставляет никакого сомнения на этот счет. Нельзя представить себе более подходящую покровительницу для утратившего религиозную веру пролетариата, чем эта мать святого, которому она, впрочем, показала совсем не святые дела, как говорит Сюжер,[57] а также святой Бернар;[58] у нее каждый получал по заслугам.

— Кто этот господин? — спросил Форшвиль у г-жи Вердюрен. — Он производит впечатление большого авторитета.

— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он известен во всей Европе.

— Ах, это Брешо! — воскликнул Форшвиль, плохо расслышавший фамилию. — Вы расскажете мне о нем подробно, — продолжал он, вытаращив глаза на знаменитость. — Всегда бывает интересно обедать с выдающимся человеком. Какое же, однако, изысканное общество у вас за столом! Можно быть уверенным, что в нашем доме не знают, что такое скука.

— Вы знаете, самое главное здесь, — скромно заметила г-жа Вердюрен, — то, что каждый чувствует себя непринужденно. Каждый говорит что ему вздумается, и разговор брызжет фейерверком. Сегодня Бришо не представляет ничего особенного; но раз мне случилось видеть его здесь прямо ослепительным; положительно, хотелось броситься перед ним на колени. У других же, представьте, он больше не Бришо, все остроумие его пропадает, вам приходится вытягивать из него слова, он делается даже скучным.

— Как это любопытно! — отвечал Форшвиль с искусно разыгранным изумлением.

Остроумие, подобное остроумию Бришо, было бы сочтено крайней пошлостью в кругах, где Сван вращался в дни своей молодости, несмотря на то что оно было вполне совместимо с высокими умственными способностями. А мощному и хорошо тренированному уму профессора, вероятно, позавидовал бы не один из представителей светского общества, которых Сван находил в достаточной мере остроумными. Но эти светские люди в заключение так прочно насадили в нем свои вкусы и свои отвращения, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни, включая и те ее стороны, которые принадлежат, собственно, области ума и духовной культуры, например разговор, — что Сван не мог найти в остротах Бришо ничего, кроме педантизма, вульгарности и тошнотворной непристойности. Кроме того, привыкнув к хорошим манерам в обществе, он был шокирован грубым казарменным тоном, каким этот профессор-солдафон обращался к каждому из присутствующих. И, наконец, каплей, переполнившей чашу и заставившей его утратить всю свою снисходительность и выдержку, была, может быть, любезность, так обильно расточаемая г-жой Вердюрен по адресу этого Форшвиля, которого Одетта, по какой-то непонятной своей прихоти, вздумала ввести в дом. Чувствуя некоторую неловкость по отношению к Свану, она спросила его вскоре по приезде к Вердюренам:

— Как вы находите приглашенного мною гостя?

И Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, может нравиться женщине и является довольно красивым мужчиной, ответил: «Препротивный!» Конечно, у него не было и мысли ревновать Одетту, но он не чувствовал себя теперь так хорошо, как обыкновенно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланки Кастильской, которая «целые годы жила с Генрихом Плантагенетом, прежде чем вышла за него замуж», захотел побудить Свана попросить его продолжать, обратившись к нему: «Не правда ли, мосье Сван?» — тем фамильярно-грубоватым тоном, каким мы обращаемся к неотесанному мужику, нисходя до его умственного уровня, или к старому служаке, желая придать ему храбрости, то Сван уничтожил весь эффект Бришо, к великому гневу хозяйки дома, попросив у профессора извинения за то, что он проявил так мало интереса к Бланке Кастильской: все его внимание было поглощено вопросом, который он собирался задать художнику. Дело в том, что этот последний был в тот день на выставке другого, недавно скончавшегося, художника, друга г-жи Вердюрен, и Сван хотел узнать от него (ибо он ценил его вкус), действительно ли в последних работах покойника было нечто большее, чем виртуозность, так поражавшая публику уже на прежних его выставках.

— В этом отношении мастерство его было поразительно, но этот род искусства не кажется мне, как говорится, очень «возвышенным», — с улыбкой сказал Сван.

— Возвышенным… до высоты учреждения! — перебил его Котар, с комической торжественностью воздев руки.

Весь стол покатился со смеху.

— Ну, не говорила ли я вам, что с ним и двух минут нельзя остаться серьезным, — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю. — Когда вы меньше всего ожидаете, он вдруг преподносит вам вот этакую шуточку.

Но от ее внимания не ускользнуло, что Сван, и притом один только Сван, не смеялся. Ему было не особенно приятно, что Котар поднял его на смех в присутствии Форшвиля. А тут еще художник, вместо того чтобы дать Свану интересный ответ, что он, вероятно, сделал бы, если бы находился с ним наедине, предпочел вызвать дешевый восторг у остальных сотрапезников, сострив насчет мастерства покойного мэтра.

— Я подошел совсем близко к одной из его картин, — сказал он, — чтобы рассмотреть, как это сделано; я уткнулся в нее носом. Как бы не так! Вы ни за что не определите, чем это сделано: клеем, мылом, сургучом, солнечным светом, хлебным мякишем или дерьмом!

— И дюжина делает единицу! — воскликнул доктор с некоторым опозданием, так что никто не понял соли его замечания.

— Такое впечатление, точно его картины сделаны из ничего, — продолжал художник, — так же невозможно открыть трюк, как в «Ночном дозоре» или в «Регентшах», и кисть еще увереннее, чем у Рембрандта или у Гальса. Там есть все и ничего, готов побожиться вам!

И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какая только в их средствах, продолжают оставшуюся часть арии фальцетом piano, художник ограничился тем, что стал бормотать с улыбкой, как если бы действительно красота этой живописи заключала в себе нечто необыкновенно забавное:

— Отлично пахнет, вам ударяет в голову, у вас дух захватывает, мурашки бегут по телу, — и ни малейшего средства разгадать, как это сделано; колдовство какое-то, трюк, чудо, — тут он громко расхохотался. — Это даже нечестно! — Затем, сделав паузу и торжественно подняв голову, он заключил низким басом, стараясь по возможности придать своему голосу гармоничность: — И это так лояльно!

За исключением моментов, когда художник сказал: «сильнее, чем „Ночной дозор“, — богохульство, вызвавшее протест у г-жи Вердюрен, считавшей „Ночной дозор“ наряду с „Девятой“ и „Самофракией“[59] величайшими шедеврами, когда-либо совданными искусством, — и: „сделано… дерьмом“, — слова, после которых Форшвиль поспешно обвел взглядом сидевших за столом и, убедившись, что все „в порядке“, искривил губы жеманной и одобрительной улыбкой, — все присутствовавшие (кроме Свана) не отрывали от него восхищенных глаз.

— Я положительно любуюсь им, когда он закусывает вот так удила! — воскликнула, когда он окончил, г-жа Вердюрен, в восторге от того, что застольный разговор сделался таким оживленным в день первого визита в дом г-на де Форшвиля. — Ну, а ты почему же продолжаешь сидеть болваном, разиня рот? — накинулась она вдруг на мужа. — Ты ведь знаешь, что он может прекрасно говорить, когда захочет. Можно подумать, будто он в первый раз слушает вас, — обратилась она к художнику. — Если бы вы видели его в то время, как вы говорили: он прямо пил ваши слова. Завтра он наизусть повторит нам все, что вы сказали, не пропустив ни одного слова.

— Нет, я совсем не шутил! — запротестовал художник, восхищенный успехом своей речи. — У вас такой вид, будто вы думаете, что я вам все наврал, пустил вам пыль в глаза; отлично, я поведу вас, чтобы вы сами посмотрели, и вы скажете тогда, преувеличил ли я: бьюсь об заклад, что вы вернетесь в еще большем восторге, чем я!

— Но мы нисколько не думаем, что вы преувеличиваете, мы хотим только, чтобы вы кушали и чтобы мой муж тоже кушал; положите г-ну Бишу еще камбалы, разве вы не видите, что она у него совсем простыла? Мы никуда не торопимся, вы подаете так, точно в доме пожар; подождите немного, вы не предложили салат.

Г-жа Котар, отличавшаяся скромностью и редко открывавшая рот, умела, однако, найти должное самообладание, когда счастливое вдохновение посылало ей на уста подходящее слово. Она чувствовала, что оно будет иметь успех, это сообщало ей уверенность, и она вступала в разговор не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы быть полезной карьере мужа. Вот почему она подхватила слово „салат“, только что произнесенное г-жой Вердюрен.

— Ведь это не японский салат? — сказала она вполголоса, обращаясь к Одетте.

Восхищенная и смущенная удачно сказанным словечком и смелостью, с какой она сделала таким образом тонкий, но прозрачный намек на новую пьесу Дюма, пользовавшуюся в городе успехом, она залилась очаровательным смехом простушки, не очень громким, но таким неудержимым, что несколько мгновений не могла совладать с собой.

— Кто эта дама? Она дьявольски остроумна, — спросил Форшвиль.

— Это еще пустяки. Вот мы покажем вам ее, если вы все пожалуете к нам обедать в пятницу.

— Вы сочтете меня ужасной провинциалкой, сударь, — сказала г-жа Котар Свану, — но, представьте, я еще не видела этой пресловутой „Франсильон“,[60] о которой все так трубят. Доктор уже был на ней (я припоминаю даже, он мне сказал, что ему доставило огромное удовольствие провести вечер с вами), и я должна сознаться, что нахожу неразумным заставлять его тратить деньги на билеты и идти в театр вместе со мной, раз он уже видел эту пьесу. Конечно, никогда не приходится жалеть о вечере, проведенном во Французской Комедии, там всегда так хорошо играют, но так как у нас есть очень милые друзья, — (г-жа Котар редко называла собственные имена; считая это более „изысканным“, она ограничивалась выражениями „наши друзья“, „моя приятельница“, и произносила эти слова неестественным тоном с важным видом лица, называющего фамилии только в тех случаях, когда оно желает), — которые часто имеют ложи и любезно приглашают нас на все новые пьесы, стоящие того, чтобы их посмотреть, то я вполне уверена, что рано или поздно увижу „Франсильон“ и составлю о ней свое мнение. Должна, однако, признаться, что чувствую себя в довольно глупом положении, ибо, куда я ни прихожу, везде, понятно, только и говорят, что об этом злосчастном японском салате. Все эти разговоры начинают даже немного утомлять, — прибавила она, видя, что Сван проявляет гораздо меньший интерес, чем она рассчитывала, к столь животрепещущей теме. — Впрочем, нужно признаться, что пьеса эта дает иногда повод для очень забавных шуток. У меня есть приятельница, большая чудачка, хотя очень хорошенькая женщина, пользующаяся большим успехом в обществе, всюду бывающая; она рассказывает, что заставила свою кухарку готовить этот японский салат, кладя в него все то, о чем Александр Дюма-сын говорит в своей пьесе. Она как-то пригласила к себе несколько знакомых отведать этот салат. К сожалению, я не была в числе избранных. Но она подробно рассказала нам об этом в ближайший свой „день“; по-видимому, получилось нечто ужасно противное, все мы хохотали до слез. Но, знаете, тут все зависит от того, как рассказать, — нерешительно заметила г-жа Котар, видя, что Сван сохраняет серьезный вид.

И, предположив, что это объясняется, может быть, его равнодушием к „Франсильон“, она продолжала:

— Мне почему-то кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы эта пьеса могла сравниться с „Сержем Паниным“, которого обожает г-жа де Креси. Вот это настоящая пьеса: такая глубокая, вызывает у вас столько размышлений; но давать рецепт салата на сцене Французской Комедии! Между тем как „Серж Панин“! Впрочем; все, что выходит из-под пера Жоржа Онэ, всегда так хорошо написано. Не знаю, видели ли вы „Железоделательного заводчика“,[61] которого я ставлю еще выше, чем „Сержа Панина“.

— Извините меня, — иронически ответил ей Сван, — но я должен признаться вам, что оба эти шедевра почти в равной мере оставляют меня равнодушным.

— Правда? Что же вы ставите им в упрек? И это ваше окончательное мнение? Может быть, вы находите эти вещи слишком грустными? Впрочем, как я постоянно говорю, никогда не следует спорить относительно романов и театральных пьес. Каждый видит вещи по-своему, и то, что вселяет вам крайнее отвращение, я, может быть, люблю больше всего. — Тут ее перебил Форшвиль, обратившийся с вопросом к Свану. В то время, как г-жа Котар говорила о „Франсильон“, Форшвиль выразил г-же Вердюрен свое восхищение тем, что он назвал маленьким „спичем“ художника.

— У вашего друга такая легкость слова, такая память! — сказал он г-же Вердюрен, когда художник окончил. — Редко мне приходилось встречать что-либо подобное. Черт возьми! Хотел бы я обладать такими способностями. Из него вышел бы первоклассный проповедник. Можно сказать, что вместе с г-ном Брешо у вас два отменных номера за сегодняшним обедом; мне кажется даже, что как оратор художник заткнет, пожалуй, за пояс профессора. У него речь течет естественнее, не так книжно. Правда, попутно он употребляет немножко реалистические слова, но сейчас это как раз модно; мне не часто случалось видеть, чтобы человек так ловко держал плевательницу, как мы выражались в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого как раз ваш гость немножко напоминает мне. По поводу чего угодно — затрудняюсь даже назвать вам что-нибудь — ну хоть бы по поводу вот этой рюмки он мог болтать часами; нет, не по поводу этой рюмки, — я привел вам глупый пример, — но по поводу, скажем, битвы под Ватерлоо или чего-нибудь другого в этом роде он преподносил вам попутно вещи, какие никогда бы не пришли вам в голову. Да, ведь Сван служил в этом самом полку; он должен знать его.

— Вы часто видите господина Свана? — спросила г-жа Вердюрен.

— Увы, нет! — отвечал г-н де Форшвиль; чтобы легче снискать благосклонность Одетты, он был любезен со Сваном и решил воспользоваться этим случаем и польстить ему, заговорить о его аристократических знакомствах, но заговорить как светский человек, благодушно-критическим тоном, не делая при этом такого вида, точно он поздравляет его с каким-то нечаянным успехом: — Не правда ли, Сван? Я никогда вас не вижу. Но как же прикажете с ним видеться? Это животное вечно сидит то у Ла Тремуй, то у де Лом, то еще у кого-нибудь!.. — Обвинение тем более неосновательное, что уже в течение года Сван почти нигде не бывал, кроме Вердюренов.

Однако имена лиц, с которыми Вердюрены не были знакомы, встречались ими неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен, опасаясь тягостного впечатления, которое эти фамилии „скучных“, особенно произнесенные так бестактно перед лицом всех „верных“, должны произвести на его жену, украдкой бросал на нее беспокойный и озабоченный взгляд. Он увидел тогда, что г-жа Вердюрен, в своем твердом намерении не считаться, не входить ни в какое соприкосновение с новостью, которая только что была сообщена ей, в своем непреклонном решении оставаться не только немой, но еще и глухой, как мы притворяемся глухими, когда провинившийся перед нами друг пытается ввернуть в разговор какое-нибудь извинение, выслушать которое беспрекословно значило бы принять его, или когда в нашем присутствии произносят запретное имя нашего заклятого врага, — увидел, что г-жа Вердюрен, опасаясь, как бы молчание ее не произвело впечатления попустительства, и желая придать ему вид бессмысленного молчания неодушевленных предметов, вдруг сделала лицо свое совершенно безжизненным, совершенно неподвижным; ее выпуклый лоб был теперь не больше, чем превосходная гипсовая модель, куда имя этих Ла Тремуй, у которых вечно пропадал Сван, никоим образом не могло проникнуть; ее чуть сморщенный нос позволял увидеть две темные щелочки, вылепленные, казалось, в точном соответствии с жизнью. Казалось, что ее полуоткрытый рот вот-вот заговорит. Это был, однако, только восковой слепок, только гипсовая маска, только макет для памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности, перед которым, наверное, останавливалась бы публика, с восхищением взирая на мастерство, с каким скульптору удалось сообщить почти папскую величественность белизне и суровости камня при изображении непререкаемого достоинства Вердюренов в противовес достоинству Ла Тремуй и де Лом, с которыми они вполне могли потягаться, так же как и со всеми вообще „скучными“ людьми, какие только существуют на свете. Но мрамор в заключение оживился и дал понять, что нужно быть совсем небрезгливым, посещая эти семьи, где жена вечно пьяна, а муж настолько невежествен, что говорит „колидор“ вместо „коридор“.

— Пусть меня озолотят, но я никогда не позволю, чтобы нога этих господ переступила порог моего дома, — заключила г-жа Вердюрен, окинув Свана величественным взором.

Конечно, она не ожидала от него безусловной капитуляции, слепого подражания святой простоте тетки пианиста, разразившейся восклицанием:

— Подите ж вы! Удивительно, как это находятся люди, решающиеся ходить к ним; ей-богу, мне было бы страшно: всяко может случиться! Как это люди могут быть неразборчивы, чтобы бегать за ними?