9205.fb2 В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Он возвращался к этой точке зрения — противоположной точке зрения его любви и его ревности и на которую он становился иногда в силу своего рода умственного беспристрастия и чтобы принять во внимание различные возможности, — откуда он пытался составить суждение об Одетте так, как если бы он не любил ее, как если бы она была для него женщиной, подобной всем прочим, как если бы жизнь Одетты не была в минуты, когда он не наблюдал ее, какой-то иной, не ткалась тайком от него, не содержала в себе замыслов, направленных против него.

Зачем предполагать, что она будет предаваться там с Форшвилем или с другими упоительным наслаждениям, которых никогда не испытывала с ним и которые одна лишь его ревность сочинила с начала до конца? Если бы случилось, что Форшвиль подумал о нем в Байрейте, то эти мысли могли бы быть только такими, какие они были у него в Париже, то есть Сван должен был представиться ему человеком, игравшим важную роль в жизни Одетты, человеком, которому он обязан будет уступить место, если они встретятся в ее доме. Если Форшвиль и Одетта восторжествуют, поехав туда вопреки его желанию, то не кто иной, как он, Сван, окажется виновником их торжества, благодаря своим тщетным попыткам помешать этой поездке, между тем как, если он одобрит ее проект, в пользу которого к тому же можно привести достаточно веские основания, то создастся впечатление, что она находится там по его совету, у нее будет чувство, что это он послал и устроил ее там, и за удовольствие, которое она получит, оказав гостеприимство людям, столько раз принимавшим ее у себя, она будет признательна ему, Свану.

И если — вместо того чтобы отпускать ее таким образом, поссорившись с ней, не повидавшись с ней на прощанье, — он пошлет ей денег, поощрит ее к этой поездке и позаботится сделать ее приятной, то она примчится к нему, радостная, признательная, и он насладится счастьем видеть ее, счастьем, которого он не испытывал уже почти целую неделю и которое ничто не могло заменить ему. Ибо как только Сван мог представить ее себе без отвращения, он снова видел благосклонность в ее улыбке, и как только желание вырвать ее из общества воображаемого соперника переставало присоединяться ревностью к его любви, эта любовь вновь становилась по преимуществу смакованием ощущений, доставляемых ему присутствием Одетты, наслаждением, которое он получал, восхищаясь ею как зрелищем, исследуя как явление природы зарождение ее взглядов, формирование ее улыбок, звучание интонаций ее голоса. И это ни с чем не сравнимое наслаждение мало-помалу создало в нем потребность Одетты, которую она одна способна была утолить своим присутствием или своими письмами, потребность почти столь же бескорыстную, почти столь же художественную, столь же ненормальную, как другая потребность, характерная для этого нового периода жизни Свана, когда сухость и скудость предшествующих лет сменилась своего рода духовной преизбыточностью, причем он так же мало знал, чему он обязан этим нежданным обогащением своей унылой жизни, как мало знает об этом лицо слабого здоровья, которое вдруг начинает крепнуть, полнеть и некоторое время кажется на пути к полному выздоровлению, — другая потребность, развивавшаяся в нем также вне всякой связи с видимыми, материальными явлениями, потребность слушать музыку и учиться понимать ее.

Таким образом, в силу химического процесса своей болезни, соткав ревность из элементов своей любви, Сван вновь начинал проникаться нежностью, жалостью к Одетте. Она вновь становилась прежней Одеттой, пленительной и милой. Он чувствовал угрызения совести за суровое обращение с ней. Он хотел, чтобы она пришла к нему, а предварительно хотел доставить ей какое-нибудь удовольствие, чтобы видеть, как признательность меняет ее лицо и моделирует ее улыбку.

Вот почему Одетта, уверенная в том, что он придет к ней через несколько дней такой же нежный и покорный, как и раньше, и будет предлагать ей примириться, привыкла к этому и больше не боялась ему не понравиться, не боялась даже сердить его и, когда это было для нее удобно, отказывала ему в ласках, которыми он больше всего дорожил.

Быть может, она не сознавала, насколько искренним бывал он с ней во время ссоры, когда говорил, что не пришлет ей денег и будет стараться причинить ей всякие неприятности. Быть может, не сознавала она также, насколько искренним бывал он, если не с ней, то по крайней мере с самим собой, в других случаях, когда, в интересах прочности их связи, желая показать Одетте, что он способен обойтись без нее, что разрыв между ними всегда возможен, решал не посещать ее в течение некоторого времени.

Иногда проходило несколько дней, и она не причиняла ему никакой новой неприятности; и так как он знал, что в ближайшие свои визиты к ней он не получит особенно большого удовольствия, но гораздо вероятнее новое огорчение, и это огорчение положит конец состоянию покоя, в котором он пребывал, то писал ей, что очень занят и не сможет увидеть ее в назначенные дни. Тем временем письмо от нее, разошедшееся с его письмом, просило его как раз об отсрочке свидания. Он задавался вопросом, что под этим кроется; его подозрения, его терзания возобновлялись. В состоянии возбуждения, вновь овладевавшего им, он больше не способен был выполнить обязательство, принятое им прежде, в состоянии относительного спокойствия; он мчался к ней и требовал разрешения видеть ее все последующие дни. И даже если она не писала ему первая, если она только отвечала ему, этого было достаточно, чтобы сделать для него невыносимым существование без нее. Ибо, вопреки всем расчетам Свана, согласие Одетты в корне меняло его положение. Подобно всем обладателям какого-нибудь сокровища, Сван, желая узнать, что случится, если он перестанет на мгновение обладать им, устранял его из своего сознания, оставляя все прочее в прежнем состоянии. Однако выпадение одной какой-нибудь части из целого есть не простое выпадение, частичный пробел, оно влечет за собой ниспровержение всех прочих частей, приводит к новому состоянию, которое невозможно предвидеть на основании прежнего.

Но в других случаях, — когда Одетта собиралась уехать куда-нибудь из Парижа, — бывало, напротив, и так, что после пустяковой ссоры, для которой Сван придумывал искусственный предлог, он решался не писать ей и не встречаться с ней до ее возвращения, придавая таким образом обыкновенной разлуке, большая часть которой была неизбежной вследствие самого факта ее поездки, видимость (и ожидая от нее благотворных результатов) серьезной размолвки, которую она примет, может быть, за окончательную; он только начинал эту разлуку немного раньше, чем полагалось. Сван уже представлял себе, как Одетта встревожилась, опечалилась, не видя его, не получая от него писем, и этот образ, успокаивая его ревность, позволял ему легче примириться с мыслью не видеть ее. Конечно, временами, благодаря чрезмерной продолжительности трехнедельного срока добровольной разлуки, он каким-то уголком своего сознания, куда загнала ее его решимость, с удовольствием останавливался на мысли, как он вновь увидит Одетту по ее возвращении; но он проявлял, при этом так мало нетерпения, что начинал себя спрашивать, не удвоить ли ему, по собственному почину, продолжительность так легко дававшегося воздержания. Оно длилось покамест всего только три дня, срок гораздо более краткий, чем те сроки, что ему часто случалось проводить, не видя Одетты и не назначая заранее, как в настоящем случае, их продолжительности. И все же, глядишь, то легкая досада, то физическое недомогание — побуждая его рассматривать настоящий момент как момент исключительный, не подчинявшийся правилам, когда само благоразумие позволило бы воспользоваться благотворным действием наслаждения и дать отдых (пока не представится случай более разумного применения ее усилия) чрезмерно напряженной воле, — отсрочивали приведение в действие его волевого аппарата и тот переставал оказывать свое сдерживающее влияние; или даже и того менее: достаточно было вспомнить, что он не спросил у Одетты, решила ли она уже относительно цвета, в какой хотела выкрасить свой экипаж, или, по поводу помещения своих денег, — какие она желала приобрести акции: обыкновенные или привилегированные (было очень хорошо показать ей, что он может обойтись без встречи с нею, но если, в результате его решения, экипаж придется перекрашивать или акции не будут приносить дивиденда, хорошую услугу окажет он ей), — и внезапно, подобно растянутой резинке, которую отпускают, или подобно воздуху под колоколом воздушного насоса, когда открывают кран, мысль о свидании с ней одним прыжком возвращалась из отдаленного уголка, где она пребывала, в поле ясного сознания, становилась непосредственно осуществимой возможностью.

Она возвращалась, таким образом, не встречая дальнейшего сопротивления и к тому же настолько непреодолимая, что Свану стоило гораздо меньшего труда ожидать конца двухнедельного срока, в течение которого он должен был оставаться разлученным с Одеттой, чем усидеть дома десять минут, нужных кучеру для того, чтобы заложить экипаж, который отвезет его к ней, — эти десять минут, когда приступы нетерпения то и дело чередовались в нем с приливами исступленной радости, с которой он тысячу раз возвращался, чтобы расточить ей весь запас своей нежности, к мысли о предстоящем свидании с Одеттой, так неожиданно, в момент, когда он считал ее совсем недосягаемой, снова оказывавшейся подле него, в самом центре его сознания. Дело в том, что мысль эта не встречала больше препятствия в желании немедленно дать ей отпор; его уже не было у Свана с той минуты, как, доказав себе, — так, по крайней мере, он думал, — что ему не стоит никакого труда дать этот отпор, он не видел больше ничего предосудительного в том, чтобы отложить на будущее время опыт разлуки, ибо был теперь уверен в своей способности осуществить его когда угодно. Кроме того, мысль о свидании с Одеттой возвращалась к нему в соблазнительном наряде новизны, наделенная вирулентностью — свойствами, стертыми было привычкой, но теперь почерпавшими новую силу в его воздержании — не трехдневном, но двухнедельном (ибо продолжительность его должна измеряться наперед назначенным сроком его); и то, что до тех пор было бы заурядным удовольствием, которым без труда можно было бы пожертвовать, обращалось теперь в неожиданное счастье, которому мы бессильны противиться. И наконец, мысль эта приукрашивалась неведением, в котором пребывал Сван, относительно того, что Одетта могла подумать, даже, может быть, сделать, не видя с его стороны ни малейших признаков жизни; таким образом, предстоящая встреча была упоительным откровением какой-то почти незнакомой ему Одетты.

Но подобно тому, как Одетта считала, что отказ его в присылке денег был только притворством, так же точно она видела лишь пустой предлог в расспросах Свана насчет окраски ее экипажа или приобретения ценных бумаг. Ибо она не воспроизводила последовательных фаз его кризисов и, составляя себе представление о них, не делала никакой попытки понять их механизм, а принимала в расчет только то, что ей было известно наперед: их необходимое, неминуемое и всегда тожественное окончание. Представление неполное, — но тем более глубокое, может быть, — если судить о нем с точки зрения Свана, который несомненно нашел бы, что Одетта не понимает его, вроде того как морфинист или чахоточный — убежденные, что помехой к выздоровлению послужили первому — какое-нибудь внешнее событие, приключившееся в момент, когда он уже готов был освободиться от своей застарелой привычки, второму — случайное недомогание в момент, когда он стал наконец поправляться, — чувствуют себя не понятыми врачом, не придающим такого большого значения этим мнимым случайностям, являющимся, по мнению врача, попросту маскарадным костюмом, в который облачились, чтобы снова стать ощутимыми для его пациентов, порок одного и болезнь другого, на самом деле ни на секунду не перестававшие роковым образом тяготеть над ними в то время, как они тешили себя мечтами о нормальном образе жизни или о выздоровлении. И действительно, любовь Свана дошла до той точки, когда врач или, в случае некоторых болезней, самый смелый хирург спрашивают себя, разумно ли, или даже вообще возможно ли, освободить больного от его порока или избавить от его болезни.

Конечно, у Свана не было непосредственного сознания размеров этой любви. Когда он пытался определить их, то любовь его казалась ему иногда уменьшенной, сведенной почти к нулю; так, в иные дни к нему возвращались равнодушие и даже почти отвращение, которые внушали ему перед тем, как он полюбил Одетту, ее выразительные черты, ее блеклая кожа. «Положительно, я делаю большой шаг вперед, — говорил он себе на другой день. — Правду сказать, я не получил вчера почти никакого удовольствия, лежа с ней в кровати; престранная вещь: я нашел ее почти безобразной». Он, несомненно, был искренен, но его любовь вышла далеко за пределы физического желания. Самая личность Одетты не занимала в ней больше значительного места. Когда взгляд его встречал на столе фотографию Одетты или когда она сама приходила к нему в гости, он с трудом отожествлял ее лицо, живое или же изображенное на бристоле, с непрекращавшейся болезненной тревогой, обитавшей в нем. Он говорил себе почти с изумлением: «Это она!» — как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. «Она?» — спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть, скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней, — нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность ее не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что ее нельзя было бы исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции.

Благодаря этой любви Сван до такой степени отрешился от всех своих интересов, что, появляясь изредка в свете, — он думал, что его аристократические знакомства, подобно элегантной оправе, которую Одетта, впрочем, не была способна оценить по достоинству, могут несколько повысить его собственную цену в глазах Одетты (и он был бы, пожалуй, прав, если бы они не опорочивались его злосчастной любовью, которая обесценивала для Одетты все, к чему он ни прикасался, ибо как будто объявляла все это менее важным, чем она сама), — испытывал там, одновременно с тоской находиться в местах и среди людей, ей неизвестных, то чисто эстетическое наслаждение, которое он получил бы, читая роман или рассматривая картину, где изображены развлечения праздного класса, вроде того как у себя дома он с таким же удовольствием наблюдал исправный ход домашнего хозяйства, элегантность своего гардероба и ливрей своих слуг, хорошее помещение своих капиталов, с каким читал у Сен-Симона, одного из любимых своих авторов, описание «механики» повседневной версальской жизни, меню г-жи де Ментенон или крайней скупости и широкого образа жизни Люлли. В слабой степени; поскольку его отрешенность не была все же абсолютной, причиной этого нового наслаждения, которым упивался теперь Сван, была возможность погрузиться на мгновение в немногие части своего существа, оставшиеся почти не затронутыми его любовью и его терзаниями. В этом отношении личность, которой наделяла его моя двоюродная бабушка: «Сван-сын», отличная от его более индивидуальной личности: «Шарль Сван», — была личностью, в которой он чувствовал себя теперь наиболее привольно. Однажды, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а также потому, что дама эта часто могла косвенным образом быть полезной Одетте, предоставляя ей билеты на спектакли-гала и торжественные годовщины), он решил послать ей корзинку фруктов и, не зная хорошо, где и как приобрести их, поручил это дело одной кузине своей матери, которая, обрадовавшись возможности оказать ему услугу, написала ему, что фрукты были взяты ею не в одном месте, но виноград у Крапота, чьей специальностью он был, земляника у Жоре, груши у Шеве, державшего наилучшие сорта, и т. д., и что «каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована». И действительно, по благодарности принцессы он способен был составить представление об аромате земляники и нежности груш. Но особенно слова: «Каждая ягода была мной тщательно осмотрена и обследована» — были целительным бальзамом, пролитым на его душевные раны, поскольку они уносили его сознание в область, которую он посещал редко, несмотря на то, что она принадлежала ему по праву, как наследнику богатой и почтенной буржуазной семьи, где из поколения в поколение передавались — и всегда были к его услугам, стоило ему пожелать, — знание хороших фирм и искусство умело сделать покупку.

Действительно, он по большей части так основательно забывал о своем звании «Свана-сына», что, приобретая его вновь на мгновение, не мог не ощущать сравнительно острого удовольствия, будучи крайне пресыщен другими доступными ему удовольствиями; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался «Сваном-сыном», была менее живой, чем любезность аристократии (но, впрочем, более лестной, так как у представителей буржуазии она неотделима от уважения), все же письмо от какого-нибудь высочества, какие бы княжеские развлечения оно ни предлагало ему, не способно было доставить ему такого удовольствия, как письмо, в котором его просили быть шафером или даже простым гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старых друзей его родителей, частью продолжавших поддерживать с ним близкие сношения, — как, например, мой дедушка, пригласивший его год тому назад на свадьбу моей матери, — частью же едва знакомых с ним, но все же считавших своей непременной обязанностью быть учтивыми с сыном, с достойным наследником покойного г-на Свана.

Но вследствие старинной дружбы, связывавшей его со светскими людьми, они тоже в известной степени составляли часть его дома, его хозяйственного обихода, его семейной жизни. Мысленно обозревая своих фешенебельных друзей, он чувствовал себя окруженным такой же внешней поддержкой, таким же комфортом, как при обозрении земельных угодий, столового серебра и столового белья, перешедших к нему от родителей. И мысль, что в случае его внезапной болезни, которая прикует его к постели, камердинер его инстинктивно побежит известить герцога Шартрского, принца Реймского, герцога Люксембургского и барона де Шарлюс, приносила ему тоже утешение, какое приносила нашей старой Франсуазе уверенность, что она будет похоронена в ее собственных тонких простынях, помеченных ее инициалами, ни разу не штопанных (или заштопанных так искусно, что эта штопка давала лишь более высокое представление о терпении и мастерстве белошвейки), в саване, от постоянных мыслей о котором она получала чувство известного удовлетворения если не своим благосостоянием, то, по крайней мере, своим достоинством. Но главным образом, — так как во всех своих поступках и мыслях, имевших отношение к Одетте, Сван постоянно находился под властью и руководством смутного чувства, что хотя он, может быть, и не менее дорог ей, но, во всяком случае, менее приятен, чем любой самый скучный из «верных» завсегдатаев салона Вердюренов, — мысленно переносясь в общество, где он был образцом человека изысканного, которого всячески старались залучить и при отсутствии которого все бывали опечалены, он вновь начинал верить в существование какой-то более счастливой жизни, начинал ощущать почти вкус к ней, как это случается с больным, в течение месяцев прикованным к постели и соблюдающим строгую диету, когда он находит в газете меню официального завтрака или объявление о морском рейсе вокруг Сицилии. Если он бывал принужден извиняться перед своими великосветскими друзьями за то, что их не посещает, то, разговаривая с Одеттой, он пытался, напротив, найти извинение своим посещениям. Все же он ее посещал (спрашивая себя в конце месяца, достаточно ли будет — так как он, может быть, несколько злоупотребил ее терпением и бывал у нее слишком часто — послать ей четыре тысячи франков) и для каждого визита находил какой-нибудь предлог: поднесение подарка, сообщение ей сведений, которые она желала получить, встреча с г-ном де Шарлюс, направлявшимся к ней и потребовавшим, чтобы Сван его проводил. Когда же предлога не было, он просил г-на де Шарлюс поскорее пойти к ней и сказать, как бы вскользь, во время разговора, будто он, Шарлюс, вспомнил об одной неотложной вещи, которую должен передать Свану, и поэтому не будет ли она любезна послать за Сваном и попросить его немедленно приехать к ней; но чаще всего Сван тщетно ожидал такого приглашения, и г-н де Шарлюс сообщал ему вечером, что его уловка не привела к желательному результату. Таким образом, не говоря уже о том, что Одетта теперь часто уезжала из Парижа, она очень редко видела его, даже находясь в Париже; и если в те времена, когда она его любила, она говорила ему: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело до того, что будут говорить обо мне другие?» — теперь, каждый раз, когда он хотел повидать ее, Одетта ссылалась на приличия или выдумывала, будто она занята. Когда он говорил о своем желании пойти на благотворительный праздник, на вернисаж, на премьеру, где должна была присутствовать Одетта, она заявляла, что он, видно, хочет выставить напоказ их связь и обращается с ней как с девкой. Дошло до того, что Свану стало грозить полное запрещение встречаться с нею в публичных местах; чтобы избежать этой опасности, Сван, знавший, что Одетта знакома и очень дружна с моим двоюродным дядей Адольфом, другом которого был он сам, пришел однажды в его квартирку на улице Бельшас попросить старика оказать влияние на Одетту. Разговаривая со Сваном о моем дяде, Одетта всегда напускала на себя поэтический вид и заявляла: «Ах, он нисколько не похож на тебя! Дружба его ко мне так прекрасна, так огромна, так возвышенна. Он не принадлежит к числу людей, которые так мало уважают меня, что готовы показываться со мною во всех публичных местах». Сван почувствовал поэтому замешательство и не знал, каким тоном следует ему самому заговорить об Одетте с моим дядей. Он начал с априорного допущения превосходства Одетты, с аксиомы о ее сверхчеловеческой серафичности, с заявления о недоказуемости ее добродетелей, понятие которых не может быть выведено из опыта. «Я хочу поговорить с вами о ней. Вы, дорогой Адольф, вы знаете, какая возвышенная женщина, какое восхитительное существо, какой ангел наша Одетта. Но вы знаете также, что такое парижская жизнь. Не все видят Одетту в том свете, в каком видим ее мы с вами. И вот, находятся люди, считающие, будто я играю несколько смешную роль; поэтому она не позволяет встречаться с нею на улице, в театре. Она относится к вам с таким доверием; не могли бы вы сказать ей несколько слов в мою защиту, уверить ее, что она преувеличивает вред, который может причинить ей мой шапочный поклон на улице?» Дядя посоветовал Свану некоторое время не видеться с Одеттой, сказав, что от этого она его лишь больше полюбит. Одетте же порекомендовал позволить Свану встречаться с нею всюду, где он пожелает. Через несколько дней Одетта сообщила Свану о только что испытанном разочаровании; она открыла, что мой дядя ничем не отличается от всех вообще мужчин: сейчас только он пытался овладеть ею силой. Она успокоила Свана, который в первую минуту хотел вызвать дядю на дуэль; но все же при встрече с ним Сван отказался подать ему руку. Сван тем более сожалел об этой ссоре с дядей Адольфом, что надеялся в одну из следующих встреч поговорить с ним вполне откровенно, сделать попытку пролить с его помощью свет на некоторые слухи относительно образа жизни, который Одетта вела когда-то в Ницце. Дело в том, что мой дядя Адольф проводил там обыкновенно зиму, и у Свана возникло предположение, не там ли познакомился он с Одеттой. Несколько слов, вырвавшихся у одного из его знакомых в его присутствии, по поводу человека, который был, по-видимому, любовником Одетты, крайне взволновали Свана. Но едва только он узнавал вещи, которые, до того как они стали ему известны, повергли бы его в ужас и он счел бы их совершенно невероятными, — как эти вещи навсегда спаивались с его печалью, он принимал их и не способен был бы понять, каким образом они могли бы не существовать. Однако каждая из таких вещей прибавляла неизгладимый штрих к мысленно нарисованному им портрету его любовницы. Однажды ему показалось даже, будто он способен усвоить мысль, что легкое поведение Одетты, в котором он никогда бы не заподозрил ее, известно очень многим и что во времена, когда Одетта проводила в Бадене и в Ницце по нескольку месяцев, она стяжала себе широкую известность в качестве модной кокотки. Он пытался снова сблизиться с некоторыми прожигателями жизни, чтобы порасспросить их, — но те были осведомлены о его знакомстве с Одеттой; к тому же он боялся снова заронить в них мысль о ней, навести их на ее след. Но если до сих пор ему ничто не могло бы показаться столь скучным и бесцветным, как подробности космополитической жизни Бадена или Ниццы, то теперь, — получив сведения, что Одетта вела, может быть, когда-то веселую жизнь в этих модных курортах, причем для него навсегда отрезана была возможность узнать, объяснялось ли это только нуждой в деньгах, которой, благодаря его щедрости, она больше не испытывает, или же капризами темперамента, которые в любую минуту могли снова появиться у нее, — он наклонялся в бессильной, слепой и головокружительной тоске над бездонной пропастью, поглотившей первые годы Септенната,[71] когда элегантное общество проводило зиму на Английском бульваре в Ницце, а лето под тенью баденских лип, и находил в этом времени мрачную, но великолепную глубину, ту глубину, какой мог бы наделить его поэт; и Сван вложил бы в воссоздание мелких подробностей тогдашней повседневной хроники средиземноморского побережья, если бы это могло помочь ему понять некоторые ускользавшие от него особенности улыбки или взглядов Одетты — таких, однако, открытых и простых, — больше страстности, чем любитель искусства, копающийся в флорентийских документах XV века с целью глубже проникнуть в душу «Примаверы», прекрасной «Ванны» или «Венеры» Боттичелли. Часто, не говоря ей ни слова, он задумчиво смотрел на нее; тогда она замечала ему: «Какой у тебя грустный вид!» Еще сравнительно недавно от убеждения, что она прекрасный человек, похожа на лучших женщин, каких ему случалось знать, Сван перешел к убеждению, что она всегда жила у кого-нибудь на содержании; но иногда, путем обратного процесса, он снова переносился мыслью от Одетты де Креси, особы, может быть, чересчур хорошо знакомой гулякам, волокитам, к этому лицу, выражение которого бывало иногда таким милым, к этой столь отзывчивой душе. Он спрашивал себя: «Экая, в самом деле, важность, что в Ницце всякий знал, кто такая Одетта де Креси? Подобные репутации, даже если они действительно существуют, всегда основаны на суждениях других людей»; он думал, что эта легенда — хотя бы она была подлинной — являлась чем-то внешним по отношению к Одетте, не коренилась в ней подобно некоей личности, неотделимой от нее и зловредной; думал, что существо, которому может быть и случалось сбиваться с пути, является женщиной с добрыми глазами, с сердцем, полным жалости ко всякому страданию, с послушным телом, которое он держал, которое он сжимал в своих объятиях и трогал пальцами, женщиной, которой он, может быть, завладеет когда-нибудь всецело, если ему удастся сделать себя необходимым ей. Она сидела подле него, часто усталая, с лицом, на мгновение терявшим выражение лихорадочной и радостной озабоченности неизвестными Свану делами, причинявшими ему страдание; она откидывала руками волосы — ее лоб, все ее лицо становились, казалось, крупнее; тогда вдруг какая-нибудь простая человеческая мысль, какое-нибудь доброе чувство, как они появляются у каждого из нас, когда в минуты покоя или сосредоточенности мы бываем предоставлены самим себе, начинали струиться из ее глаз, подобно золотому лучу. И тотчас все ее лицо освещалось, как серенький пейзаж с нависшими облаками, когда они вдруг рассеиваются и все кругом преображается в момент солнечного заката. Жизнь, наполнявшую в такие минуты Одетту, и даже будущее, которое она, казалось, мечтательно созерцала тогда, Сван мог бы разделить с ней; нечистое возбуждение, казалось, вовсе не оставило в них осадка. Как ни редки стали такие мгновения, они все же не проходили бесследно. При помощи воспоминания Сван связывал эти обрывки, упразднял промежутки, отливал как бы из золота добрую и умиротворенную Одетту, ради которой он пошел впоследствии (как читатель увидит во второй части этого произведения) на большие жертвы, каких другая Одетта никогда бы не добилась от него. Но как редки были эти мгновения, как мало видел он ее теперь! Даже что касается их вечерних свиданий, она лишь в самую последнюю минуту сообщала ему, может ли она его принять, так как, считая, что Сван всегда будет свободен, она хотела сначала удостовериться, не собирается ли к ней кто-нибудь другой. Она говорила, будто ей необходимо подождать получения одного крайне важного для нее ответа; и если, даже после того как Одетта позволяла Свану прийти к ней, какие-нибудь знакомые приглашали ее среди вечера поехать с ними в театр или в ресторан, она радостно соглашалась и начинала торопливо переодеваться. По мере того как туалет Одетты подходил к концу, каждое совершаемое ею движение приближало Свана к моменту вынужденной разлуки с нею, к моменту, когда она умчится в неудержимом порыве; и при виде того, как она, наконец совсем готовая, в последний раз погружала в зеркало внимательные и блестящие от возбуждения взоры, слегка подмазывала губы, прикрепляла прядь волос на лбу и просила подать свое небесно-голубое шелковое манто с золотыми кисточками, Сван делался таким печальным, что Одетта не могла сдержать досадливого движения и говорила: «Вот как ты благодаришь меня за то, что я позволила тебе оставаться до самой последней минуты! А я-то думала, что ты ценишь мою любезность. Хорошо, будем знать в другой раз!» Иногда, рискуя рассердить ее, он решал выведать, куда она пошла, и мечтал даже о заключении соглашения с Форшвилем, который был способен, может быть, дать ему необходимые сведения. Впрочем, когда он знал, с кем она проводит вечер, то почти всегда мог бы отыскать среди своих знакомых кого-нибудь, кому, хотя бы косвенным образом, был известен человек, с которым она вышла, и от кого он легко мог бы получить то или другое нужное ему сведение. И посылая кому-нибудь из своих друзей письмо с просьбой попытаться пролить свет на то или другое обстоятельство, он чувствовал успокоение, так как переставал терзаться вопросами, на которые не было ответа, и возлагал на другого труд произвести разведку. Нужно сказать, впрочем, что Сван не далеко уходил вперед, получая просимые им сведения. Знание факта не всегда позволяет нам предотвратить его, но, по крайней мере, вещи, которые мы знаем, мы держим если не в наших руках, то, во всяком случае, в нашем уме, где мы располагаем их как нам угодно, что дает нам иллюзию некоторой власти над ними. Он бывал очень рад, когда Одетта проводила время с г-ном де Шарлюс. Сван знал, что между г-ном де Шарлюс и Одеттой не может произойти ничего неприятного, что г-н де Шарлюс бывал где-нибудь с ней лишь из дружбы к нему и что он откровенно расскажет ему все, что она делала. Иногда она столь категорически объявляла Свану, что ей никак невозможно принять его в определенный день, и придавала, казалось, такое значение своему выходу, что Сван положительно настаивал на том, чтобы г-н де Шарлюс был свободен и мог провожать ее. На следующий день, не решаясь беспокоить г-на де Шарлюс слишком обстоятельными расспросами, он принуждал его, делая вид, будто плохо понял его первые ответы, прибавлять к своему рассказу все новые и новые подробности и после каждой из них испытывал все большее облегчение, ибо очень скоро выяснялось, что весь вечер Одетта провела в самых невинных развлечениях. «Но каким же образом, мой милый Меме, я хорошенько не понимаю… ведь не прямо от нее вы отправились в музей Гревен?[72] Вы сначала зашли в какое-нибудь другое место? Нет? Как это странно! Вы не можете себе представить, как вы смешите меня, милый Меме. Что за странная идея пришла ей в голову пойти потом в Ша Нуар, ведь это ее идея, конечно… Нет? Ваша? Ужасно курьезно. В конце концов, это неплохая идея: у нее, должно быть, было там много знакомых? Нет? Она ни с кем не разговаривала? Удивительно. Значит, вы оставались весь вечер совершенно одни? Я отсюда вижу, как вы сидели вдвоем рядышком. Вы очень милы, дорогой Меме; я очень люблю вас». Сван испытывал облегчение. Для этого измученного человека, которому в разговоре со знакомыми, ничего не знавшими о его любви и не встречавшими поэтому внимания со стороны Свана, случалось слышать иногда фразы (вроде, например, такой: «Вчера я видел г-жу де Креси; она была с каким-то незнакомым мне господином»), которые тотчас застывали в его сердце, отвердевали как сталактиты, не трогались с места, ранили и разрывали сердце, — какими сладкими, напротив, были слова: «Она никого там не знала, она ни с кем не разговаривала». Как свободно циркулировали они в нем, какие они были текучие, воздушные, легко вдыхаемые! И все же, спустя несколько мгновений, он говорил себе, что Одетта, должно быть, находит его очень уж скучным, если она предпочла эти удовольствия его обществу. И хотя их ничтожность успокаивала его, она в то же время причиняла ему боль, словно измена. Даже когда он не мог узнать, куда она ходила, ему достаточно было бы, чтоб успокоить охватывавшую его в такие минуты тоску, от которой присутствие Одетты, сладкое чувство находиться подле нее были единственным лекарством (лекарством, продолжительное употребление которого, подобно многим другим лекарствам, обостряло болезнь, но по крайней мере приносило минутное облегчение), — ему достаточно было бы позволения Одетты оставаться у нее во время ее отсутствия, ожидать ее возвращения, в благодатном мире которого растопились бы часы, которые какое-то наваждение, какое-то колдовство заставляли его воображать непохожими на другие часы. Но она ему не позволяла; Сван возвращался домой; по дороге он принуждал себя строить различные планы, переставал думать об Одетте; ему удавалось даже, раздеваясь, настроить свои мысли на довольно веселый лад; с легким сердцем, исполненный намерения пойти завтра взглянуть на какое-нибудь любимое произведение искусства, ложился он в постель и гасил свет; но едва только, приготовляясь заснуть, переставал производить над собой усилие, которого он даже не сознавал, настолько оно стало для него привычным, как в то же мгновение ледяная дрожь пробегала по его телу и он разражался рыданиями. Он даже не пытался выяснить их причину, вытирал глаза и со смехом говорил себе: «Вот так славно, я становлюсь неврастеником!» Потом он уже не мог прогнать изнурительную мысль, что завтра ему снова придется разузнавать, чем была занята Одетта, пускаться на всевозможные уловки, чтобы добиться от нее свидания. Эта перспектива безостановочной, однообразной, безрезультатной деятельности была для него так мучительна, что однажды, заметив у себя на животе опухоль, он положительно обрадовался при мысли, что эта опухоль может быть смертельна, что ему не придется больше ни о чем заботиться, что отныне болезнь будет управлять им, обратит его в свою игрушку, пока не придет близкая уже смерть. И действительно, если в этот период ему часто случалось, не признаваясь себе в этом, желать смерти, то объяснялось это потребностью избавиться не столько от мучительности испытываемых страданий, сколько от монотонности производимых усилий.

И все же ему хотелось дожить до того времени, когда он перестанет любить ее, когда ей незачем будет лгать ему и он сможет наконец узнать, отдавалась ли она Форшвилю в день, когда он приходил к ней и ему не открыли. Впрочем, часто возникало у него подозрение, что она любит кого-то другого, и тогда он переставал задаваться вопросом о Форшвиле, вопрос этот делался для него почти безразличным, вроде того как новые формы продолжающей развиваться болезни на мгновение словно освобождают нас от ее прежних форм. Бывали даже дни, когда он вовсе не мучился подозрениями. Он считал себя выздоровевшим. Но на следующее утро, просыпаясь, он чувствовал на том же месте ту же боль, ощущение которой как бы растворилось у него накануне в потоке инородных впечатлений. Но боль не тронулась с места. И даже именно острота этой боли была причиной пробуждения Свана.

Так как Одетта ни слова не говорила ему об этих столь важных вещах, отнимавших у нее столько времени каждый день (хотя он достаточно пожил, чтобы знать, что все они не что иное, как наслаждения), то он не способен был подолгу сосредоточивать свою мысль на них, представить их себе наглядно; мозг его работал впустую; тогда он проводил пальцем по своим усталым векам, словно протирая стекла очков, и совершенно переставал думать. Все же из этой неведомой области время от времени всплывали и вновь представали ему кое-какие занятия Одетты, неопределенно связываемые ею с ее обязанностями по отношению к отдаленным родственникам или старым друзьям, которые, будучи единственными людьми, чаще всего являвшимися, по ее словам, помехой для ее свиданий с ним, составляли в глазах Свана как бы постоянную, неустранимую раму жизни Одетты. Тон, каким она говорила ему время от времени: «В день, когда я пойду со своей подругой в Ипподром», был настолько характерен, что если, чувствуя себя больным и подумав: «Может быть, Одетта будет настолько добра и придет ко мне», Сван вдруг вспоминал о том, что был как раз помянутый ею день, то он с грустью произносил: «Ах, нет, совершенно бесполезно просить ее навестить меня! Как это раньше мне не пришло в голову: ведь сегодня она собирается со своей подругой в Ипподром. Ограничим круг своих желаний областью достижимого; незачем тратить попусту время на предложения неприемлемые, которые, наперед можно сказать, будут отвергнуты». И эта выпадавшая на долю Одетты обязанность идти в Ипподром, перед которой Сван безропотно склонялся, казалась ему непреложной не только сама по себе: присущий ей характер необходимости сообщал как бы позволительность и законность всему, что находилось в близком или отдаленном отношении к ней. Если какой-нибудь прохожий отвешивал Одетте на улице поклон, пробуждавший ревность у Свана, и в ответ на его расспросы она ссылалась на связь, существовавшую между незнакомцем и одной из двух или трех своих великих обязанностей, говорила ему, например: «Это господин, сидевший в ложе моей подруги, с которой я хожу в Ипподром», — то такое объяснение успокаивало подозрения Свана, находившего как нельзя более естественным, что подруга Одетты приглашает в свою ложу в Ипподроме еще и других лиц, кроме Одетты, но он никогда не пытался или ему никогда не удавалось представить их себе наглядно. Ах, как ему хотелось познакомиться с подругой Одетты, посещавшей Ипподром, как ему хотелось, чтобы она приглашала его туда вместе с Одеттой! Как охотно он бы пожертвовал всеми своими знакомыми ради любого лица, часто встречавшегося с Одеттой, хотя бы это была маникюрша или продавщица из магазина! Он готов был пойти для них на большие расходы, чем для королев. Разве они не снабдили бы его, раскрыв ему то, что они знали о жизни Одетты, единственно радикальным средством, способным подействовать успокоительно на его страдания? С какой радостью проводил бы он целые дни у кого-нибудь из этих маленьких людей, с которыми Одетта поддерживала сношения либо по практическим соображениям, либо в силу подлинно присущей ей простоты! Как охотно он навсегда бы переселился в пятый этаж какого-нибудь грязного, но вожделенного дома, куда Одетта никогда не брала его с собой и где, живи он там с какой-нибудь удалившейся от дел белошвейкой, за любовника которой он охотно выдавал бы себя, Одетта его бы навещала почти ежедневно. В этих почти пролетарских кварталах какой скромный, унизительный даже, но сладостный, но насыщенный покоем и счастьем образ жизни согласился бы он вести неопределенное время.

Иногда случалось также, что, встретив Свана, Одетта замечала подходившего к ней незнакомого Свану человека, и тогда он мог различить на лице ее ту печаль, какая была на нем в день, когда его не впустили к Одетте, так как она принимала Форшвиля. Но это бывало редко, — ибо теперь, в дни, когда, несмотря на все свои дела и боязнь, как бы о ней не стали дурно говорить, она соглашалась дать свидание Свану, господствовавшим в ней тоном была самоуверенность: резкий контраст — может быть, бессознательный реванш за волнение и робость или естественная реакция на эти чувства, которые в первое время их знакомства она испытывала в его присутствии и даже вдали от него — то время, когда первыми словами ее письма к нему были: «Дорогой друг, рука моя так дрожит, что я едва в состоянии писать» — (так, по крайней мере, казалось ей, и в некоторой степени волнение это было, вероятно, искренним, потому что в противном случае ей нечего было бы преувеличивать). Сван ей тогда нравился. Наша рука дрожит только в тех случаях, когда мы боимся за себя или за тех, кого мы любим. Когда наше счастье не зависит больше от них, какое спокойствие, какую непринужденность, какую смелость чувствуем мы, находясь подле них! Разговаривая со Сваном, обращаясь к нему в письмах, она не употребляла больше тех слов, при помощи которых пыталась создать себе иллюзию, будто он принадлежит ей, не пользовалась то и дело местоимением «мой»: «Вы мое сокровище; это аромат нашей дружбы, я свято храню его», не говорила о будущем, о самой смерти, как о вещи, как о событии общем для них обоих. В те времена, что бы он ни говорил ей, она отвечала с восхищением: «О, вы никогда не будете похожи на всех!» С любовью глядя на его продолговатую, немного плешивую голову, о которой люди, знавшие успех Свана у женщин, говорили: «Нельзя сказать, конечно, что он безукоризненно красив, но он шикарен: этот апломб, этот монокль, эта улыбка!» — и, больше, может быть, любопытствуя узнать, что он за человек, чем желая стать его любовницей, Одетта вздыхала:

— Если бы я могла разгадать, что таится в этой голове!

Теперь же на всякое слово Свана она отвечала иногда раздраженным, иногда снисходительным тоном:

— Ах, никогда ты не будешь такой, как все!

Смотря теперь на его голову, которая лишь немного постарела от забот (но о которой все теперь думали, в силу бессознательного умозаключения, позволяющего открыть замысел музыкальной пьесы по прочтении ее программы или «фамильное сходство» ребенка при знакомстве с его родными: «Нельзя сказать, конечно, что он безобразен, но он смешон: этот апломб, этот монокль, эта улыбка!» — рисуя предвзятым воображением невещественную грань, отделявшую расстоянием в несколько месяцев голову счастливого любовника от головы рогоносца), она говорила:

— Ах, если бы я могла изменить тебя, вложить рассудительность в эту голову!

Всегда готовый верить в осуществимость своих чаяний, Сван, в случаях, когда обращение с ним Одетты оставляло место для сомнения, с жадностью набрасывался на эти слова:

— Ты можешь, стоит тебе только захотеть! — говорил он ей.

И он старался убедить ее, что внести мир в его душу, руководить им, побуждать его к работе является благородной задачей, которой так жаждали посвятить свои силы столько знакомых ему женщин, хотя, истины ради, следует заметить, что всякая попытка со стороны этих женщин отдаться исполнению столь благородной задачи показалась бы Свану бесцеремонным и несносным посягательством на его свободу. «Если бы она не любила меня немножко, — говорил он себе, — то не выразила бы желания переделать меня. Чтобы переделать меня, ей придется чаще встречаться со мной». Таким образом, в этом ее упреке, обращенном к нему, он находил доказательство ее интереса, ее любви, может быть; и действительно, она уделяла ему теперь так мало этой любви, что в качестве ее проявлений он принужден был рассматривать запреты Одетты делать то-то и то-то. Однажды она заявила ему, что ей не нравится его кучер, который, по ее мнению, возбуждал Свана против нее и, во всяком случае, не выказывал той исполнительности и почтения по отношению к приказаниям Свана, как она желала бы. Она чувствовала, что Сван жаждет услышать ее слова: «Не бери его, когда приезжаешь ко мне», как жаждал бы получить ее поцелуй. Поэтому, будучи раз в хорошем настроении, она это сказала; он был растроган. Вечером, разговаривая с г-ном де Шарлюс, беседа с которым была ему особенно приятна, потому что он мог говорить об Одетте открыто (а теперь самые незначительные замечания Свана, даже в разговоре с лицами, которые ее совсем не знали, всегда так или иначе относились к ней), Сван сказал:

— Мне кажется, что она все же любит меня, — она так мила со мной, — то, что я делаю, ей далеко не безразлично.

И если, направляясь к ней, Сван приглашал подвезти в своем экипаже кого-нибудь из друзей, которому было по пути, и слышал удивленный вопрос спутника:

— Как, на козлах у тебя не Лоредан? — с какой меланхолической радостью он отвечал ему:

— Конечно, нет! Должен тебе сказать, что я не могу брать Лоредана, когда езжу на улицу Ла-Перуз. Одетта не любит, чтобы я брал Лоредана, она находит его неподходящим для меня. Что поделаешь: женщины всегда женщины. Я знаю, что она пришла бы в ярость, увидев его. Да, да! Стоит мне только взять Реми, она мне закатит такую сцену!

Эта новая манера — равнодушие, небрежность, раздражительность, — усвоенная теперь Одеттой в обращении со Сваном, конечно, причиняла ему страдания; но он не сознавал их теперь; так как охлаждение Одетты к нему совершалось постепенно, день за днем, тогда мог бы измерить глубину наступившей перемены только путем наглядного сопоставления того, чем стала она сегодня, с тем, чем была она сначала. Между тем эта перемена была его глубокой, его тайной раной, причинявшей ему боль и днем и ночью, и каждый раз, когда Сван чувствовал, что мысли его слишком близко подходят к ней, он поспешно направлял их в другую сторону из страха, как бы они не разбередили ее. Он часто неопределенно говорил себе; «Было время, когда Одетта любила меня больше», но никогда не рисовал себе наглядно картину этого времени. Подобно тому, как в его кабинете стоял комод, который он всячески старался не помещать в поле своего зрения, который он оставлял далеко в стороне, входя в кабинет и покидая его, потому что в одном из ящиков этого комода были заперты хризантемы, подаренные ему Одеттой в один из первых вечеров, когда он отвез ее домой в своем экипаже, и письма, где она говорила ему: «Почему не забыли вы также свое сердце? Я ни за что не позволила бы вам взять его обратно» — и: «В любой час дня и ночи, когда вы захотите видеть меня, дайте мне знать и располагайте мной как вам угодно», — так же точно и в сердце его было место, к которому он никогда не позволял приближаться своим мыслям, заставлял их, когда бывало нужно, обходить это место окольным путем каких-нибудь длинных рассуждений, так, чтобы они по возможности не задели его: место, в котором жило воспоминание о счастливых днях.

Все же эти столь тщательные меры предосторожности полетели прахом на одном великосветском собрании.

Это случилось у маркизы де Сент-Эверт на последнем из данных ею в том сезоне музыкальных вечеров, куда она пригласила артистов, впоследствии выступавших в ее благотворительных концертах. К Свану, который все хотел побывать на предшествовавших вечерах маркизы, да никак не мог собраться, зашел, в то время как он переодевался, чтобы идти на этот вечер, барон де Шарлюс, предложивший ему отправиться к маркизе вместе, если в его обществе Свану будет не так скучно, если он будет чувствовать себя не так одиноко. Но Сван ответил:

— Вы не можете представить, какое удовольствие и бы получил в вашем обществе. Но еще большее удовольствие вы доставите мне, если пойдете сейчас к Одетте. Вы знаете, какое превосходное влияние вы на нее оказываете. Я думаю, что сегодня она никуда не собирается, разве только к портнихе, и, наверное, будет очень польщена, если вы согласитесь ее проводить. Во всяком случае, сейчас вы застанете ее дома. Постарайтесь ее развлечь и убедить быть рассудительной. Если можно, устройте что-нибудь на завтра, что-нибудь такое, что доставило бы ей удовольствие и в чем мы могли бы принять участие все трое. Постарайтесь также порасспросить ее относительно наступающего лета; может быть, у нее есть какие-нибудь желания: она хочет, скажем, прокатиться в яхте, и тогда мы совершили бы эту прогулку втроем, или что-нибудь другое в этом роде? Сегодня вечером вряд ли мне придется ее увидеть; все же, если бы вам удалось внушить ей такое желание, вам стоит только послать мне несколько строчек, до двенадцати часов — к г-же де Сент-Эверт, после двенадцати — сюда. Благодарю вас за все, что вы делаете для меня, вы знаете, как я вас люблю!

Барон обещал Свану сделать желательный для него визит, проводив его предварительно до подъезда особняка Сент-Эверт, куда Сван подкатил, успокоенный мыслью, что г-н де Шарлюс проведет вечер на улице Ла-Перуз, но в состоянии меланхолического равнодушия к окружающему, поскольку оно не касалось Одетты, и в частности к обстановке и этикету барского особняка, — состоянии, сообщавшем этим вещам особую прелесть, которую приобретает всякая вещь, переставая быть целью наших желаний и открывая нам подлинное свое лицо. Сойдя с экипажа, на первом плане пышной декорации домашней жизни хозяев, выставляемой напоказ гостям в дни парадных приемов, когда вкладывается столько заботливости в выдержанность костюмов и обстановки, Сван с удовольствием увидел наследников бальзаковских «тигров» — «грумов» — обыкновенно сопровождающих своих барынь во время прогулок — дежуривших в цилиндрах и ботфортах у подъезда или перед конюшнями, словно садовники, расставленные у входа в барские цветники. Всегда присущая Свану склонность искать сходство между живыми существами и музейными портретами по-прежнему живо ощущалась им, но приобрела еще большие размах и широту: вся светская жизнь в целом, теперь, когда он отошел от нее, представлялась ему рядом музейных картин. В вестибюле, — куда когда-то, в то время как он был светским человеком, он входил в пальто, чтобы выйти оттуда во фраке, не замечая, однако, окружающего, так как мысль его в течение нескольких мгновений пребывания там либо оставалась еще на празднике, который он только что покинул, либо перенеслась уже на праздник, на который он направлялся, — впервые обратил он внимание на потревоженную неожиданным приездом запоздалого гостя великолепную, рассыпавшуюся по углам, праздную свору огромных выездных лакеев, дремавших там и сям на скамейках и сундуках; при его появлении все они, подняв кверху свои остроконечные благородные профили борзых, встали и кружком столпились около него. Один из них, особенно свирепый с виду и не лишенный сходства с палачом на некоторых картинах Возрождения, изображающих пытки или казнь, подошел к Свану с неумолимым выражением лица, чтобы принять его пальто и шляпу. Но суровость его стального взгляда уравновешивалась мягкостью его нитяных перчаток, так что, подходя к Свану, он свидетельствовал, казалось, полнейшее презрение к его личности и величайшее внимание к его шляпе. Он взял ее с заботливостью, которой точность его движений сообщала нечто педантичное, и бережностью, которую его огромная физическая сила делала почти трогательной. Затем он передал шляпу одному из своих подручных, новенькому и робкому, от ужаса метавшему во все стороны яростные взгляды и выказывавшему то возбуждение, каким бывает охвачен дикий зверь в первые часы своего пленения.

В нескольких шагах стоял в мечтательной позе статный детина, неподвижный, скульптурный, ненужный, как тот чисто декоративный воин, которого можно видеть на изображающих крайнее смятение картинах Мантеньи; опершись на щит, воин этот мечтает о чем-то, между тем как рядом идет горячая схватка, кровавая сеча; оторванный от группы своих товарищей, теснившихся вокруг Свана, одинокий лакей решил, казалось, остаться столь же безучастным к этой сцене, на которую он рассеянно взирал своими жестокими зелеными глазами, как если бы он видел избиение младенцев или мучение святого Иакова. Он, казалось, принадлежал к исчезнувшей расе — а может быть, и вовсе нигде не существовавшей, кроме запрестольного образа в Сан-Зено и фресок в капелле Эремитани, где Сван познакомился с нею и где она и до сих пор о чем-то грезит, — происшедшей от оплодотворения античной статуи каким-нибудь падуанским натурщиком Мантеньи или саксонцем Альбрехта Дюрера. И его рыжие локоны, завитые природой, но умащенные брильянтином, рассыпались широкими прядями, как мы видим это на греческой скульптуре, которую усердно изучал мантуанский художник и которая, хотя в ее произведениях изображен только человек, умеет все же извлечь из простых человеческих форм богатства столь разнообразные и как бы заимствованные из всей живой природы, что какая-нибудь шевелюра, своей волнистой лоснящейся поверхностью и похожими на птичьи клювы прядями или пышным тройным венцом наложенных одна на другую кос напоминает сразу и пучок водорослей, и голубиный выводок, и венок из гиацинтов, и кольца змеи.

Другие лакеи, столь же исполинского роста, стояли на ступеньках монументальной лестницы, которая, благодаря их декоративным фигурам и мраморной неподвижности, достойна была, подобно лестнице Дворца дожей, носить название Лестницы гигантов и на которую Сван вступал теперь, опечаленный мыслью, что Одетта никогда не поднималась по ней. Ах, с какой радостью карабкался бы он, напротив, по темной, зловонной и головоломной лестнице бывшей портнихи; как бы он был счастлив платить дороже, чем за еженедельный абонемент ложи на авансцене Оперы, за право проводить в ее квартирке на пятом этаже те вечера, когда Одетта бывала у нее, и даже другие дни, чтобы иметь возможность говорить об Одетте, жить с людьми, которых она обыкновенно видела, когда его не было там, и которые по этой причине, казалось, таили в себе какую-то более реальную, более недоступную и более таинственную частицу жизни его любовницы, чем все то, что было ему известно о ней! Между тем как на загаженной и желанной лестнице прежней портнихи (так как в доме не было другой, черной лестницы) по вечерам можно было видеть перед каждой дверью, на соломенном половике, пустой и грязный бидон для молока, приготовленный для молочника, который зайдет сюда утром, — на великолепной и презренной лестнице, по которой Сван поднимался в этот момент, по обеим ее сторонам, на различных высотах, перед каждым углублением, образуемым в стене окном швейцарской или дверью в жилые комнаты, в качестве представителей домовой челяди, действиями которой они руководили, и свидетельствуя от ее лица почтение гостям, привратник, дворецкий, буфетчик (почтенные люди, которые пользовались в остальные дни недели известной независимостью в своих владениях, обедали у себя как мелкие лавочники и могли перейти завтра на службу к модному врачу или богатому промышленнику), — внимательно следя за точным выполнением инструкций, данных им перед тем, как они облечены были в блестящую ливрею, которую они надевали лишь изредка и в которой чувствовали себя несколько стеснительно, — стояли каждый в аркаде своей двери, словно святые в нишах, и помпезная роскошь их наряда умерялась простонародным добродушием их лиц; и огромный швейцар, одетый как церковный педель, ударял булавой о каменные плиты при появлении каждого нового гостя. Поднявшись по лестнице на самый верх в сопровождении лакея с испитым лицом и жидкой косицей собранных на затылке волос, как у причетника Гойи или стряпчего в пьесах из старой французской жизни, Сван прошел мимо конторки с сидевшими за ней перед большими книгами, подобно нотариусам, лакеями, которые при его приближении встали и записали его фамилию. Он пересек затем маленький вестибюль, который — подобно комнатам, убранным хозяевами дома так, чтобы служить обрамлением для одного-единственного художественного произведения (по имени которого они и называются), и умышленно оставляемым пустыми и не заполненными ничем другим, — когда Сван вошел в него, явил ему — словно редкостную какую-нибудь статую Бенвенуто Челлини, изображающую воина, стоящего на сторожевом посту, — молодого лакея, со слегка наклоненным вперед корпусом, вздымавшего над красным нагрудником еще более красное лицо, откуда источались потоки пламени, робости и рвения; лакей этот, вперив в обюссоновские шпалеры, прикрывавшие вход в салон, откуда доносились звуки музыки, яростный, бдительный, обезумевший взор, с невозмутимостью и бесстрашием солдата или с не знающей сомнений верой — словно аллегория тревоги, воплощение расторопности, напоминание надвигающегося грозного часа — подстерегал, казалось, — ангел или вахтенный — с дозорной башни замка или с колокольни готического собора появление неприятеля или наступление Страшного суда. Теперь Свану осталось только войти в концертный зал, двери которого были распахнуты перед ним камердинером с цепью, отвесившим Свану низкий поклон, как если бы он вручал ему ключи завоеванного города. Но Сван думал о доме, в котором он мог бы находиться в этот самый момент, если бы Одетта дала ему позволение, и воспоминание о мельком замеченном пустом бидоне для молока на соломенном половике сжало ему сердце.

Сван очень быстро вновь сознал степень мужского безобразия, когда, по ту сторону обюссоновской шпалеры, зрелище слуг сменилось зрелищем находившихся в зале гостей. Но даже это безобразие мужских лиц, в большинстве так хорошо ему знакомых, казалось ему новым с тех пор, как черты их, — перестав быть для него знаками, практически полезными для опознания того или другого из них, до настоящего времени представлявшего просто известное количество удовольствий, которых следовало добиваться, неприятностей, которых нужно было избегать, внимания, которое необходимо было оказать, — расположились в чисто эстетическом порядке, как совокупность определенных линий и поверхностей. И вот у этих людей, которыми Сван оказался окруженным со всех сторон, даже монокли, которые многие из них носили (и которые в прежнее время, самое большее, позволили бы Свану сказать, что такой-то носит монокль), — даже монокли, перестав служить теперь обозначением определенной привычки, одинаковой у всех, поразили его своей индивидуальной особенностью у каждого. Может быть, оттого, что он смотрел теперь на генерала де Фробервиль и на маркиза де Бреоте, разговаривавших друг с другом у входа в зал, только как на две человеческие фигуры, изображенные на картине, тогда как долгое время они были для него полезными друзьями, давшими ему рекомендацию для вступления в число членов Жокей-клуба, и секундантами на его дуэлях, — монокль генерала, на его вульгарном, покрытом шрамами и торжественном лице, вонзавшийся ему как осколок гранаты прямо в лоб, ослеплявший его и делавший одноглазым, словно циклопа, показался Свану уродливой раной, которой, может быть, следовало гордиться, но которую неприлично было выставлять напоказ, между тем как к моноклю г-на де Бреоте, который тот надевал для большего парада, вместе с перчатками gris perle, складным цилиндром и белым галстуком, взамен домашних очков (как это делал сам Сван), когда шел на вечер, приклеен был на оборотной его стороне, подобно естественнонаучному препарату под микроскопом, бесконечно маленький зрачок, светившийся любезностью и непрестанно улыбавшийся высоте потолков, красоте праздника, интересной программе и превосходному качеству прохладительных.

— Ура, вы здесь! Целую вечность вас нигде не было видно, — обратился к Свану генерал; затем, заметив его осунувшееся лицо и заключив, что, может быть, тяжелая болезнь держала его вдали от общества, прибавил: — Знаете, вы хорошо выглядите! — в то время как г-н де Бреоте обращался с вопросом: «Дорогой мой, неужели и вы здесь? Что могло привлечь вас сюда?» — к одному светскому романисту, который только что вставил себе в глаз монокль, единственное свое орудие психологических исследований и беспощадного анализа, и, грассируя, ответил ему с видом значительным и таинственным:

— Набьюдаю.

Монокль маркиза де Форестель был миниатюрный, без оправы, и, заставляя щуриться в непрестанных и мучительных усилиях глаз, куда он врастал, как излишний хрящ, присутствие которого там необъяснимо, а вещество редкостно, сообщал лицу маркиза меланхолически-тонкое выражение и внушал женщинам представление, что он способен сильно страдать от любви. Но монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, как Сатурн, огромным кольцом, был центром тяжести его лица, все части которого каждую минуту располагались в соответствии с ним, а трепещущий красный нос и саркастические толстые губы старались при помощи своих гримас быть на уровне беглого огня остроумия, которым сверкал стеклянный диск, с удовольствием видевший, что его предпочитают самым прекрасным глазам в мире шикарные и развратные молодые женщины, которых он заставлял мечтать о извращенных наслаждениях и утонченном сладострастии; а находившийся позади него г-н де Паланси, который, со своей огромной головой карпа и круглыми выпученными глазами, медленно лавировал посреди течения собравшейся на праздник толпы, то и дело разжимая свои массивные челюсти, как бы в поисках нужного ему направления, производил такое впечатление, точно он переносит с собой лишь случайный и, может быть, чисто символический кусок стеклянной стенки своего аквариума, часть, долженствующую играть роль целого и напомнившую Свану, большому поклоннику падуанских Добродетелей и Пороков Джотто, фигуру Несправедливости, рядом с которой густолиственная ветка вызывает представление о лесах, где укрыта ее берлога.

По настоянию г-жи де Сент-Эверт и желая послушать арию из «Орфея», исполнявшуюся на флейте, Сван прошел вперед и занял место в углу, где, к несчастью, все поле его зрения было заполнено двумя перезрелыми дамами, сидевшими одна подле другой, маркизой де Камбремер и виконтессой де Франкто, которые, будучи родственницами, проводили время на вечерах, держа в руках сумки и сопровождаемые дочерьми, в поисках друг за другом, словно на вокзале, и успокаивались лишь после того, когда им удавалось найти и удержать за собой, положив веера или носовые платки, два смежных стула; г-жа де Камбремер, имевшая весьма мало знакомых, была очень счастлива найти себе спутницу; что же касается г-жи де Франкто, которая, напротив, все свое время проводила в обществе, то та считала признаком утонченной элегантности и оригинальности показывать всем своим фешенебельным знакомым, что она предпочитает им какую-то безвестную провинциальную даму, на том основании, что ее связывали с ней общие воспоминания детства. Исполненный меланхолической иронии, Сван наблюдал за тем, как они слушают интермеццо для рояля («Святой Франциск, проповедующий птицам» Листа), исполнявшееся вслед за арией для флейты, и следят за головокружительной игрой виртуоза: г-жа де Франкто с беспокойством, выпучив от страха глаза, как если бы клавиши, по которым с таким проворством бегали пальцы пианиста, были рядом трапеций, откуда он мог свалиться с высоты восьмидесяти метров, и по временам бросая на свою соседку изумленный и недоверчивый взгляд, обозначавший: «Это непостижимо; я никак не могла предположить, чтобы человек способен был делать это»; г-жа де Камбремер — с видом женщины, получившей солидное музыкальное образование, отбивая такт головой, обращенной в маятник метронома, амплитуда и частота колебаний которого от одного плеча к другому (сопровождаемых тем взглядом человека, отчаявшегося в своих силах и отдавшегося на волю судьбы, какой вызывают у нас жестокие страдания, с которыми мы не можем и не пытаемся больше справиться, как бы говоря: «Ничего не могу поделать!») настолько возросли, что то и дело она зацепляла бриллиантовыми серьгами за кружева на плечах своего платья и вынуждена была поправлять гроздь черного винограда, прикрепленную к ее волосам, что не оказывало, впрочем, никакого влияния на непрерывно возраставшую скорость движения ее головы. По другую сторону г-жи де Франкто, но немного впереди ее, сидела маркиза де Галлардон, поглощенная излюбленной своей мыслью о родстве с Германтами, окружавшем ее в глазах общества и в ее собственных ореолом знатности, но наполнявшем ее также некоторым стыдом, так как самые блестящие представители этого рода держались несколько в стороне от нее, оттого ли, что она была особа скучная, оттого ли, что она была злобная, оттого ли, что принадлежала к младшей ветви рода, а может быть, и вовсе без всякой причины. Когда она находилась подле лица незнакомого, как в настоящую минуту подле г-жи де Франкто, то страдала оттого, что ее мысль о родстве с Германтами не могла изливаться наружу в форме видимых букв, вроде тех, что на мозаиках византийских церквей, помещенные одна под другой, пишут вертикальной колонной, рядом с изображением какого-нибудь святого, слова, которые он должен произносить. Она размышляла в этот момент о том, что ни разу не получила ни приглашения, ни визита от своей молоденькой кузины, принцессы де Лом, за все шесть лет, что та была замужем. Эта мысль наполняла ее гневом, но также гордостью; ибо лицам, удивлявшимся, почему ее никогда не видно у г-жи де Лом, она настолько привыкла объяснять свое воздержание от посещения этого салона риском встречи с принцессой Матильдой, — чего никогда бы не простила ей ее ультралегитимистская семья, — что в заключение сама стала верить, будто это и была действительная причина, в силу которой она не бывала у своей юной кузины. Правда, она вспоминала, что несколько раз спрашивала г-жу де Лом, как бы им встретиться, но вспоминала весьма неотчетливо, и к тому же более чем достаточно нейтрализовала это несколько унизительное воспоминание ворчанием: «В конце концов, не мне же, в самом деле, совершать первый шаг, — я на двадцать лет старше ее». Подкрепленная в своем убеждении этими произнесенными про себя словами, она гордо откидывала назад плечи, так что они отделялись от ее бюста и лежавшая на них почти горизонтально голова напоминала «приставную» голову фазана, которого подают на стол во всем его пышном оперении. Нельзя сказать, чтобы это сходство с фазаном объяснялось у нее природными данными, так как особа она была малорослая, мужеподобная и коренастая; но постоянно получаемые ею обиды и постоянные неудачи выпрямили ее, уподобив тем деревьям, что, выросши в неудобном положении, на самом краю пропасти, для сохранения равновесия принуждены бывают откинуться назад. Обязанная для утешения в своем неполном равенстве с остальными Германтами беспрестанно уверять себя, будто она мало видится с ними вследствие непреклонности своих принципов и своей гордости, маркиза де Галлардон в конце концов настолько прониклась этим убеждением, что оно изменило самую ее внешность и сообщило ей своего рода представительность, являвшуюся в глазах буржуазии признаком «породы» и зажигавшую иногда мимолетным желанием пресыщенный взгляд старых клубных завсегдатаев. Если бы кто вздумал подвергнуть разговор г-жи де Галлардон тому анализу, который, отмечая большую или меньшую частоту повторения каждого термина, позволяет найти ключ шифрованного языка, то такой исследователь сразу заметил бы, что ни одно выражение, даже из числа самых употребительных, не попадается в нем так часто, как выражения: «у моих кузенов Германтов», «у моей тетки герцогини Германтской», «здоровье Эльзеара герцога Германтского», «бенуар моей кузины герцогини Германтской». Когда ей называли какую-нибудь знаменитость, она отвечала, что, не будучи знакома с нею лично, сотню раз встречала ее у своей тетки герцогини Германтской, но отвечала тоном столь ледяным и голосом столь глухим, что собеседнику ее сразу становилось ясно, в какой степени ее незнакомство с знаменитостью обусловлено теми самыми упорными и неискоренимыми принципами, в силу которых плечи ее были откинуты назад, как если бы эти принципы были станком, на котором заставляют нас растягиваться преподаватели гимнастики с целью развития нашей грудной клетки.

Между тем принцесса де Лом, которой не ожидали у г-жи де Сент-Эверт, как раз в эту минуту появилась в зале. Желая показать, что в салоне, куда она заглядывала лишь в виде снисхождения, ей вовсе чуждо стремление дать почувствовать превосходство своего ранга, она поджимала плечи даже в тех местах, где вовсе не было толпы, сквозь которую ей приходилось бы продираться, и никому не нужно было давать дорогу; она нарочно становилась в сторонке, с таким видом, точно там и было ее настоящее место, как король, который становится в очередь у театральной кассы в тех случаях, когда власти не предупреждены о его приходе; и, ограничивая поле своего зрения — чтобы не создалось впечатления, будто она афиширует свое присутствие и требует оказания ей внимания, — разглядыванием рисунка на ковре или на собственной юбке, она не садилась и заняла место, которое показалось ей самым скромным (и откуда, она уверена была, восхищенное восклицание г-жи де Сент-Эверт вскоре извлечет ее, как только ее присутствие будет замечено маркизой), рядом с г-жой де Камбремер, с которой она не была знакома. Она внимательно наблюдала телодвижения и мимику своей соседки-меломанки, но не подражала ей. Нельзя сказать, чтобы, согласившись провести пять минут в салоне Сент-Эверт, принцесса де Лом не желала — так как акт вежливости, совершаемый ею по отношению к хозяйке дома, был бы от этого оценен вдвойне — показать себя наивозможно более любезной. Но она питала природное отвращение к тому, что называла «преувеличениями», и всегда стремилась показать, что она «не должна» отдаваться во власть эмоций, которые не вязались с «тоном» кружка, где она вращалась, но проявление которых у других всегда производило на нее известное впечатление, в силу того духа подражания, родственного робости, какой рождается у наиболее самоуверенных людей, когда они попадают в новую среду, хотя бы низшую. Она начала спрашивать себя, не является ли эта жестикуляция необходимым следствием исполнявшейся музыкальной пьесы, которая была, может быть, в корне отличной от всей слышанной ею до сих пор музыки, и не служит ли воздержание от этой жестикуляции свидетельством непонимания музыки и актом невежливости по отношению к хозяйке дома; в результате она решила пойти на компромисс и стала попеременно выражать эти противоречащие друг другу чувства, то просто поправляя сползающие наплечники своего платья или укрепляя в белокурых своих волосах, усыпанных бриллиантами, шарики из коралла или розовой эмали, создававшие ей простую и прелестную прическу, и с холодным любопытством наблюдая при этом свою пылкую соседку, то отбивая веером в течение нескольких мгновений такт, но — чтобы подчеркнуть свою независимость — такт, не совпадавший с тактом пианиста. Когда пианист закончил пьесу Листа и начал прелюд Шопена, г-жа де Камбремер взглянула на г-жу де Франкто с умильной улыбкой, выражавшей удовлетворение компетентного судьи и намекавшей на интимные воспоминания. Еще в юности научилась она ласкать эти длинные, извилистые как лебединая шея, фразы Шопена, такие свободные, такие гибкие, такие осязаемые, сразу же начинающие искать себе место где-то в стороне и совсем вдали от своего исходного направления, совсем вдали от пункта, которого, как можно было надеяться, они в заключение достигнут, и забавлявшиеся этими прихотливыми блужданиями лишь для того, чтобы вернуться назад и с большей уверенностью — сделав поворот более рассчитанный, с большей четкостью, как удар по хрустальному бокалу, который зазвенит так резко; что вы готовы вскрикнуть, — поразить вас в самое сердце. Живя в провинции, в семье, имевшей мало знакомых, редко получая приглашение на балы, она упивалась в одиночестве старой помещичьей усадьбы музыкой Шопена, то замедляя, то бешено ускоряя темп танца всех этих воображаемых пар, сплетая их в венок как цветы, покидая на мгновение бал, чтобы послушать шелест ветра в елях на берегу озера, и замечая вдруг появление тонкого юноши, гораздо меньше похожего на все, о чем она когда-нибудь грезила, чем самый романтичный земной любовник, — тонкого юноши, с немного певучим, странным и фальшивым голосом, в белых перчатках. Но сейчас старомодная красота этой музыки как будто вновь приобретала свежесть. Утратив в течение нескольких последних лет уважение знатоков, она утратила также свои достоинства и свою прелесть, и даже люди с дурным вкусом стали получать от нее весьма умеренное удовольствие, в котором они неохотно признавались. Г-жа де Камбремер украдкой осмотрелась кругом. Она знала, что ее молоденькая невестка (с большим почтением относившаяся к своей новой семье, исключая образование, в котором эрудиция ее простиралась до знания гармонии и греческого языка) презирает Шопена и чувствует себя больной, когда слышит его музыку. Но, убедившись, что она находится вне поля зрения этой вагнерианки, сидевшей несколько поодаль в группе своих сверстниц, г-жа де Камбремер отдалась во власть сладких впечатлений. Принцесса де Лом тоже ощущала их. Не будучи от природы музыкальной, она брала, пятнадцать лет тому назад, уроки у одной преподавательницы музыки из Сен-Жерменского предместья, женщины очень одаренной, впавшей на старости в нищету и в возрасте семидесяти лет снова начавшей давать уроки дочерям и внучкам своих прежних учениц. Эта дама давно умерла. Но ее манера, ее красивый тон оживали иногда под пальцами ее учениц, даже тех, которые в остальных отношениях были совершенной посредственностью, забросили музыку и почти никогда не открывали рояля. Таким образом, г-жа де Лом могла покачивать головой, вполне сознательно совершая это движение и правильно оценивая манеру, в которой пианист играл этот прелюд, известный ей наизусть. Конец начатой фразы сам собой зазвучал на ее устах. И она прошептала: «Это всегда прелестно», протянув букву с, что было признаком утонченности, и звук этот так романтически пощекотал ее губы, словно лепестки красивого цветка, что она инстинктивно сообщила соответственное выражение своим глазам, на мгновение засветив их сентиментальным и томным взглядом. Тем временем г-жа де Галлардон рассуждала сама с собой о том, как досадно, что ей так редко представляется случай встречаться с принцессой де Лом, ибо она решила проучить ее, не ответив на ее поклон. Она не знала, что ее кузина находится рядом. Движение головы г-жи де Франкто открыло принцессу ее взорам. Она тотчас же сорвалась с места и устремилась к ней, расталкивая всех находившихся на пути; но, решив хранить надменный и ледяной вид, долженствовавший напоминать всем, что она не хочет водить знакомство с особой, у которой всегда можно оказаться лицом к лицу с принцессой Матильдой[73] и по отношению к которой она не обязана была делать первый шаг, ибо не была ее «сверстницей», маркиза де Галлардон пожелала все же смягчить это впечатление надменности и сдержанности каким-нибудь незначительным замечанием, которое оправдало бы ее выступление и принудило бы принцессу вступить с ней в разговор; вот почему, добравшись до своей кузины, г-жа де Галлардон, с суровым выражением лица, протянув руку точно по принуждению, сказала ей: «Как себя чувствует твой муж?» — таким озабоченным тоном, как если бы принц был тяжело болен. Принцесса, разразившись смехом, который был у нее особенный и имел двоякое назначение: показывать окружающим, что она над кем-то потешается, и в то же время делать ее более красивой, поскольку черты ее лица собирались при этом вокруг оживленного рта и блестящего взгляда, — отвечала:

— Как нельзя лучше!

И снова засмеялась. Тогда, резко выпрямившись и приняв еще более холодный вид, как если бы она продолжала беспокоиться о состоянии здоровья принца, г-жа де Галлардон сказала кузине:

— Ориана, — (при этом слове г-жа де Лом судивленным и насмешливым видом взглянула на невидимого третьего собеседника, которого она, казалось, призывала в свидетели того, что никогда не давала г-же де Галлардон права называть ее по имени), — я бы очень хотела, чтобы ты на минутку заглянула ко мне завтра вечером послушать квинтет с кларнетом Моцарта. Мне любопытно услышать твое мнение.

Казалось, что она не столько обращается с приглашением, сколько просит об услуге и желает узнать мнение принцессы о квинтете Моцарта совершенно так же, как если бы речь шла о блюде, состряпанном новой кухаркой, о талантах которой ей было бы крайне ценно услышать мнение тонкого гастронома.

— Но я хорошо знаю этот квинтет и могу сказать тебе уже сейчас… что он мне нравится!

— Ты знаешь, мой муж не совсем здоров, у него печень… он был бы очень рад тебя увидеть, — продолжала г-жа де Галлардон, обращая теперь появление принцессы на своем вечере в акт любви к ближнему.

Принцесса не любила говорить знакомым, что она не хочет ходить к ним в гости. Каждый день она выражала в письмах свое сожаление, что ей не удалось побывать — вследствие неожиданного визита свекрови, вследствие приглашения зятя, вследствие спектакля в Опере, вследствие поездки за город — на вечере, куда она вовсе и не собиралась пойти. Она доставляла таким образом многим людям удовольствие думать, будто находится в самых близких отношениях с ними, охотно пришла бы к ним, не помешай ей какие-нибудь скучные обязанности принцессы, которые им весьма лестно было видеть в качестве соперников их вечера. Кроме того, принадлежа к кружку Германтов — где удержалось кое-что от живого остроумия, очищенного от общих мест и условных чувств, которое восходит к Мериме и последнее свое выражение нашло в комедиях Мелака и Галеви, — она применяла его формулы даже к своим общественным отношениям, подчиняла им все, вплоть до характера своей учтивости, всегда старалась быть положительной, точной, близкой к неприглядной истине. Она не тратила много слов, чтобы выразить хозяйке дома свое горячее желание побывать на ее вечере, а находила более любезным перечислить ей несколько мелких обстоятельств, от которых будет зависеть, сможет ли она посетить этот вечер, или же нет.

— Послушай, вот что я тебе скажу, — ответила она г-же де Галлардон, — завтра вечером я должна пойти к одной своей приятельнице, которая уже целую вечность пристает ко мне назначить точно день моего визита. Если она пригласит нас потом в театр, то при всем моем желании мне не удастся заглянуть к тебе; но если мы останемся у нее, то, так как мне известно, что кроме нас, у нее никого больше не будет, я постараюсь удрать.