9205.fb2 В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

— Начинается она тоже не слишком благозвучно, — сказал Сван.

— В самом деле, это двойное сокращение! — Кто-то очень сердитый и очень щепетильный не посмел закончить первое слово.

— Но он не мог все же удержаться от того, чтобы начать второе, поэтому лучше было бы, если бы он закончил первое и разделался с ним. Мы очень мило каламбурим, дорогой мой Шарль, но как прискорбно, что я совсем не встречаюсь теперь с вами, — продолжала принцесса ластящимся тоном, — я так люблю разговаривать с вами. Вы вообразите, мне бы не удалось даже растолковать этому идиоту Фробервилю, насколько смешна фамилия Камбремер.[75] Согласитесь, что жизнь ужасная вещь. Только встречаясь и разговаривая с вами я перестаю скучать.

Конечно, это была неправда. Но у Свана и у принцессы была одинаковая манера смотреть на житейские мелочи, следствием которой — если только не причиной — было большое сходство оборотов речи и даже произношения. Это сходство не поражало потому только, что звуки голоса обоих были как нельзя более различны. Но если слушателю удавалось мысленно отвлечь от слов Свана их звуковой тембр и усы, сквозь которые они проходили, то он убеждался, что они составляли те же фразы, те же обороты, что были вообще свойственны Кружку Германтов. Что касается вопросов существенных, то идеи Свана и принцессы не имели ни одной точки соприкосновения. Но с тех пор, как Сван погрузился в меланхолию и постоянно ощущал ту нервную дрожь, которая свойственна человеку, готовому расплакаться, он испытывал ту же болезненную потребность говорить о своей печали, какую испытывает убийца говорить о совершенном им преступлении. Услышав заявление принцессы, что жизнь вещь ужасная, он наполнился таким умилением, точно она сказала ему об Одетте.

— О, да! Жизнь вещь ужасная. Нам нужно чаще встречаться, дорогая принцесса. Самым милым вашим качеством является то, что вы серьезны. Мы провели бы с вами прелестный вечер.

— Я в этом уверена; почему бы вам не приехать в Германт? Моя свекровь безумно бы вам обрадовалась. Говорят, местность там очень скучная, но, признаюсь, в ней есть для меня какая-то прелесть; я терпеть не могу живописных уголков.

— Я вполне согласен с вами, это восхитительные места, — отвечал Сван. — Они даже слишком прекрасны, прелесть их слишком живо ощущается мной в настоящее время; эти места созданы, чтобы быть в них счастливым. Потому, может быть, я и жил в них, но все в них так много говорит мне. Как только повеет ветерок и начинают волноваться хлеба, мне кажется, что сейчас кто-то должен появиться, что сейчас я получу какую-то весть; и эти домики на берегу реки… я был бы там совсем несчастным!

— Милый Шарль, будьте начеку; меня заметила эта ужасная Рампильон; спрячьте меня куда-нибудь и напомните мне скорее, что там произошло у нее; я путаю: она выдала замуж свою дочь или женила своего любовника, положительно я забыла; может быть, произошло и то и другое… сразу! Ах нет, вспомнила: она развелась со своим князем… сделайте вид, будто вы разговариваете со мной, чтобы эта Вероника не подошла приглашать меня на обед. Впрочем, я удираю. Послушайте, дорогой Шарль, раз уж я встретилась с вами, то не разрешите ли вы похитить вас и увезти к принцессе Пармской, которая будет так рада увидеть вас, и Базен тоже; он должен там встретиться со мной. Если бы не известия о вас, которые иногда приносит Меме… Ведь я совсем не вижу вас теперь!

Сван отказался; предупредив г-на де Шарлюс, что от г-жи де Сент-Эверт он возвратится прямо домой, он боялся, благодаря визиту к принцессе Пармской, упустить письмо и все время надеялся, что еще в течение вечера письмо это будет подано ему лакеем или что он, может быть, найдет его у своего консьержа.

— Бедный Сван, — говорила в тот же вечер г-жа де Лом своему мужу, — он по-прежнему мил, но у него совсем несчастный вид. Вы сами увидите, так как он обещал прийти к нам обедать в один из ближайших дней. Я считаю положительно нелепым, чтобы мужчина его ума страдал из-за подобной особы, которая вдобавок неинтересна, так как все говорят, что она идиотка, — заключила она с мудростью людей не влюбленных, полагающих, что человек умный вправе быть несчастным только из-за особы, достойной его; это все равно, как если бы мы удивлялись, как это люди опускаются до заболевания холерой, отдавая себя во власть столь миниатюрного существа, как коховская запятая.

Сван хотел уже идти домой, но, в то время как он направлялся к выходу; генерал де Фробервиль поймал его и попросил познакомить с г-жой де Камбремер, так что ему пришлось возвратиться и искать молодую женщину.

— А вы знаете, Сван, я предпочел бы быть мужем этой женщины, чем быть зарубленным дикарями; что вы на это скажете?

Эти слова «быть зарубленным дикарями» больно вонзились в сердце Свана; тотчас же он почувствовал потребность продолжать разговор с генералом.

— Да, — сказал он ему, — сколько прекрасных жизней было загублено таким образом!.. Ну, хотя бы, например… этот мореплаватель, останки которого были привезены Дюмон д'Урвилем,[76] Ла Перуз… — (Сван сразу наполнился счастьем, как если бы он заговорил об Одетте.) — Прекрасный он был человек и очень меня интересует, этот Ла Перуз, — прибавил он с меланхолическим видом.

— О да, конечно, Ла Перуз, — сказал генерал. — Это очень известное имя. В честь его названа улица.

— Вы знаете кого-нибудь на улице Ла-Перуз? — спросил Сван в крайнем возбуждении.

— Только г-жу де Шанливо, сестру этого славного парня Шоспьера. Несколько дней тому назад она дала очень милый вечер со спектаклем. Этот салон станет очень элегантным, вот увидите!

— Ах, она живет на улице Ла-Перуз! Это симпатично; я очень люблю эту улицу, она такая мрачная.

— Что вы говорите! Вы, вероятно, давно там не бывали; сейчас она совсем не мрачная, весь этот квартал теперь перестраивается.

Когда Сван представил наконец г-на де Фробервиля г-же де Камбремер-младшей, то эта последняя, так как она слышала впервые фамилию генерала, изобразила на лице своем радостную и удивленную улыбку, какой приветствовала бы его в том случае, если бы в ее присутствии никогда не произносили другой фамилии; ибо, не будучи знакомой со всеми друзьями своей новой семьи, она принимала каждое лицо, которое ей представляли, за одного из таких друзей, и, думая, что она выказывает большой такт тем, что делает вид, будто столько слышала о нем после своего замужества, она нерешительно протягивала руку, желая показать таким образом привитую ей воспитанием сдержанность, которую ей приходилось преодолевать, и в то же время невольную симпатию, с торжеством бравшую верх над сдержанностью. Вследствие этого родители ее мужа, которых она и до сих пор считала самыми блестящими представителями французской знати, объявили ее ангелом; тем более, что, давая согласие на женитьбу своего сына на ней, они предпочитали делать вид, будто ценят главным образом привлекательность ее душевных качеств, а вовсе не ее большое приданое.

— Сразу видно, что вы музыкантша в душе, сударыня, — сказал ей генерал, намекая на инцидент с колпачком для свечки.

Тем временем концерт возобновился и Сван увидел, что ему не уйти теперь до конца нового номера программы. Ему было очень тяжело оставаться взаперти среди этих людей, глупость и уродство которых поражали его тем более болезненно, что, не зная о его любви, неспособные, если бы даже они о ней знали, проявить к ней интерес и отнестись к ней иначе чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безрассудству, люди эти побуждали Свана представлять ее себе в виде некоего субъективного состояния, существовавшего только для него и чья реальность не подтверждалась ему ничем извне; он страдал особенно сильно, до такой степени, что самый звук инструментов вызывал в нем желание кричать, от необходимости продолжать свое заточение в этом месте, куда Одетта никогда не придет, где никто, где ничто ее не знает, где не было ни малейших знаков ее присутствия.

Но вдруг она как бы вошла, и это появление причинило Свану такую мучительную боль, что он должен был поднести руку к сердцу. Дело в том, что скрипка взяла ряд высоких нот и остановилась на них как бы выжидании, ожидании, во время которого она не переставала тянуть эти ноты с таким исступлением, словно она уже заметила приближение предмета своего ожидания, с таким отчаянным усилием, словно желала во что бы то ни стало дотянуть до его прибытия, встретить его, перед тем как изнемочь, напрячь последний остаток своих сил и еще мгновение держать дорогу открытой перед гостем, чтобы он мог войти, вроде того, как мы держим открытой дверь, которая, в противном случае, затворилась бы. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Это фраза из сонаты Вентейля, не будем слушать!» — все его воспоминания о времени, когда Одетта была влюблена в него, — воспоминания, которые до этого момента ему удавалось держать невидимыми в глубинах своего существа, — обманутые этим нежданным лучом из давней поры любви, чье солнце, казалось им, снова взошло, встрепенулись, во мгновение ока взлетели на поверхность его сознания и стали исступленно петь ему, без малейшей жалости к его теперешним мучениям, позабытые гимны счастья. Вместо отвлеченных выражений: «время, когда я был счастлив», «время, когда я был любим», которые он часто употреблял до сих пор, не слишком от этого страдая, ибо его рассудок вкладывал в них одни только фиктивные выдержки из прошлого, ничего не сохранявшие из него, он вновь обрел теперь все, что навеки утвердила в нем своеобразная и летучая сущность утраченного им счастья; все оно предстало ему: снежно-белые, курчавые лепестки хризантемы, которую она бросила в его экипаж и которую он вез домой, прижав к губам, адрес «Золотого дома», выдавленный на письме, в котором он прочел: «Рука моя так дрожит, когда я пишу вам», — ее морщившиеся брови, когда она говорила ему с умоляющим видом: «Когда же вы подадите весть о себе? О, если бы мне пришлось ждать не очень долго!» — он ощутил запах щипцов парикмахера, причесывавшего его в то время, как Лоредан отправлялся за маленькой работницей, услышал раскаты грома и шум дождя, который так часто шел в ту весну, увидел свои возвращения домой в виктории холодными ясными ночами при свете луны, — все петли умственных привычек, впечатлений погоды, чувственных ощущений, раскинувших над целым рядом недель однородную сеть, которою тело его оказывалось теперь вновь прочно опутанным. В то время он удовлетворял сладострастное любопытство, познавая наслаждения людей, живущих одной только любовью. Ему казалось тогда, что он может остановиться на этом, что ему не придется познать также ее горестей; какой малостью была теперь для него прелесть Одетты по сравнению с мрачным ужасом, простиравшимся вокруг нее, как туманный венец вокруг солнца, — по сравнению с безумной тоской, проистекавшей от невозможности знать каждое мгновение дня и ночи, что она делает, невозможности обладать ею везде и всегда! Увы, он вспомнил тон, каким Одетта воскликнула: «Но я могу видеть вас в любое время; я всегда свободна!» — та самая Одетта, которая теперь никогда не была свободна! — вспомнил интерес, любопытство, проявленные ею к его жизни, ее страстное желание, чтобы он сделал ей одолжение — нежелательное в те времена, напротив, для него, поскольку оно вносило расстройство в привычный порядок его дня, — позволил ей проникнуть в его рабочий кабинет; вспомнил, как ей пришлось его упрашивать, чтобы он дал согласие ввести себя в салон Вердюренов; вспомнил, сколько раз, когда он разрешил ей приходить к себе один раз в месяц, понадобилось ей твердить, прежде чем он дал уломать себя, каким для нее будет счастьем привычка видеться с ним ежедневно, о которой она так мечтала, между тем как ему привычка эта казалась докучным беспокойством; как переменились с тех пор их роли: она наполнилась к этой привычке отвращением и окончательно порвала с ней, для него же она стала неутолимой, мучительной потребностью! Он и не подозревал, какая правда заключена была в его словах, когда, в их третью встречу, на повторный ее вопрос: «Но почему вы не позволяете мне приходить к вам чаще?» — он со смехом галантно отвечал: «Страшусь несчастной любви». Теперь — увы! — ей хотя и случалось иногда писать Свану из ресторана или из гостиницы на бумаге с печатным адресом этих заведений, но письма эти были словно огненные, они жгли его сердце. «Написано из отеля Вуймон? Чего ради она ходила туда? С кем? Что там произошло?» Сван вспомнил газовые фонари, гасившиеся на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней той памятной ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной и которая действительно — ночь из той поры, когда ему не приходилось даже задаваться вопросом, не причинит ли он ей неудовольствия своими поисками, встречей с ней, настолько он уверен был, что у нее нет большей радости, чем увидеть его я вместе вернуться домой, — принадлежала к какому-то таинственному миру, куда навеки нет возврата, после того как ворота его закрылись. И Сван заметил какого-то бедняка, неподвижно застывшего в созерцании этого воскресшего счастья, — бедняк, которого он сразу не узнал и который наполнил его поэтому такой жалостью, что он вынужден был опустить голову из страха, как бы кто не увидел навернувшиеся ему на глаза слезы. Этот бедняк был он сам.

Когда он это понял, жалость его исчезла, зато он наполнился теперь ревностью к своему другому «я», которое она любила, ревностью к тем людям, о которых он часто говорил себе, не слишком от этого страдая: «может быть, она их любит», — теперь, когда бесформенная идея любви, в которой нет никакой любви, сменилась в нем лепестками хризантемы и штемпелем «Золотого дома», до краев переполненных любовью. Затем страдание его стало нестерпимым, он провел рукой по лбу, уронил монокль и протер стекло. И несомненно, если бы он увидел себя в эту минуту, то присоединил бы к коллекции моноклей, замеченных им в зале, также и монокль, убранный им, как докучная мысль, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои заботы.

В звуках скрипки — если не глядеть на инструмент и, следовательно, быть лишенным возможности относить слышимое к зрительному образу, видоизменяющему характер звучания, — есть тембры столь родственные тембрам иных контральто, что у слушателя создается иллюзия, будто в концерте участвует певица. Он поднимает глаза и видит только деревянные резонаторы, драгоценные, как китайские шкатулки, но по временам все еще бывает обманут обольстительным зовом сирены; иногда ему кажется также, будто он слышит плененного духа, который бьется в глубине затейливой шкатулки, заколдованной и трепетной, как дьявол, погруженный в чашу со святой водой; иногда также в воздухе как бы реет некое чистое и неземное существо, распространяя кругом невидимую благостную весть.

Казалось, что музыканты не столько играли коротенькую фразу, сколько творили обряд, без соблюдения которого она не могла появиться, и производили заклинания, необходимые, чтобы добиться и продлить на несколько мгновений чудо ее появления, ибо Сван, не способный в последнее время воспринимать ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший как бы освежающее действие некоей метаморфозы в минуты слепоты, поражавшей его, когда он приближался к ней, — Сван ощущал теперь ее присутствие, подобно присутствию богини покровительницы и свидетельницы его любви, нарядившейся в костюм этих звуков, чтобы можно было подойти к нему в толпе, отвести его в сторону и поговорить с ним наедине. И в то время, как она проносилась, легкая, миротворящая и струившаяся благоуханием, говоря ему то, что она должна была сказать, и каждое слово которой он бережно подбирал, сожалея, что они улетают так быстро, Сван невольно протягивал губы, как бы желая поцеловать на лету это гармоничное ускользающее существо. Он не чувствовал себя больше отверженным и одиноким, ибо, обращаясь к нему, она нашептывала ему об Одетте. У него больше не было, как когда-то, впечатления, что коротенькая фраза не знает его и Одетты. Ведь так часто она была свидетельницей их радостей! Правда, часто она предупреждала его также о хрупкости этих радостей. Но если в те далекие времена он чуял страдание в ее улыбке, в ее кристально-ясном и разочарованном напеве, то сейчас находил в ней скорее грациозную и почти радостную покорность судьбе. Об этих горестях, о которых она намекала ему когда-то и которые с улыбкой увлекала с собой в своем неровном и стремительном беге, так что они не задевали его, — об этих горестях, которые стали теперь его собственными, и он лишен был надежды когда-нибудь от них избавиться, она, казалось, говорила ему, как некогда о его счастье: «Что все это? Все это такая малость!» И мысль Свана впервые обратилась, в порыве жалости и нежности, к этому Вентейлю, этому неведомому благородному брату, которому тоже пришлось, должно быть, много страдать? чем могла быть его жизнь? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда о ничтожестве его страданий говорила ему коротенькая фраза, Сван находил сладость в той самой мудрости, которая сейчас только показалась ему невыносимой, когда он читал ее на лицах равнодушных людей, смотревших на его любовь как на незначительное приключение. Дело в том, что коротенькая фраза, каково бы ни было ее мнение о скоротечности этих душевных состояний, видела в них, в противоположность всем этим людям, не нечто менее серьезное, чем события повседневной жизни, но, напротив, нечто безмерно возвышавшееся над повседневной жизнью, нечто единственно только и заслуживавшее художественного выражения. Очарование интимного страдания — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до сокровенной его сущности, которая, однако, по природе своей непередаваема и кажется легковесной всякому, кроме того, кто сам его ощущает, — коротенькая фраза пленила эту сущность, сделала ее видимой. И она исполнила это с таким совершенством, что заставляла всех присутствовавших в зале слушателей — если только они обладали некоторой музыкальностью — признать ценность выраженного ею очарования и ощутить его божественную сладость, хотя бы впоследствии они не узнали его в действительной жизни, в каждой индивидуальной любви, которая будет протекать на их глазах. Конечно, форма, в которой фраза воплотила это очарование, не поддавалась рассудочному анализу. Но уже больше года, с тех пор как внезапно вспыхнувшая в нем и по временам, по крайней мере, ощущавшаяся любовь к музыке открыла ему множество богатств его собственной души, Сван рассматривал музыкальные мотивы как подлинные идеи, потусторонние, иного порядка, идеи, покрытые мраком, непознаваемые, непроницаемые для рассудка, но тем не менее явственно отличные друг от друга, обладающие неравной ценностью и неравным значением. Когда, после вечера у Вердюренов, многократно вслушиваясь в коротенькую фразу, он попытался разобраться, почему она окружала, окутывала его словно благоуханием, словно лаской, то убедился, что это впечатление зябкой и съеженной нежности обусловлено ничтожностью интервалов между пятью составлявшими ее нотами и постоянным повторением двух из них; но он отлично понимал, что рассуждает, таким образом, не о самой фразе, но о некоторых простых величинах, которыми рассудок его, для удобства, подменил таинственную сущность, воспринятую им, еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, где он впервые услышал сонату. Он знал, что самое воспоминание о звуках рояля еще больше искажало перспективу, в которой размещались его музыкальные представления, знал, что поле, открытое музыканту, вовсе не жалкая клавиатура из семи нот, но клавиатура необъятная, еще почти вовсе неведомая, где лишь там и сям, отделенные густым непроницаемым мраком, несколько клавишей нежности, страсти, мужества, ясности и мира, составляющие эту клавиатуру наряду с миллионами других, — каждая столь же отличная от прочих, как один космос отличен от другого, — были открыты немногими великими художниками; пробуждая в нас эмоции, соответствующие найденным ими темам, художники эти помогают нам обнаружить, какое не подозреваемое нами богатство, какое разнообразие таит в себе черная, непроницаемая и обескураживающая ночь нашей души, которую мы принимаем обыкновенно за пустоту и небытие. Вентейль был одним из таких художников. И в его коротенькой фразе, несмотря на то что для рассудка она представляла темную поверхность, чувствовалось содержимое столь плотное, столь точно выраженное, которому она сообщала силу столь новую, столь оригинальную, что всякий услышавший ее хранил ее в себе наравне с рассудочными понятиями. Сван обращался к ней как к концепции любви и счастья, особенности и своеобразие которой он знал так же хорошо и так же непосредственно, как знал их относительно «Принцессы Клевской»[77] и «Рене»,[78] когда эти слова всплывали в его памяти. Даже когда он не думал о коротенькой фразе, она существовала в уме его в скрытом состоянии таким же способом, как некоторые другие наши понятия, лишенные материального эквивалента, вроде понятий света, звука, перспективы, чувственного наслаждения, этих богатых сокровищ, которыми сверкает и украшается наш внутренний мир. Может быть, мы их утратим, может быть, они изгладятся, если мы возвратимся в небытие. Но пока мы живем, мы так же не можем привести себя в состояние, при котором мы их не знали бы, как не можем сделать это по отношению к реальным предметам, как не можем, например, сомневаться в свете лампы, которую зажигают перед преображенными предметами нашей комнаты, откуда исчезло самое воспоминание темноты. Таким путем фраза Вентейля, подобно какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей некоторое наше приобретение в области чувства, сочеталась с нашим смертным жребием, приобрела какие-то человеческие черты, в достаточной степени трогательные. Участь ее сплелась отныне с судьбами нашей души, чьим украшением, из числа наиболее своеобразных, наиболее ярко выраженных, она являлась. Быть может, истина — небытие, и наши грезы не обладают реальным существованием, но в таком случае мы чувствуем, что и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие по отношению к нашим грезам, тоже суть ничто. Мы погибнем, но эти божественные пленницы являются нашими заложницами, которые разделят нашу участь. И смерть с ними будет менее горькой, менее бесславной, может быть, даже менее вероятной.

Таким образом, Сван не совершал ошибки, веря в реальное существование фразы Вентейля. Очеловеченная, с этой точки зрения, она все же принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которые, несмотря на это, мы с восхищением узнаем, когда какому-нибудь исследователю незримого случается приманить одно из них, низвести с божественных сфер, куда он имеет доступ, и заставить в течение нескольких мгновений проблистать перед нами. Как раз так и поступил Вентейль с коротенькой фразой. Сван чувствовал, что роль композитора была здесь самая скромная: он лишь снял с нее, с помощью музыкальных инструментов, покрывало, сделал ее видимой, почтительно воспроизвел ее очертания рукой столь любящей, столь осторожной, столь бережной и столь уверенной, что звучность менялась каждое мгновение, затухая для изображения полутени, вновь оживляясь, когда нужно было точно передать какой-нибудь более смелый изгиб. И доказательством правоты Свана, верившего в реальное существование этой фразы, было то, что всякий любитель музыки, обладавший сколько-нибудь тонким чутьем, сразу же заметил бы плутовство, если бы Вентейль, не обладая столь острым зрением и столь уверенной рукой, вздумал маскировать — прибавляя там и сям штрихи своего собственного изобретения — недостатки своего зрения и промахи своей руки.

Фраза исчезла. Сван знал, что она вновь появится в конце последнего такта, после длинного пассажа, который пианист г-жи Вердюрен всегда опускал. Этот пассаж содержал удивительные мысли, которых Сван не уловил при первом слушании сонаты и которые он теперь воспринимал, как если бы они скинули, в раздевальной его памяти, однообразные маскарадные костюмы новизны. Сван слушал разбросанные в разных местах темы, которые войдут в композицию фразы, как посылки в необходимый вывод силлогизма; он присутствовал при тайне ее рождения. «О, дерзновение, столь же гениальное, может быть, — восклицал он про себя, — как дерзновение Лавуазье или Ампера, это дерзновение Вентейля, экспериментирующего, открывающего тайные законы неведомой силы, правящего по неисследованной области к единственной возможной цели невидимой запряжкой, которой он доверился и которую никогда не будет в состоянии разглядеть!» Как прекрасен был диалог между скрипкой и роялем в начале последнего пассажа, который слушал теперь Сван! Отсутствие человеческих слов не только не давало простора воображению, как можно было бы предположить, но вовсе исключало его; никогда членораздельная речь не обладала такой непреложной необходимостью, никогда не знала она так точно поставленных вопросов, таких прозрачно ясных ответов. Сначала раздалась одинокая жалоба рояля, словно жалоба птицы, покинутой своей подругой; скрипка услышала ее, ответила ей, словно с соседнего дерева. Происходило это как бы на заре мира, когда не было еще ничего, кроме этой пары, на земле, или, вернее, в этом огражденном отовсюду мире, так построенном логикой его творца, что двое существ навсегда останутся там в одиночестве: в мире сонаты Вентейля. Была ли то птица, была ли то не сложившаяся еще душа коротенькой фразы, была ли то невидимая, изливавшаяся в жалобе фея, чьи стоны слышал рояль и бережно их передавал? Крики ее так участились, что скрипачу пришлось ускорить движение смычка, чтобы успеть их подхватывать. Чудесная птица! Скрипач, казалось, хотел зачаровать ее, приручить, пленить. Уже она проникла в его душу, уже коротенькая фраза, призванная к жизни, потрясала, словно тело медиума, подлинно «одержимое» тело скрипача. Сван знал, что фраза прозвучит еще раз. И личность его настолько раздвоилась, что ожидание неминуемого мгновения, когда он окажется лицом к лицу с фразой, вырвало из груди его одно из рыданий, исторгаемых у нас обыкновенно красивым стихом или печальной новостью, не в тех случаях, когда мы бываем одни, но когда сообщаем их другу, в котором мы воспринимаем себя в отражении, как третье лицо, чья эмоция, вероятно, его растрогает. Она вновь появилась, но на этот раз лишь для того, чтобы повиснуть в воздухе и покрасоваться одно только мгновение, словно застыв в неподвижности, и вслед за тем истаять. Поэтому Сван не терял ни секунды из драгоценного времени, в течение которого она длилась. Она реяла в пространстве, как мыльный пузырь, не успевший еще лопнуть. Так радуга, блеск которой слабеет, — никнет, затем оправляется и, перед тем как погаснуть, вспыхивает на миг небывалыми огнями; к двум цветам, которые фраза позволяла до сих пор различить, она прибавила другие переливчатые тона, все оттенки спектра, и все они звучно пели. Сван не решался пошевелиться, и ему хотелось заставить сидеть спокойно всех присутствовавших в зале, как если бы малейшее движение могло разрушить магическое очарование, сверхъестественное, упоительное и хрупкое, которое каждое мгновение готово было рассеяться. Но никто и не помышлял нарушить спокойствие. Несказуемое признание одинокого отсутствующего художника, может быть мертвеца (Сван не знал, был ли Вентейль еще жив), излучавшееся из ритуальных действий двух этих иерофантов, обладало достаточной силой, чтобы держать в напряженном состоянии внимание трехсот человек, и обращало эту эстраду, где была таким образом призвана к бытию чья-то душа, в один из благороднейших алтарей, на которых когда-либо было совершено таинственное священнодействие. Это впечатление было настолько сильно, что, хотя в первое мгновение после того, как фраза наконец отзвучала и слышались только ее отрывки в следующих темах, уже занявших ее место, Сван был раздражен поведением графини де Монтерьянде, славившейся своей недалекостью, которая, еще до окончания сонаты, наклонилась к нему, чтобы поделиться своими впечатлениями; он не мог, однако, удержаться от улыбки при ее обращении к нему и даже, может быть, нашел в ее словах некоторый глубокий смысл, не подозреваемый ею самой. Восхищенная виртуозностью исполнителей, графиня воскликнула, обращаясь к Свану: «Это изумительно! Я никогда не видела ничего более потрясающего…» Но желание быть безукоризненно точной заставило ее исправить свое первое утверждение, и она сделала оговорку: «…ничего более потрясающего… кроме вращающихся столиков!»

После этого вечера Сван понял, что чувство, которое Одетта питала к нему, никогда не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И если в иные дни она бывала еще случайно мила и нежна с ним, если она оказывала ему иногда внимание, то он отмечал эти видимые и обманчивые знаки возврата нежности с той умиленной и скептической заботливостью, с той безнадежностью, какая свойственна бывает людям, которые, ухаживая за неизлечимо больным другом в последние дни его жизни, сообщают, точно факты драгоценной важности: «Вчера он самостоятельно проверил свои счета и даже исправил сделанную нами ошибку; он с аппетитом скушал яйцо; и если он хорошо переварит его, мы попробуем дать ему завтра котлету», — хотя они знают, что эти факты лишены всякого значения накануне неизбежной смерти. Конечно, Сван был уверен, что, живи он теперь вдали от Одетты, он в конце концов проникся бы равнодушием к ней, так что был бы доволен, если бы она навсегда покинула Париж; у него хватило бы мужества остаться; но у него не хватало мужества уехать.

Он часто подумывал об этом. Теперь, когда он снова засел за работу о Вермере, ему хотелось съездить хотя бы на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он убежден был, что «Туалет Дианы», купленный Моритсюи на распродаже у Гольдшмидта, в качестве картины Николая Маэса, был на самом деле картиной Вермера. И ему хотелось изучить картину на месте, чтобы подкрепить свое убеждение. Но покинуть Париж в то время, как Одетта была там, и даже когда она уезжала куда-нибудь, — ибо в новых местах, где ощущения наши не притуплены привычкой, мы со свежей силой испытываем старую боль — было для него проектом столь жестоким, что он находил в себе силу непрестанно думать о нем только потому, что знал о своей решимости никогда не приводить его в исполнение. Но во время сна намерение путешествовать иногда вновь оживало в нем (он забывал тогда, что это путешествие было для него невозможно), и во сне оно осуществлялось. Однажды ему приснилось, что он уезжает на целый год; наклонившись из окна вагона к какому-то юноше, стоявшему на платформе и со слезами на глазах прощавшемуся с ним, Сван пытался убедить этого юношу уехать вместе с ним. Когда поезд тронулся, подступившая к сердцу тоска разбудила его, он вспомнил, что никуда не едет, что будет видеть Одетту сегодня, завтра и почти каждый день. Тогда, еще весь взволнованный своим сновидением, он благословлял судьбу за стечение обстоятельств, делавшее его независимым, позволявшее ему оставаться недалеко от Одетты и даже получать разрешение изредка встречаться с нею; и, мысленно обозревая все эти преимущества: свое общественное положение, — свое богатство, в котором часто она слишком нуждалась, чтобы решиться пойти на разрыв (по слухам, у нее была даже задняя мысль женить его на себе), — дружбу с г-ном де Шарлюс (хотя последнему, по правде говоря, никогда не удавалось добиться для него особенно больших милостей от Одетты, но дружба эта давала Свану сладкое чувство уверенности, что Одетта постоянно слышит лестные речи о нем от их общего друга, к которому она относилась с таким уважением), — и даже свой ум, способности которого он употреблял каждый день исключительно на изобретение новых способов сделать свое присутствие если не приятным, то, по крайней мере, необходимым для Одетты, — мысленно перебирая все эти преимущества, он подумал, что сталось бы с ним, если бы их у него не было; подумал, что если бы, подобно множеству людей, он был беден, скромен, лишен источников существования, вынужден принять любую работу или если бы он был связан с родными, с женой, то ему пришлось бы, может быть, покинуть Одетту, — подумал, что сон этот, ужас которого был еще так близок, мог оказаться правдой, и сказал себе: «Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем столь несчастны, как нам кажется». Но, вспомнив, что такое существование длится уже несколько лет, что, самое большее, он может надеяться на его продление до самой смерти, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью, ради каждодневного ожидания встречи с женщиной, которая не могла принести ему никакого счастья, — он задался вопросом, не обманывается ли он; не повредили ли ему обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и мешавшие разрыву с Одеттой; не являлось ли желанным событие, относительно которого он так обрадовался, что оно случилось только во сне: его отъезд; и он сказал себе: «Мы не сознаем своего несчастья; мы никогда не бываем столь счастливы, как нам кажется».

Иногда он надеялся, что она безболезненно погибнет от какого-нибудь несчастного случая, так как по целым дням, с утра до вечера, она бегала по городу, пребывала в сутолоке, переходила оживленные улицы. И так как она возвращалась здоровая и невредимая, то он восхищался крепостью и ловкостью человеческого тела, которое, будучи непрестанно окружено опасностями (опасностями бесчисленными, как казалось Свану, ибо его собственное тайное желание воздвигли их на ее пути), способно избегать их и позволяет таким образом людям ежедневно и почти безнаказанно подвизаться на поприще лжи, гоняться за наслаждением. И Сван чувствовал сердечную симпатию к Магомету II, чей портрет кисти Беллини он так любил, — тому Магомету II, который, заметив, что он безумно влюбляется в одну из своих жен, заколол ее кинжалом, с целью, как простодушно сообщает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Затем он негодовал на себя за эти эгоистические мысли, и ему казалось, что испытанные им терзания не заслуживают никакой жалости, если сам он так мало дорожит жизнью Одетты.

Но раз уж он был не способен разлучиться с нею навсегда, то ему нужно было, по крайней мере, устроить так, чтобы видеть ее непрестанно, — тогда боль его мало-помалу унялась бы и его любовь, может быть, угасла бы. И с момента, как она выразила желание никогда не покидать Париж, он тоже исполнился желанием, чтобы она никогда не покидала его. Так как, во всяком случае, он знал, что она надолго отлучалась из Парижа один только раз в году — в августе и сентябре, то мог заранее изгнать из представления об этой отлучке горькую мысль об ее отъезде навеки, мысль, которую он носил в себе как мысль абстрактную и которая, будучи составлена из ряда дней, в точности похожих на теперешние, проплывала в его уме, холодная и прозрачная, омрачая его, правда, некоторой печалью, но не причиняя ему особенно острого страдания. Но достаточно было Одетте промолвить одно только слово, и это абстрактное будущее, эта бесцветная, свободно текущая река вдруг застывала, превращалась в глыбу льда, отвердевала, замерзала до дна, и Сван чувствовал себя наполненным какой-то огромной тяжелой массой, давившей на внутренние стенки его существа с такой силой, что оно готово было рассыпаться на куски; весь этот эффект обусловливался тем, что Одетта сказала Свану вскользь, с лукавой улыбкой наблюдая его: «Форшвиль отправляется на Троицу в очень приятное путешествие. Он едет в Египет!» — и Сван тотчас понимал, что это означало: «На Троицу я еду с Форшвилем в Египет». И действительно, если несколько дней спустя Сван говорил ей: «Кстати, по поводу этой поездки, которую, по твоим словам, ты собираешься совершить с Форшвилем», — она беспечно отвечала ему: «Да, мой милый, мы уезжаем девятнадцатого, мы пришлем тебе открытку с видом пирамид». Тогда он принимал твердое решение выяснить наконец, не любовница ли она Форшвиля, поставить ей вопрос ребром. Он знал, что, будучи суеверной, она не способна на некоторые клятвопреступления, и, кроме того, удерживавший его до сих пор страх рассердить Одетту своими расспросами, вызвать в ней неприязнь к себе, перестал существовать теперь, когда он потерял всякую надежду быть когда-нибудь любимым.

Однажды он получил анонимное письмо, сообщавшее ему, что Одетта была любовницей множества мужчин (в их числе были названы: Форшвиль, г-н де Бреоте и художник) и женщин и что она часто посещала дома свиданий. Он терзался от мысли, что среди его друзей находится человек, способный прислать ему такое письмо (ибо по некоторым подробностям можно было заключить, что автор его был хорошо знаком с интимной жизнью Свана). Он старался доискаться, кто бы это мог быть. Но он никогда не мог представить себе неизвестных ему поступков других людей, если эти поступки не имели видимой связи с их речами. И когда он хотел выяснить, не следует ли ему поместить неведомую область, где мог родиться этот низкий поступок, под видимыми чертами характера г-на де Шарлюс, г-на де Лом, г-на д'Орсан, то — так как никто из них никогда не одобрял, в разговорах со Сваном, анонимных писем и так как все их суждения по этому поводу предполагали, что они относились к таким письмам с порицанием, — он не нашел никаких разумных основании связать гнусный поступок с характером одного из этих лиц скорее, чем с характером двух остальных. Г-н де Шарлюс был человек несколько эксцентричный, но по существу добрый и отзывчивый; г-н де Лом отличался некоторой сухостью, но это была натура здоровая и прямая. Что касается г-на д'Орсан, то Сван никогда не встречал человека, который, даже в самых печальных обстоятельствах, приходил бы к нему с более сердечным словом, действовал бы более деликатно и более умело. Эта черта была у него выражена настолько ярко, что Сван не способен был понять не совсем красивую роль, обыкновенно приписывавшуюся ему по отношению к одной богатой женщине; каждый раз, когда Сван думал о г-не д'Орсан, он бывал вынужден оставлять в стороне эту дурную его репутацию, как несовместимую со столь несомненными свидетельствами душевного благородства. Одно мгновение Сван почувствовал, что ум его мутится, и он стал думать о других вещах, чтобы таким образом хоть немного прояснить мысль. Затем он собрался с мужеством и вновь стал размышлять об анонимном письме. Но, не будучи в состоянии заподозрить кого-либо в частности, он вынужден был направить свои подозрения на всех. Да, конечно, г-н де Шарлюс любил его, сердце у него было доброе. Но это был неврастеник; завтра он, возможно, расплачется, узнав, что Сван болен; сегодня же, в припадке ревности, гнева, под влиянием внезапно осенившей его мысли, он вполне сознательно мог сделать ему зло. В сущности, эта порода людей самая негодная. Конечно, принц де Лом любит Свана гораздо меньше, чем г-н де Шарлюс. Но как раз поэтому он далеко не так на него обидчив; кроме того, это, несомненно, натура холодная, одинаково не способная и на низкие и на благородные поступки. Сван сокрушался, что за всю свою жизнь он умел привязаться только к подобным людям. Затем он приходил к выводу, что качеством, препятствующим людям делать зло своему ближнему, является доброта и что, в сущности, он может отвечать взаимностью только натурам, подобным его собственной, каковой была, в отношении сердечности, натура г-на де Шарлюс. Одна мысль причинить Свану такое огорчение возмутила бы его. Но когда имеешь дело с человеком недостаточно тонким, принадлежащим к другой породе, каковым был принц де Лом, то как предвидеть поступки, на которые его могут толкнуть мотивы совсем иного рода? Обладать добрым сердцем — это все, а сердце у г-на де Шарлюс было доброе. Г-н д'Орсан тоже не лишен был доброты, и его сердечные, но недостаточно близкие отношения со Сваном, созданные удовольствием, которое они, думая обо всем одинаково, получали от беседы друг с другом, носили более спокойный характер, чем экзальтированная любовь г-на де Шарлюс, способного на любую горячую выходку, как дружелюбную, так и враждебную. Если существовал на земле человек, со стороны которого Сван всегда мог рассчитывать на понимание и деликатно выраженную любовь, то таким человеком был г-н д'Орсан. Да, но его сомнительный образ жизни? Сван жалел, что никогда не придавал значения таким слухам и часто в шутку говорил, будто нигде не испытывает он с такой живостью чувств симпатии и уважения, как в обществе какого-нибудь мерзавца. «Недаром же, — думал он теперь, — люди искони судят ближнего по его поступкам. Важны одни только поступки, а вовсе не то, что мы говорим и что думаем. Пусть Шарлюс и де Лом обладают известными недостатками, все же они порядочные люди. У Орсана, может быть, нет этих недостатков, но его нельзя назвать порядочным человеком. И ему ничего не стоило лишний раз поступить непорядочно». Затем подозрения Свана направились на Реми, который, правда, мог, самое большее, внушить идею этого письма, но одно время Свану казалось, что он напал на верный след. Прежде всего, у Лоредана были причины сердиться на Одетту. Затем, как не предположить, что наши слуги, занимающие низшее положение по сравнению с нами, да еще прибавляющие к нашему состоянию и нашим недостаткам воображаемые богатства и пороки, за которые они нам завидуют и презирают нас, будут фатально приведены к поступкам, вызывающим отвращение в людях нашего круга? Подозрения его пали также на моего дедушку. Разве не получал от него Сван неизменный отказ каждый раз, когда просил его оказать какую-нибудь услугу? К тому же, с точки зрения своих буржуазных предрассудков, старик мог считать, что действует для блага Свана. Сван заподозрил еще Бергота, художника, Вердюренов, лишний раз воздав при этом хвалу мудрости светских людей, не желающих знаться с художественными кругами, где такие вещи всегда возможны и рассматриваются даже, пожалуй, как тонкие штуки; но он вспомнил также прямодушие этой богемы и сопоставил его с сомнительными маневрами, почти что мошенничеством, на которое нередко толкают аристократию недостаток денег, жажда роскоши, вкус к извращенным удовольствиям. Так или иначе, это анонимное письмо доказывало, что в числе его знакомых есть человек, способный на самый грязиый поступок, но Сван не видел оснований, почему этот грязный поступок должен скрываться скорее в недоступных для посторонних глаз душевных глубинах человека нежно любящего, а не натуры холодной, — художника, а не дельца, — барина, а не слуги. Какой критерий положить в основу суждения о людях? В конце концов, он не мог поручиться ни за одного из своих знакомых: каждый из них был способен на бесчестный поступок. Что же: ему следует порвать со всеми? Мысли его затуманились; два или три раза провел он рукой полбу, протер носовым платком стекла своих очков, и, придя к выводу, что лица, посещавшие г-на де Шарлюс, принца де Лом и других, были, в конце концов, ничем не хуже его самого, он усмотрел в этом доказательство если не их неспособности к бесчестным поступкам, то, по крайней мере, того, что посещение людей, являющихся, может быть, способными на такие поступки, принадлежит к числу жизненных необходимостей, с которыми каждый должен мириться. И он продолжал пожимать руку всем своим друзьям, на которых пало его подозрение, но с некоторой сдержанностью, памятуя, что они, может быть, пытались причинить ему неприятность. Что же касается самого содержания письма, то он не придал ему ни малейшего значения, ибо ни одно из формулированных в нем обвинений против Одетты не имело и тени правдоподобия. Подобно большинству людей, Сван был ленив умом и не отличался изобретательностью. Он отлично знал, в качестве отвлеченной истины, что человеческая жизнь изобилует контрастами, но когда дело касалось какого-нибудь конкретного человека, то всю неизвестную ему часть его жизни он воображал совершенно тожественной части ему известной. Он представлял себе то, о чем ему умалчивали, на основании того, что ему сообщали. Если Одетта находилась подле него и разговор их касался чьего-либо неделикатного поступка или неделикатно выраженного чувства, то она резко осуждала их во имя тех же самых моральных принципов, которые всегда провозглашались родными Свана и которым сам он оставался верен; затем она поправляла цветы, выпивала чашку чаю, проявляла интерес к работам Свана. Вот почему Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты, он повторял эти жесты, когда хотел представить себе часы, в течение которых она находилась вдали от него. Если бы ему описали ее такой, как она есть, вернее, какой была с ним так долго, но в обществе другого мужчины, он испытал бы боль, ибо образ этот показался бы ему правдоподобным. Но предположить, что она ходит к сводням, предается оргиям с другими женщинами, ведет беспутную жизнь самых презренных отребьев общества, — какой бессмысленный вздор, осуществление которого, благодарение Богу, делают совершенно невозможным воображаемые хризантемы, ежедневное чаепитие, благородное негодование на порок! И лишь изредка он давал понять Одетте, что, по злобе своей, посторонние люди рассказывают ему все, что она делает; и, упомянув в разговоре какую-нибудь незначительную, но истинную подробность, случайно дошедшую до его сведения, как если бы она была лишь небольшим кусочком, невольно сорвавшимся с его языка, кусочком из числа многих других, в совокупности своей дававших связную картину жизни Одетты, которую он хранил в своем уме? — Сван внушал ей предположение, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле не знал, и о которых даже не подозревал, ибо если он часто заклинал Одетту не извращать фактов, то это объяснялось лишь его желанием, хотя бы даже бессознательным, добиться от Одетты всей правды о ее жизни. Несомненно, как Сван уверял Одетту, он ценил искренность, но ценил ее как сводню, могущую держать его в курсе повседневной жизни его любовницы. Таким образом, любовь его к искренности, не будучи бескорыстной, не содействовала его нравственному улучшению. Так высоко ценимая им истина была истиной, которую сообщила бы ему Одетта; но сам он, чтобы добиться от нее этой истины, не боялся прибегать к лжи, той самой лжи, которую неустанно изображал Одетте как порок, неизбежно ведущий к нравственному разложению человеческой души. В общем, он лгал не меньше Одетты, потому что, будучи несчастнее ее, он был ничуть не меньшим эгоистом. И Одетта, слушая, как Сван рассказывает ей таким образом, что она делала, смотрела на него недоверчиво и, на всякий случай, негодующе, чтобы не казаться униженной и не краснеть за свои поступки.

Однажды, находясь в периоде относительно продолжительного спокойствия, на какое он вообще был теперь способен, не испытывая приступов ревности, он согласился провести вечер в театре с принцессой де Лом. Когда он раскрыл газету, чтобы посмотреть, что будут играть, то название: «Мраморные девушки»[79] Теодора Барьера так болезненно поразило его, что он отшатнулся и выронил из рук газету. Как бы освещенное огнями рампы и помещенное в другую обстановку, слово мрамор, которое он утратил способность отчетливо различать, настолько часто оно мелькало у него перед глазами в печатных текстах, вдруг снова стало видимым и тотчас напомнило ему старый рассказ Одетты о посещении ею Салона во Дворце промышленности вместе с г-жой Вердюрен, которая ей сказала: «Берегись, я найду способ растопить тебя, ты не мраморная». Одетта уверила его, что это была простая шутка, и он не придал ее рассказу никакого значения. Но он питал тогда больше доверия к Одетте, чем в настоящее время. Между тем анонимное письмо говорило как раз о любви такого рода. Не решаясь снова взглянуть в газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть больше слов: «Мраморные девушки», и начал машинально читать известия из провинции. Разразился шторм в Ла-Манше и произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Безвале. Вдруг он снова в ужасе отшатнулся.

Имя Безваль напомнило ему имя другой местности в той же области, Безвиль, соединенное при помощи тире еще с одним именем — Бреоте, которое он часто видел на географических картах; только впервые он обратил внимание, что это было также имя его друга, г-на де Бреоте, которого анонимное письмо упоминало в числе любовников Одетты. В конце концов, что касается г-на де Бреоте, в этом не было ничего невероятного; но положительно невозможно было заподозрить Одетту в физическом общении с г-жой Вердюрен. Из того, что Одетта иногда лгала, нельзя было заключить, что она никогда не говорила правду, и в словах, которыми она обменялась с г-жой Вердюрен и которые сама она передала Свану, он узнал те пустые, но опасные шуточки, которые часто, вследствие своей житейской неопытности и неискушенности в пороке, произносят женщины (выдавая тем самым свою невинность), менее всего способные — как, например, Одетта — воспламениться чувственным желанием к другой женщине. Между тем как, напротив, негодование, с каким она отвергла подозрения, которые сама же на мгновение невольно заронила в нем своим рассказом, как нельзя лучше гармонировало со всем, что ему было известно о вкусах и темпераменте его любовницы. Но в эту минуту, в силу одного из озарений ревности, аналогичного озарениям, открывающим поэту или ученому, обладавшим до тех пор лишь несколькими рифмами и отрывочными наблюдениями, образ или закон, которые сообщат их произведениям силу и мастерство, Сван впервые вспомнил одну фразу, сказанную ему Одеттой года два тому назад: «О, г-жа Вердюрен в настоящее время ни о чем и слышать не хочет, кроме меня! У меня любовь с ней, она целует меня! хочет, чтобы я всюду разъезжала с ней, хочет, чтобы я говорила ей ты». Будучи далек тогда от предположения, будто фраза эта содержит в себе какую-либо связь, с переданными Одеттой пошлыми замечаниями, предназначенными для создания атмосферы порока, он увидел в ней лишь доказательство теплых дружеских чувств. Теперь же воспоминание об этих нежностях г-жи Вердюрен вдруг ассоциировалось у него с воспоминанием об Одеттиных разговорах дурного тона. Он не мог больше мысленно разграничить то и другое и видел их перемешанными также в действительности, причем нежности сообщали некоторую серьезность и значительность шуткам, которые, в свою очередь, лишали нежности невинного характера. Он пошел к Одетте. Сел поодаль от нее. Не решался ее поцеловать, не зная, любовь или гнев пробудит в ней, пробудит в нем самом поцелуй. Он молчал, видя, как умирает их любовь. Вдруг он принял решение.

— Одетта, душа моя, — начал он, — я знаю, что я гнусен, но мне необходимо задать тебе несколько вопросов. Помнишь, какая мысль возникла у меня однажды по поводу твоих отношений с г-жой Вердюрен? Скажи мне, правда это? С ней или с какой-нибудь другой женщиной?

Она покачала головой, поджав губы, — движение, которое мы обыкновенно делаем, когда, в ответ на чье-нибудь приглашение: «Вы пойдете посмотреть на кавалькаду? Вы будете на обозрении?» — мы хотим сказать, что не пойдем, что нам будет скучно. Но это покачивание головой, выражающее, таким образом, отказ от нашего участия в каком-нибудь еще не наступившем событии, вносит, по этой самой причине, некоторую неуверенность в отрицание нашего участия в событии прошедшем. Больше того: оно вызывает представление лишь о соображениях приличия, а вовсе не о принципаальном порицании, не о нравственной недопустимости. Когда Сван увидел этот знак Одетты, отрицавший его предположение, он понял, что в нем нет ничего невероятного.

— Я ведь говорила тебе; ты отлично знаешь, — прибавила она с видом раздраженным и обиженным,

— Да, я знаю; но вполне ли ты в этом уверена? Не говори мне: «Ты отлично знаешь», а скажи: «Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной».

Она повторила, как заученный урок, тоном ироническим и как бы желая, чтобы ее оставили в покое:

— Я никогда не делала подобных вещей ни с одной женщиной.

— Можешь ты поклясться мне на твоем образке Лагетской Богоматери?

Сван знал, что Одетта никогда не принесет ложной клятвы на этом образке.

— Боже, как ты мучишь меня, — воскликнула она, делая движение всем телом, точно желая освободиться от петли этого вопроса. — Ты с неба свалился? Что с тобой сегодня? Ты как будто поставил себе целью, чтобы я возненавидела тебя, прокляла тебя. Я хотела было восстановить дружеские отношения между нами, быть милой с тобой, как в прежние хорошие времена, и вот твоя благодарность!

Однако, не выпуская ее, как хирург, который ожидает конца спазмы, заставившей его прервать на время операцию, но ни в коем случае не отказаться от нее:

— Ты глубоко заблуждаешься, Одетта, предполагая, будто я хоть капельку сержусь на тебя, — сказал он мягко убедительным и фальшивым тоном. — Я некогда не говорю тебе о том, чего я не знаю, и я знаю всегда гораздо больше, чем говорю. Но ты одна способна смягчить, если сознаешься, вещи, наполняющие меня ненавистью к тебе, если я о них узнаю только от других. Причиной моего гнева на тебя является вовсе не твое поведение — я все прощаю тебе, потому что люблю тебя, — но твоя лживость, твоя бессмысленная лживость, принуждающая тебя упорствовать в отрицании вещей, мне известных. Но каким образом хочешь ты, чтобы я продолжал тебя любить, когда я слышу, как ты утверждаешь, клянешься мне в вещи, которая является заведомой ложью? Одетта, не продолжай этого мгновения, являющегося пыткой для нас обоих. Если ты хочешь покончить со всем этим сразу, ты навсегда будешь избавлена от неприятного тебе допроса. Поклянись мне на твоем образке, скажи да или нет, делала ты когда-нибудь эти вещи.

— Но откуда же я знаю? — вскричала она в бешенстве. — Может быть, очень давно, не отдавая себе отчета в том, что я делаю, может быть, два или три раза.

Сван предусмотрел все возможности. Действительность есть, следовательно, нечто, не имеющее никакого отношения к возможностям, как нанесенный нам удар кинжалом не имеет никакого отношения к медленному движению облаков над нашей головой, ибо эти слова «два или три раза» как бы вонзились живой раной в его сердце. В самом деле, какая странная вещь: эти слова «два или три раза», простые слова, слова, прозвучавшие в пространстве на некотором расстоянии от Свана, оказались способными до такой степени поразить его сердце, как если бы они действительно коснулись его, могли сделать Свана больным, словно принятый яд. Невольно вспомнились Свану слова, услышанные им у г-жи Сент-Эверт: «Я никогда не видела ничего более потрясающего, кроме вращающихся столиков». Испытываемое им страдание не имело никакого сходства с тем, что рисовало ему воображение. Не только потому, что и в часы самого крайнего недоверия к ней он все же редко воображал такое глубокое проникновение в нее зла, но еще и потому, что, даже когда он воображал себе это проникновение, оно оставалось неопределенным, расплывчатым, не соединялось с тем беспредельным ужасом, который излучался из слов «может быть, два или три раза», лишено было своеобразной жестокости, настолько же отличавшейся от всего, что было ему известно, как болезнь, которой мы бываем поражены в первый раз. И все же эта Одетта, являвшаяся источником всего этого зла, была ему не менее дорога, напротив, стала более драгоценной, как если бы, по мере роста его страдания, росло также благотворное действие успокоительного противоядия, которым обладала одна только эта женщина. Он хотел окружить ее большими заботами, как мы делаем это по отношению к болезни, когда вдруг обнаруживаем ее серьезность. Он хотел, чтобы ужасная вещь, которую, по ее словам, она сделала «два или три раза», не могла больше повториться. Для этого ему необходимо было неусыпно наблюдать за Одеттой. Часто можно слышать, что, указывая своему другу недостатки его любовницы, мы лишь укрепляем его привязанность к ней, потому что он не придает никакой веры нашим словам; но если он поверит нам, привязанность его возрастет в несравненно большей степени. Но, спрашивал себя Сван, как уберечь ее от зла? Он мог, пожалуй, оградить ее от общения с определенной женщиной, но ведь женщин много, и Сван понял, какое безумие нашло на него, когда, не застав Одетты в памятный вечер у Вердюренов, он воспламенился никогда не осуществимым желанием обладать другим существом. К счастью для Свана, под массой новых страданий, нахлынувших в его душу как орды варваров, в существе его залегала некоторая естественная основа, более древняя, более мягкая, совершавшая молчаливую работу, вроде той, что совершают клеточки раненого органа, немедленно приступающие к восстановлению поврежденных тканей, или мышцы парализованного члена, стремящиеся по-прежнему производить присущие им движения. Эти более древние, более автохтонные обитатели его души на мгновение поглотили все силы Свана на ту подсознательную восстановительную работу, которая сообщает иллюзию покоя выздоравливающему или подвергшемуся операции больному. На этот раз ослабление напряжения, обусловленное истощением, имело место, вопреки обыкновению, не столько в мозгу Свана, сколько в его сердце. Но все, однажды испытанное нами в жизни, стремится повториться вновь, и, подобно издыхающему животному, вздрагивающему в конвульсии, когда агония, казалось, уже окончена, сердце Свана, пощаженное на одно только мгновение, вновь было поражено свежей раной, нанесенной ему стихийно возвратившимся прежним страданием. Он вспомнил те залитые лунным светом вечера, когда, растянувшись в виктории, отвозившей его на улицу Ла-Перуз, он сладострастно взращивал в себе эмоции влюбленного, не ведая, какой отравленный плод они неизбежно должны будут принести. Но все эти мысли длились у него в течение одной только секунды, времени, какое ему нужно было для того, чтобы поднести руку к сердцу, перевести дух и изобразить на лице улыбку, долженствовавшую замаскировать его муку. Уже он вновь начал задавать вопросы. Ибо его ревность, принявшая на себя тягостную обязанность, от которой отказался бы злейший его враг, — поразить его сокрушительным ударом, насильственно познакомить его с самым жестоким страданием, какое он когда-либо испытывал, — его ревность не считала, что чаша страданий выпита им до дна, и пыталась нанести ему еще более глубокую рану. Подобно злому демону, ревность вдохновляла Свана и толкала его к гибели. Если пытка его не стала с самого начала безысходной, то это случилось не по его воле, а лишь благодаря Одетте.

— Дорогуша, — снова обратился он к ней, — теперь с этим покончено навсегда; скажи, это было с лицом, которое я знаю?

— Нет, клянусь тебе; к тому же, мне кажется, я преувеличила, у меня никогда дело так далеко не заходило.