9205.fb2 В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

В сторону Свана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Всякому, кто, подобно нам, видел в это время, что г-н Вентейль избегает встреч со своими знакомыми, а заметив их, отворачивается, что за последние несколько месяцев он совсем постарел, весь ушел в свое горе и утратил способность ко всякому усилию, не направленному непосредственно на доставление счастья дочери, что целые дни напролет он проводит на могиле своей жены, — трудно было бы не понять, что он чахнет от горя, трудно было бы предположить, что он не обращает никакого внимания на ходившие кругом слухи. Он знал их, может быть даже верил им. Вероятно, нет человека, как бы ни были высоки его нравственные качества, которого роковое стечение обстоятельств не могло бы в один прекрасный день поставить в непосредственное соприкосновение с наиболее осуждаемым им пороком, — хотя он сразу и не узнает этот порок под маской, надеваемой им, чтобы легче войти к нему в доверие и причинить затем страдание: однажды вечером странные слова, необъяснимое поведение существа, любить которое у нас тысяча причин. Но для человека, подобного г-ну Вентейлю, должно быть, было особенно мучительно мириться с одним из тех положений, которые неправильно считаются исключительным уделом мира богемы: они создаются каждый раз, когда какой-нибудь порок испытывает потребность обеспечить необходимое для своего развития поле и безопасность, порок, заложенный в ребенке самой природой, иногда путем простого смешения положительных качеств отца и матери, вроде того, как она смешивает цвет их глаз. Но из того, что г-н Вентейль знал, может быть, о поведении своей дочери, не следует, что его обожание ее сколько-нибудь уменьшилось. Факты не способны проникнуть в область, где живут наши верования; не они создали эти верования, не они их и разрушают; они могут на каждом шагу изобличать их несостоятельность, нисколько их не подрывая при этом: целая лавина несчастий или болезней, непрерывно обрушивающихся на какую-нибудь семью, не заставит ее усомниться в благости ее Бога или в таланте ее врача. Но когда г-н Вентейль смотрел на свою дочь и на самого себя с точки зрения окружающих, с точки зрения своей репутации, когда он пытался поместить себя вместе с нею на ступеньку, которую они занимали в глазах общественного мнения, то он произносил над собой приговор, он осуждал себя с дочерью совершенно так же, как это сделал бы любой из наиболее враждебно настроенных к нему обывателей Комбре, он видел себя погрузившимся вместе с дочерью на самое «дно», и его манеры приобрели вследствие этого ту униженность, ту почтительность по отношению к лицам, стоявшим на общественной лестнице выше его, так что ему приходилось смотреть на них снизу вверх (хотя бы раньше они помещались значительно ниже его), — ту тенденцию всеми средствами пытаться вновь подняться до них, которая является почти механическим следствием всякого жизненного крушения. Однажды, проходя вместе со Сваном по улице в Комбре, мы встретили г-на Вентейля, который, показавшись из-за угла, так внезапно столкнулся лицом к лицу с нами, что не успел отойти в сторону; тут Сван, — с почти вызывающей участливостью светского человека, отказавшегося от всех моральных предрассудков и находящего в бесчестии другого только лишний повод проявить к нему благожелательность, внешние знаки которой в тем большей степени щекочут самолюбие лица, выказывающего их, что оно чувствует, насколько они драгоценны для того, к кому они обращены, — завел длинный разговор с г-ном Вентейлем, между тем как до сих пор не обращался к нему ни с одним словом, и, перед тем как расстаться с нами, попросил его прислать как-нибудь свою дочь в Тансонвиль, чтобы она там поиграла. Такое приглашение, будь оно сделано два года тому назад, привело бы в негодование г-на Вентейля, но теперь оно наполнило его чувством такой огромной признательности, что, из скромности, он счел своим долгом отказаться. Любезность Свана по отношению к его дочери казалась ему сама по себе такой благородной и драгоценной поддержкой, что он решил: пожалуй, лучше будет не воспользоваться ею и испытать чисто платоническое удовлетворение, сохранив ее в своем сердце.

— Какой обаятельный человек! — сказал он нам, после того как Сван покинул нас, с тем восторженным благоговением, какое испытывают умные и красивые женщины среднего класса по отношению к герцогине, хотя бы даже безобразной и глупой. — Какой обаятельный человек! Как жаль, что ему пришлось вступить в этот столь неудачный брак.

После этого — так склонны бывают к лицемерию самые искренние люди: разговаривая с кем-нибудь из знакомых, они глубоко прячут свое мнение о нем, но не успевает он отойти от них, как тотчас же громко его высказывают, — мои родные присоединились к сожалениям г-на Вентейля по поводу женитьбы Свана во имя принципов и условностей, которые, как это казалось собеседникам чем-то само собою разумеющимся (именно потому, что они одинаково разделялись и моими родственниками и г-ном Вентейлем, как порядочными людьми одного и того же круга), нисколько не нарушались в Монжувене. Г-н Вентейль не послал своей дочери к Свану, и тот первый пожалел об этом. Ибо каждый раз, расставаясь с г-ном Вентейлем, Сван вспоминал, что давно уже собирается спросить у него относительно одного лица, носившего фамилию Вентейль, одного из родственников композитора, как предполагал Сван. И он твердо решил не забыть обратиться к г-ну Вентейлю с этим вопросом, когда тот придет к нему с дочерью в Тансонвиль.

Так как прогулка в сторону Мезеглиза была более короткой, по сравнению с другой нашей прогулкой в окрестностях Комбре, и ее предпринимали поэтому во время неустойчивой погоды, то климат местности, лежавшей по направлению к Мезеглизу, был довольно дождливым, и мы никогда не теряли из виду опушки руссенвильских рощ, под густой сенью которых можно было укрыться в случае надобности.

Часто солнце скрывалось за облаком, искажавшим его форму, и золотило края облака. Оставаясь освещенным, пейзаж терял тогда свой блеск, и в нем, казалось, приостанавливалась всякая жизнь, между тем как деревушка Руссенвиль с убийственной четкостью и законченностью лепила на фоне неба рельеф белых гребешков своих крыш. Порыв ветра сдувал с дерева ворона, пропадавшего где-то в пространстве, а далекие леса на белесоватом небе казались темно-синими, как на тех одноцветных картинах, что украшают простенки старых домов.

В другие же дни начинал накрапывать дождь, о котором предупреждал нас выставленный в витрине у оптика капуцин. Водяные капли, подобно перелетным птицам, пускающимся в путь всей стаей одновременно, падали с неба плотно сомкнутыми рядами. Они не отделяются друг от дружки, не движутся как попало в своем быстром беге, но каждая, держась своего места, привлекает к себе следующую за нею каплю, и небо сильнее затемняется ими, чем стаей отлетающих ласточек. Мы укрывались под деревьями. Когда перелет капель казался уже оконченным, некоторые из них, более хилые, более медлительные, все еще продолжали падать. Но мы выходили из нашего убежища, ибо дождь шел теперь с ветвей деревьев: в то время как земля была уже почти сухая, многие капельки задерживались на поверхности листьев и, спокойно повисев на солнце несколько мгновений, вдруг скатывались и с самой верхушки дерева падали нам прямо на нос.

Часто также нам случалось укрываться вместе с каменными святыми и патриархами на паперти Сент-Андре-де-Шан. Какой французской была эта церковь! Над дверью святые, короли-рыцари с лилией в руке, сцены свадеб и похорон были изображены так, как они могли рисоваться в сознании Франсуазы. Скульптор рассказал также несколько анекдотов об Аристотеле и Вергилии совсем в том духе, в каком Франсуаза охотно говорила на кухне о Людовике Святом, словно она лично знала его, обыкновенно для того, чтобы пристыдить, путем сравнения, моих бабушку и дедушку, которые, по ее мнению, были менее «справедливы». Чувствовалось, что представления средневекового художника и средневековой крестьянки (уцелевшей в неприкосновенности в XIX веке) о древней или христианской истории — представления весьма простодушные и не отличавшиеся точностью — и тот и другая заимствовали не из книг, но из предания — древнего и прямого, непрерывного, устного, искаженного, неузнаваемого и живого. Другим комбрейским персонажем, которого я тоже узнавал типически изображенным на готических скульптурах Сент-Андре-де-Шан, был юный Теодор, мальчик из лавки Камю. И в самом деле, Франсуаза так хорошо чувствовала в нем родную почву и современника, что, когда тетя Леония тяжело заболевала и Франсуаза не могла без чужой помощи поворачивать ее на постели или переносить в кресло, она предпочитала посылать за Теодором, лишь бы только не позволить судомойке подняться наверх и, чего доброго, «произвести впечатление» на тетю. И этот малый, о котором в городе — вполне основательно — ходила дурная слава, до такой степени преисполнен был духом, украсившим паперть Сент-Андре-де-Шан, и в частности почтительными чувствами, с точки зрения Франсуазы обязательными по отношению к «бедным больным» и прежде всего, конечно, к «ее бедной барыне», что когда он приподнимал над подушкой тетину голову, лицо его принимало то выражение простодушия и усердия, какое мы могли наблюдать на барельефах у ангелочков, со свечками в руках теснившихся у смертного ложа Богоматери, как если бы эти высеченные из камня лица, серые и голые, точно деревья зимою, были, подобно деревьям, лишь временно погружены в сон; лишь накопляли силы, чтобы вновь зацвести Жизнью в бесчисленных крестьянских лицах, набожных и хитрых, как лицо Теодора, раскрашенных румянцем зрелого яблока. Там высилась также, не наложенная на камень, подобно этим ангелочкам, но несколько отделенная от паперти, ростом больше человека, стоявшая на постаменте, словно на табурете, чтобы не замочить ног о сырую почву, какая-то святая с полными щеками, упругой грудью, надувавшей платье, как гроздь спелого винограда в мешке, с низким лбом, с коротким и упрямым носом, с глубоко сидевшими глазами, с здоровым, грубоватым и мужественным выражением крестьянки здешних мест. Это сходство, сообщавшее статуе мягкость, которой я не искал в ней, часто подтверждалось какой-нибудь девушкой с соседних полей, подобно нам пришедшей на паперть укрыться от дождя; эта девушка, словно листья ползучего растения, обвившегося вокруг листьев, высеченных из камня, как будто самой судьбой предназначалась для того, чтобы мы могли, путем сопоставления с природой, судить о правдивости художественного произведения. Перед нами, в отдалении — земля обетованная или проклятая — Руссенвиль, в стены которого мне никогда не случалось проникать, Руссенвиль, когда дождь уже прекратился для нас, либо продолжал, словно библейский город, подвергаться каре, насылаемой на него в виде грозовых стрел, косым потоком хлеставших дома его обитателей, либо получал уже прощение от Вседержителя, освещавшего его бахромой позлащенных лучей неравной длины — вроде тех, что нимбом окружают напрестольную дарохранительницу, — вновь заблиставшего на небе солнца.

Иногда погода вконец портилась, нам приходилось возвращаться и сидеть дома взаперти. Вдали, посреди равнины, которую надвинувшаяся темнота и насыщенный влагой воздух делали похожей на море, одинокие дома, прилепившиеся к склону холма, погруженного во мрак и потоки дождя, блестели там и сям, словно кораблики, свернувшие паруса и на всю ночь ставшие на якорь в открытом море; но какая важность, что шел дождь, что бушевала гроза! Летом ненастье есть лишь мимолетное и поверхностное дурное настроение глубже лежащей устойчивой хорошей погоды, совершенно отличной от неустойчивой и текучей хорошей погоды зимой и даже прямо ей противоположной: утвердившись и упрочившись на земле в форме густой листвы, на которую дождь может литься потоками, нисколько не портя ее неизменно радостного настроения, разве не выбросила она на несколько месяцев на городских улицах, на стенах домов и на садовых оградах шелковые свои фиолетовые или белые флаги? Сидя в маленькой гостиной за книгой в ожидании обеда, я слышал, как лились потоки с наших каштанов, но я знал, что ливень лишь полирует их листья и что они останутся там, как залоги лета, в течение всей дождливой ночи, чтобы гарантировать непрерывность хорошей погоды; дождь мог идти сколько угодно, — все равно над белой оградой Тансонвиля завтра будут волноваться те же бесчисленные листочки в форме сердца; без малейшего огорчения видел я, как тополь на улице Першан молит грозу о пощаде, с отчаянием отвешивая ей поклоны; без малейшего огорчения слышал я в глубине сада последние раскаты грома, грохотавшего в кустах сирени. Если погода с утра бывала ненастной, то мои родные отказывались от прогулки, и я не выходил из дому. Но впоследствии я усвоил привычку ходить в такие дни один в сторону Мезеглиз-ла-Винез, той осенью, когда нам пришлось приехать в Комбре, чтобы уладить вопрос о наследстве, оставленном тетей Леонией, ибо она наконец умерла, доставив торжество и тем своим соседям, которые утверждали, что образ ее жизни расшатывает ее здоровье и в заключение совсем убьет ее, но не в меньшей степени также и тем, кто всегда были убеждены, что она больна не воображаемой, но самой настоящей болезнью, очевидность которой теперь, когда она умерла от этой болезни, должны признать самые отъявленные скептики; умерла, не причинив своей смертью большого горя никому, за исключением одного лица, но зато горе этого лица не поддавалось описанию, лечение двух недель смертельной болезни тети Франсуаза не покидала ее ни на одно мгновение, не раздевалась, никому не позволяла подходить к тете и не разлучалась с ее телом вплоть до минуты, когда его опустили в землю. Тогда только мы поняли, что тот постоянный страх, в котором жила Франсуаза, страх неприязненных слов, подозрений и гнева тети, прикрывал собою чувство, принимавшееся нами за ненависть, но на самом деле являвшееся благоговением и любовью. Ее подлинной госпожи, чьи решения невозможно было предвидеть, чьи козни трудно было разрушить, чье доброе сердце легко было умилостивить, ее царицы, ее загадочной и всемогущей повелительницы больше не было. Рядом с тетей все мы стоили в ее глазах очень мало. Давно прошло то время, когда, приезжая на каникулы в Комбре, мы обладали у Франсуазы таким же обаянием, как и тетя. В ту осень, с утра до вечера занятые выполнением необходимых формальностей, переговорами с нотариусами и фермерами, мои родные почти не имели времени для прогулок, которым к тому же не благоприятствовала погода; поэтому они стали отпускать меня одного гулять в сторону Мезеглиза, закутывая, для защиты от дождя, в большой плед, который я с тем большей охотой набрасывал себе на плечи, что чувствовал, насколько шотландские его клеточки оскорбляют Франсуазу, не способную вместить в своем уме мысль, что цвет платья человека не стоит ни в какой связи с его чувствами; она вообще находила нашу скорбь по поводу тетиной смерти совершенно недостаточной, потому что мы не устроили большого званого обеда после ее похорон, нисколько не меняли тона голоса, говоря о ней, и я иногда даже напевал. Я уверен, что в книге — в этом отношении чувства мои совершенно совпадали с чувствами Франсуазы — такое представление о трауре в духе «Песни о Роланде» и скульптуры на паперти Сент-Андре-де-Шан показалось бы мне весьма привлекательным. Но как только Франсуаза подходила ко мне, так тотчас какой-то злой дух подстрекал меня рассердить ее, — я пользовался малейшим предлогом сказать ей, что я оплакиваю кончину тети, потому что, несмотря на все свои смешные странности, она была добрым человеком, а вовсе не потому, что она была моей тетей; она отлично могла бы быть моей тетей и в то же время быть мне ненавистной, так что ее смерть не причинила бы мне никакого горя, — утверждение, которое, прочитай я его в книге, показалось бы мне нелепостью.

Если в таких случаях Франсуаза, наполненная, подобно поэту, потоком неясных мыслей по поводу смерти, горя, семейных воспоминаний, извинялась, что не может опровергнуть мои теории, говоря: «Я не умею выражаться», — я торжествовал, услышав это признание, с ироническим и грубоватым видом, достойным доктора Перспье; и если она прибавляла: «Все же она была ваша родительница, всегда нужно относиться с уважением к родительницам», то я пожимал плечами и говорил: «Я не могу тратить время на спор с безграмотной старухой, не умеющей правильно говорить на своем родном языке», — становясь для осуждения Франсуазы на узкую и мелочную точку зрения педантов, роль которых очень способны разыгрывать даже люди, относящиеся к ним с величайшим презрением при беспристрастной оценке их поступков, когда этим людям приходится выступать на подмостках заурядной повседневной жизни.

Мои прогулки в ту осень были тем более приятны мне, что я совершал их после долгих часов, проведенных над книгой. Уставши читать целое утро в комнатах, я накидывал на плечи плед и выходил из дому; тело мое, вынужденное в течение долгого времени хранить неподвижность, накопляло огромный запас жизненной энергии и ощущало потребность, подобно пущенному волчку, расходовать ее во всех направлениях. Стены домов, изгородь тансонвильского парка, деревья руссенвильского леса, покрытый кустарником холм подле Монжувена получали удары зонтиком или палкой, слышали радостные возгласы: и те и другие были лишь видимым выражением смутных представлений, наполнявших меня радостным возбуждением; не достигнув еще полного своего развития, состояния покоя в свете разума, они предпочитали медленной и трудной работе логического прояснения легче достающееся удовольствие непосредственного и немедленного выхода наружу. В большинстве случаев кажущееся истолкование наших переживаний является не более чем чисто внешним освобождением нас от них, выходом их наружу в неотчетливой форме, нисколько не помогающей нам познать их. Пытаясь отдать себе отчет, чем я обязан прогулкам в сторону Мезеглиза, сознать маленькие открытия, непосредственно вдохновленные ими или же такие, для которых они являлись только случайной рамкой, я припоминаю, что именно в ту осень, во время одной из таких прогулок, возле поросшего кустарником крутого откоса, прикрывавшего Монжувен, меня впервые поразило это несоответствие между нашими впечатлениями и привычным их выражением. Однажды, после целого часа энергичной борьбы с дождем и ветром, я вышел к стоявшей на берегу монжувенского пруда избушке, крытой черепицей, в которой садовник г-на Вентейля держал свой инструмент; в этот миг вновь выглянуло солнце, и золотые лучи его, вымытые проливным дождем, снова засияли на небе, на деревьях, на стене избушки, на ее еще мокрой черепичной крыше, по гребню которой прохаживалась курица. Ветер пригибал книзу пробивавшуюся к стене сорную траву и раздувал перья на курице, причем и трава и перья отдавались на волю ветра до самого своего основания, словно неживые инертные вещи. Черепичная крыша рисовала на поверхности пруда, снова ставшей зеркальной под солнечными лучами, полоску розового мрамора, до сих пор никогда еще не привлекавшую моего внимания. Увидя, как отраженная в воде стена отвечает бледной улыбкой улыбнувшемуся небу, я закричал в диком восторге, размахивая сложенным зонтиком: «Во, во, во, во!» Но в то же время я почувствовал, что мне нельзя ограничиваться этими бессмысленными словами, а надо постараться глубже исследовать причины моего восторга.

И в этот миг — благодаря проходившему мимо крестьянину с довольно мрачным выражением лица, которое еще больше помрачнело, когда я чуть не угодил в него зонтиком, так что он совсем нелюбезно ответил мне на мое замечание: «Прекрасная погода, не правда ли? Приятно в такой денек прогуляться», — я понял также, что одни и те же эмоции не возникают у людей одновременно в предустановленном порядке. Впоследствии, каждый раз когда слишком продолжительное чтение вызывало у меня желание поговорить, товарищ, к которому я обращался, как раз в эту минуту кончал приятную болтовню и хотел только, чтобы ему дали спокойно почитать. И если я исполнялся нежных мыслей по отношению к своим родным, если я принимал самые благоразумные решения, наиболее способные доставить им удовольствие, то как раз в это самое время они узнавали о каком-нибудь уже позабытом мною грешке и начинали сурово меня отчитывать, когда я бросался к ним в объятия, чтобы расцеловать их.

Иногда к радостному возбуждению, вызванному одиночеством, присоединялось другое сильное чувство, так что я не знал, которому из них следует отдать предпочтение, — чувство, рожденное желанием увидеть перед собой крестьянскую девушку, которую я мог бы сжать в своих объятиях. И сопровождавшее его наслаждение возникало столь внезапно, что я не успевав точно определить его причину в потоке самых разнообразных мыслей, и оно казалось мне лишь апогеем наслаждения, доставленного этими мыслями. Я находил лишнюю прелесть во всем, что было в этот момент в моем сознании: в розовом отражении черепичной крыши, в сорной траве, росшей на стене избушки, в деревне Руссенвиль, куда давно уже мне хотелось пойти, в деревьях руссенвильского леса, в колокольне руссенвильской церкви, — благодаря неизвестному мне раньше волнению, делавшему появление этих представлений более желанным лишь потому, что именно их я считал его виновниками; мне казалось, что мое волнение только и стремится к тому, чтобы как можно скорее перенести меня к ним, надувая мои паруса неведомым мне мощным попутным ветром. Но если это желание появления женщины прибавляло в моих глазах к прелестям природы еще более пьянящее очарование, то прелести природы, в свою очередь, расширяли и углубляли слишком ограниченное по своему содержанию очарование женщины. Мне казалось, что красота деревьев была также и ее красотой и что ее поцелуй раскроет передо мной душу этих горизонтов, деревни Руссенвиль, книг, прочитанных мной в этом году; таким образом, мое воображение черпало новые силы из соприкосновения с моей чувственностью, чувственность напитывала собою все области воображения, и мое желание не знало больше границ. Вот почему, — как это случается в минуты, когда, замечтавшись на лоне природы, мы отрешаемся от привычных своих представлений, перестаем считаться с отвлеченными понятиями о вещах и наполняемся глубокой верой в оригинальность, в индивидуальное лицо места, на котором мы находимся, — прохожая, призываемая моим желанием, казалась мне не просто случайным экземпляром родового понятия «женщина», но необходимым и естественным порождением этой земли. Ибо в те времена все, что не было мною, земля и живые существа казались мне более драгоценными, более значительными, наделенными более реальным бытием, чем то, какое они имеют в глазах взрослых людей. Я не отделял друг от друга землю и живые существа. Я желал крестьянскую девушку из Мезеглиза или Руссенвиля, рыбачку из Бальбека так же, как желал самые Мезеглиз и Бальбек. Наслаждение, которое эти девушки могли мне доставить, показалось бы мне менее подлинным, я перестал бы верить в него, если бы в моей власти было изменить его обстановку. Встреча в Париже с рыбачкою из Бальбека или с крестьянкой из Мезеглиза была бы равносильна получению в подарок раковин, каких я никогда не увидел бы на морском берегу, или папоротника, какого я никогда не нашел бы в лесу, она отняла бы у наслаждения, которое способны были доставить мне эти женщины, все другие наслаждения, посреди которых рисовало мне их мое воображение. Но блуждать по руссенвильским лесам, не встречая крестьянки, которую хотелось бы обнять, значило не узнать тайного сокровища, глубоко скрытой красоты этих лесов. Девушка эта, всегда испещренная в моих представлениях тенью листвы, сама была для меня своеобразным местным растением, отличавшимся от прочих лишь большей утонченностью, растением, структура которого позволяет острее, чем в других растениях, ощутить своеобразный вкус местности, где оно выросло. Я мог тем легче поверить этому (а также тому, что ласки, в которых она дала бы мне ощутить этот вкус, сами отличались бы своеобразием и доставили бы мне наслаждение, какого я не мог бы познать с другой женщиной) оттого, что был тогда, и долго еще должен был оставаться, в возрасте, когда мы еще не отвлекли этого наслаждения от обладания различными женщинами, с которыми мы его познали, еще не свели его к общему понятию, позволяющему затем рассматривать женщин, как меняющиеся орудия всегда тожественного наслаждения. В этом возрасте оно не существует даже как нечто обособленное, отделенное и отчетливо сознанное, как конечная цель нашего знакомства с женщиной, как причина тревоги, испытываемой нами в его предвкушении. Едва ли даже мы думаем о нем как о предстоящем нам наслаждении; скорее мы считаем его личным очарованием, свойственным известной женщине; ибо мы не думаем о себе, мы думаем лишь о том, как бы выйти за пределы своего «я». Смутно чаемое, внутренно присущее нашему чувству и глубоко в нем скрытое, наслаждение это, в момент, когда оно испытывается, лишь доводит до такого пароксизма другие наслаждения, доставляемые нам нежными взорами и поцелуями находящейся возле нас женщины, что кажется нам, по преимуществу, чем-то вроде нашей исступленной благодарности нашей подруге за доброту ее сердца и ее трогательное внимание к нам, степень которого мы измеряем расточаемыми ею благодеяниями и счастьем.

Увы, напрасно умолял я башню руссенвильского замка, напрасно просил я ее послать мне навстречу какую-нибудь девушку из окружавшей ее деревни, взывая к ней как к единственному свидетелю, которому я открывал первые свои желания, когда с чердака нашего дома в Комбре, из маленькой комнатки, пахнувшей ирисом, мне видна была в четырехугольнике полуоткрытого окна одна только эта башня, в то время как, с героическими колебаниями путешественника, отправлявшегося в не исследованные еще страны, или разуверившегося в жизни самоубийцы, почти лишаясь сил, прокладывал я в себе самом неведомую дорогу, могущую, казалось мне, привести меня к смерти, пока эмоция не иссякала, а на листьях дикой черной смородины, свешивавшей ко мне свои ветви, не обозначался некоторый естественный след, вроде следа, оставляемого улиткой. Напрасно взывал я к ней теперь. Напрасно держал я в поле своего зрения всю окружавшую меня местность, дренируя ее жадными своими взглядами, желавшими выудить из нее какую-нибудь женскую фигуру. Я мог дойти таким образом до самой паперти Сент-Андре-де-Шан: никогда не удавалось мне заметить девушку, которую я неизменно встречал, когда ходил гулять в обществе дедушки и когда не мог, следовательно, завязать с ней разговор. Бесконечно долго устремлял я взгляд на ствол отдаленного дерева, из-за которого она обыкновенно появлялась и шла мне навстречу; подвергнутый исследованию горизонт оставался пустынным; сгущались сумерки; без всякой надежды сосредоточивал я теперь свое внимание на этой бесплодной почве, на этой истощенной земле, словно желая извлечь из нее могущие заключаться в ней живые существа; с бешенством, а не с радостным возбуждением, осыпал я теперь ударами зонтика или палки деревья руссенвильского леса, из-за которых не показывалось ни одно живое существо, словно это были деревья, нарисованные на полотне панорамы, когда, не будучи в силах примириться с необходимостью возвращения домой, не заключив предварительно в свои объятия так страстно желанную женщину, я все же принужден был поворачивать свои стопы назад, по направлению к Комбре, и согласиться, что возможность появления ее на моем пути с каждой минутой все менее и менее вероятна. Впрочем, если бы даже она попалась мне навстречу, хватило ли бы у меня смелости заговорить с нею? Мне казалось, что она посмотрела бы на меня как на сумасшедшего, ибо я перестал верить в разделение другими существами желаний, возникавших у меня во время моих прогулок и никогда не осуществлявшихся; я перестал верить в их существование вне меня. Они рисовались мне теперь лишь как чисто субъективные, немощные, иллюзорные создания моего темперамента. У них не было больше связи с природой, с миром реальных вещей, который с этого момента утрачивал всякое очарование и всякое значение и становился чисто условной рамкой моей жизни, вроде той, какою является для действия романа железнодорожный вагон, на скамейке которого пассажир читает его, чтобы убить время.

Может быть, также на основании другого впечатления, полученного мною в Монжувене несколько лет спустя, впечатления, оставшегося тогда темным, составилось у меня, значительно позднее, представление о садизме. Читатель увидит в свое время, что, по совсем другим причинам, воспоминанию об этом впечатлении суждено было сыграть важную роль в моей жизни. Произошло это в очень жаркую погоду; родным моим необходимо было отлучиться куда-то на целый день, и они позволили мне не торопиться с возвращением домой, если мне захочется погулять подольше; и вот, дойдя до монжувенского пруда, на поверхности которого я так любил наблюдать отражение черепичной крыши, я растянулся под тенью кустарника и уснул на возвышавшемся подле дома откосе, в том месте, где я ожидал когда-то своих родителей в дни, когда они ходили в гости к г-ну Вентейлю. Проснулся я уже совсем в сумерках; я хотел встать и идти домой, но в эту минуту увидел м-ль Вентейль (или, по крайней мере, подумал, что это она, так как я редко встречался с нею в Комбре и притом в те времена, когда она была еще почти девочкой, тогда как теперь она уже делалась барышней); она, должно быть, только что пришла и стояла лицом ко мне, всего в нескольких десятках сантиметров от меня, в той самой комнате, где ее отец принимал моих родителей; теперь она устроила в ней свою маленькую гостиную. Окно было приотворено, горела лампа, я видел все ее движения, оставаясь не замеченным ею; но если бы я стал уходить, кустарник затрещал бы, она услышала бы меня и могла бы подумать, что я спрятался нарочно с целью подсматривать.

Она была в глубоком трауре, так как недавно умер ее отец. Мы не навестили ее; моя мать не захотела пойти к ней; ее удержала добродетель, которая одна только способна была поставить границы ее доброте: стыдливость; но она до глубины сердца жалела девушку. Мама помнила печальный конец жизни г-на Вентейля, целиком поглощенного сначала взятой им на себя ролью матери и няньки своей дочери, затем причиненными ею страданиями; она ясно видела измученное выражение, не сходившее с лица старика все эти страшные последние годы; она знала, что он навсегда отказался от переписки набело своих произведений, написанных им в последнее время, ничтожных, как нам казалось, вещиц старого преподавателя музыки, отставного деревенского органиста; мы были вполне уверены, что ценность их очень невысокая, и не относились к ним пренебрежительно только потому, что они были ему очень дороги и составляли единственный смысл его жизни, перед тем как он пожертвовал ими ради своей дочери; в большинстве случаев они не были даже записаны и хранились только в его памяти; да и те, что были записаны на отдельных клочках бумаги, крайне нечетко, обречены были оставаться в безвестности; мама думала также о другом, еще более жестоком отречении, на которое вынужден был г-н Вентейль, об отказе от надежд на счастливое, честное и окруженное уважением будущее дочери; когда мама представляла себе всю картину бед, стрясшихся над старым учителем музыки моих тетушек, она бывала искренно опечалена и с ужасом думала, в каком горе должна быть м-ль Вентейль, какими она должна мучиться угрызениями совести при мысли, что именно она была главной виновницей смерти отца. «Бедняга Вентейль, — говорила мама, — он жил ради своей дочери и умер из-за нее, не получив награды за свою любовь. Получит ли он ее после смерти, и в какой форме? Эта награда может быть дана ему только ее поведением».

В глубине комнаты м-ль Вентейль, на камине, стояла небольшая фотографическая карточка ее отца, которую она взяла в руки и внимательно рассматривала как раз в тот момент, когда раздался шум подъезжавшего с противоположной стороны дома экипажа; затем она опустилась на диван и придвинула вплотную к нему столик, куда поставила портрет, совсем так, как г-н Вентейль ставил когда-то на видном месте вещь, которую желал сыграть моим родителям. Вскоре в комнату вошла ее подруга. М-ль Вентейль поздоровалась с нею не вставая, — руки ее были закинуты за голову, — она только немного отодвинулась, как бы давая место пришедшей. Но едва только она сделала это движение, как ей показалось, что порыв, с которым она предлагала своей подруге поместиться на диване рядом, может быть принят тою как навязчивость. Она подумала, что та предпочитает сесть на стул подальше от нее; она нашла свой жест нескромным; ее чувствительное сердце наполнилось тревогой; она снова растянулась на диване во всю его длину, закрыла глаза и принялась зевать, желая показать таким образом, что желание спать было единственной причиной, заставившей ее разлечься. Несмотря на кажущуюся грубость и повелительную фамильярность ее обращения с подругой, я узнавал подобострастные и робкие жесты, внезапную нерешительность и сомнения, так характерные для ее отца. Вдруг она встала, подошла к окну и сделала вид, будто пытается закрыть ставни и это ей не удается.

— Не закрывай, мне жарко, — сказала подруга.

— Но это неприятно, нас увидят, — ответила м-ль Вентейль.

Но тут ей, вероятно, пришло в голову, что подруга подумает, будто эти слова были сказаны ею лишь с целью побудить ту произнести в ответ определенные другие слова, которые м-ль Вентейль действительно желала услышать, но из скромности предоставляла подруге первой заговорить на занимавшую ее тему. Вот почему я уверен, что взгляд м-ль Вентейль — хоти черты ее лица были видны мне неотчетливо — принял так нравившееся моей бабушке выражение, когда она поспешно прибавила:

— Я хотела сказать: увидят нас за чтением. Ужасно неприятно сознавать, что чьи-то глаза подглядывают за вами, хотя бы вы занимались самым прозаическим делом.

Вследствие инстинктивного благородства натуры и бессознательной учтивости она удерживалась от произнесения задуманных слов, которые считала необходимыми для полного осуществления своего желания. И все время из глубины ее робкая и застенчивая девушка молила о пощаде и оттесняла на второй план грубоватого, но всегда победоносного солдафона.

— О, да, за нами наверное подглядывают, в этот час, в этой людной местности! — иронически ответила ей подруга. — Притом, не все ли равно? — прибавила она (считая своим долгом сопроводить лукавым и нежным взглядом эти слова, по доброте сердечной произнесенные ею подчеркнуто циничным тоном, словно заученный наизусть урок, который, она знала, приятно будет услышать м-ль Вентейль). — Если нас увидят, тем лучше.

М-ль Вентейль вздрогнула и обернулась к ней. Ее совестливое и чувствительное сердце не знало, какие слова должны самопроизвольно вырваться из ее уст в соответствии со сценой, которой жадно хотела ее чувственность. Она пыталась по возможности отрешиться от своей подлинной моральной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, за каковую она желала выдавать себя, но слова, которые, по ее мнению, эта последняя произнесла бы вполне искренно, казались ей звучащими фальшиво в ее собственных устах. И то немногое, что она позволила себе, было сказано ею тоном принужденным, в котором привычная ее робость парализовала покушение быть дерзкой, и пересыпалось вопросами: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Ты не хочешь остаться одна и почитать?»

— У мадемуазель, по-видимому, очень похотливые мысли сегодня, — закончила она свою речь, вероятно повторяя фразу, слышанную ею раньше из уст подруги.

М-ль Вентейль вдруг почувствовала в вырезе своей креповой блузки укол поцелуя подруги; она слегка вскрикнула, вырвалась, и обе девушки стали гоняться друг за дружкой, вскакивая на стулья, размахивая широкими рукавами как крыльями, кудахча и издавая крики, словно влюбленные птицы. Беготня эта кончилась тем, что м-ль Вентейль в изнеможении упала на диван, где ее заслонила от моих взоров наклонившаяся над нею фигура подруги. Эта последняя была обращена спиной к столику, на котором стоял портрет старого учителя музыки. М-ль Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания; и вот она воскликнула, словно сама только сейчас заметила его:

— Ах, на нас глядит карточка моего отца. Не понимаю, — кто это мог поставить ее здесь; двадцать раз я говорила, что тут ей совсем не место!

Я вспомнил, что с этими словами г-н Вентейль обращался к моим родителям, извиняясь перед ними за то, что тетрадка с нотами стоит на неподобающем месте. Должно быть, этот портрет служил необходимой принадлежностью их ритуала, неизменно подвергался ими поруганию, так как подруга ответила ей следующими словами, являвшимися, по-видимому, литургийными:

— Оставь его, пусть он стоит; он не может теперь докучать нам. Теперь он не станет хныкать, не станет кутать тебя в пальто, увидев, что окна открыто, противная старая обезьяна!

М-ль Вентейль ответила: «Перестань, перестань!» — тоном мягкого упрека, свидетельствовавшим о доброте ее сердца; слова эти не были продиктованы негодованием на столь оскорбительный отзыв о покойнике (она, очевидно, приучила себя — с помощью каких софизмов? — подавлять в себе это чувство в такие минуты), но, скорее, являлись как бы уздой, добровольно — из нежелания производить впечатление эгоистки — налагаемой ею на наслаждение, которое пыталась доставить ей подруга. Кроме того, эта благожелательная сдержанность, которою она отвечала на поношения подруги, этот лицемерный и нежный упрек казались, может быть, ее открытой и доброй душе особенно гнусной и подобострастной формой той злодейской позы, которую она пыталась принять. Но она не могла устоять перед притягательной силой удовольствия, доставляемого ей нежностями особы, только что обнаружившей такую безжалостность к беззащитному покойнику; она прыгнула на колени подруги и целомудренно подставила ей для поцелуя свой лоб, как она сделала бы это, если бы была ее дочерью; с наслаждением чувствовала она, что обе они доводят таким образом до крайнего предела жестокость по отношению к г-ну Вентейлю, похищая у него священные права отца и подвергая поруганию даже в могиле. Подруга привлекла к губам голову м-ль Вентейль и запечатлела на лбу ее поцелуй с готовностью, обусловленной действительно большим расположением к м-ль Вентейль и желанием по возможности скрасить столь печальную теперь жизнь сироты.

— Знаешь, что я хотела бы сделать этой старой уродине? — сказала она, беря портрет.

И она что-то прошептала на ухо м-ль Вентейль, но я не мог расслышать.

— О, у тебя не хватит смелости!

— У меня не хватит смелости плюнуть сюда? На эту рожу? — вскричала подруга с умышленной грубостью.

Больше я ничего не слышал, потому что м-ль Вентейль с видом усталым, неловким, озабоченным, невинным и печальным подошла к окну и закрыла ставни; но я знал теперь, какую награду получил по смерти г-н Вентейль от своей дочери за все страдания, перенесенные им из-за нее при жизни.

И все же, размышляя над этой сценой впоследствии, я пришел к выводу, что если бы г-н Вентейль присутствовал при ней, он, пожалуй, не потерял бы веры в доброту сердца своей дочери и даже, пожалуй, не был бы в этом отношении совсем не прав. Конечно, во всех поступках м-ль Вентейль видимость зла была так велика, что едва ли его можно было встретить осуществленным в такой полноте у кого-нибудь, кроме садистки; скорее в огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы скромного деревенского дома, можно увидеть девушку, заставляющую свою подругу плевать на портрет отца, посвятившего дочери всю свою жизнь; и, по большей части, именно садизм является в повседневной жизни причиной жажды мелодраматических эффектов. Возможно, конечно, что, и не будучи садисткой, девушка способна с такой же крайней жестокостью, как и м-ль Вентейль, надругаться над памятью своего покойного отца и так же вызывающе отнестись к его желаниям; но подобная особа не выразит своих чувств в акте, исполненном такого грубоватого, такого наивного символизма; преступный элемент ее поведения будет искуснее скрыт от глаз посторонних и даже от ее собственных глаз, поскольку даже себе самой она не признается в том, что поступает дурно. Но если отвлечься от внешности, то зло в сердце м-ль Вентейль, по крайней мере в первоначальной стадии, было, вероятно, смешано с другими элементами. Садистка, подобная м-ль Вентейль, является актрисой зла, каковою не могла бы быть особа насквозь порочная, ибо зло не является чем-то внешним по отношению к этой последней, оно кажется ей вполне естественным и даже в некотором роде неотделимо от нее; и поскольку у девушки порочной никогда не было культа таких вещей, как добродетель, почтительное отношение к памяти умерших, дочерняя любовь, — поругание их не доставило бы ей святотатственного наслаждения. Садистки типа м-ль Вентейль — существа настолько чувствительные, насколько по природе своей добродетельные, что даже чувственное наслаждение кажется им чем-то дурным, привилегией людей порочных. И если сами они соглашаются на мгновение отдаться ему, то стараются при этом надеть на себя и на своих соучастников личину порока, чтобы испытать на мгновение иллюзию освобождения от контроля своей нежной и совестливой натуры, иллюзию бегства в бесчеловечный мир наслаждения. И мне стала понятна вся желанность для нее этого бегства, когда я увидел, до какой степени она неспособна была осуществить его. В тот миг, когда она хотела как можно меньше походить на своего отца, она напомнила мне манеру мыслить и говорить, так характерную именно для старого учителя музыки. Гораздо больше, чем фотографическую карточку старика, она подвергала поруганию и заставляла служить наслаждению свое сходство с отцом, хотя это сходство постоянно оставалось между наслаждением и ею и мешало ей с самозабвением отдаться ему, — подвергала поруганию голубые глаза его матери, переданные им ей по наследству подобно семейной драгоценности, его любезные жесты, помещавшие между пороком м-ль Вентейль и ею самой обороты речи и мысли, не предназначенные для порока и препятствовавшие ей смотреть на него как на нечто в корне отличное от многочисленных обязанностей, возлагаемых на нее вежливостью и так для нее привычных. Не порок внушал ей идею наслаждения, казавшегося ей привлекательным; скорее само наслаждение казалось ей порочным. И так как каждый раз, когда она отдавалась ему, оно сопровождалось в ее сознании порочными мыслями, в другое время совершенно чуждыми ее добродетельному уму, то в заключение она стала находить в наслаждении нечто дьявольское, стала отожествлять его со Злом. Быть может, м-ль Вентейль чувствовала, что ее подруга не была вконец, испорченной и не была также искренней, когда обращалась к ней с кощунственными своими словами. Но, во всяком случае, она с наслаждением ощущала на своем лице ее поцелуи, видела ее улыбки, ее взгляды, притворные, может быть, но похожие по своему низменному и порочному выражению не на те, что присущи человеку доброму и много страдавшему, но на те, что свойственны существу жестокому, живущему в свое удовольствие. На мгновение она способна была вообразить, будто она действительно забавляется так, как могла бы забавляться со столь бесчеловечной соучастницей девушка, всерьез испытывающая лютую ненависть к памяти покойного отца. Может быть, она не считала бы порок состоянием столь редким, столь необыкновенным, столь экзотическим, погружение в которое действует так освежающе, если бы была способна различить в себе, как и во всех вообще людях, глубокое равнодушие к причиняемым ими страданиям, являющееся, как бы мы ни называли его, самой распространенной и самой страшной формой жестокости.

Если прогулка в сторону Мезеглиза была делом сравнительно простым, то совсем иначе обстояло с прогулкой в сторону Германта, ибо она требовала много времени, и мы должны были, прежде всего, быть спокойными относительно погоды. Когда нам казалось, что наступила полоса хороших дней, когда Франсуаза, опечаленная тем, что не падало ни капли на «бедные хлеба», и не видевшая на безмятежной небесной лазури ничего, кроме изредка проплывавшего белого облачка, с сокрушением восклицала: «Эти облака, ни дать ни взять, акулы, — резвятся себе, высунув наверх морду! Ах, нет у них в мыслях покропить дождиком на бедных землепашцев! А вот когда хлеба созреют, то дождь начнет лить как из ведра, не переставая и не обращая внимания, куда он льет, словно под ним открытое море!» — когда отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, — то кто-нибудь из нас говорил за обедом: «Завтра, если погода удержится, мы пойдем в сторону Германта». Мы отправлялись сразу же после завтрака через маленькую садовую калитку, выводившую нас на улицу Першан, узкую и изогнутую под острым углом, поросшую травой, в которой две или три осы проводили день за гербаризацией, — улицу столь же причудливую, как и ее название, откуда как будто проистекали любопытные ее особенности и ее неприветливая физиономия, — улицу, которую мы напрасно стали бы искать в теперешнем Комбре, где на ее месте возвышается школа. Но в мечтах моих о Комбре (подобно тем архитекторам, ученикам Виолле-ле-Дюка,[34] которые, вообразив, будто они открыли под амвоном эпохи Ренессанс и алтарем XVII века следы романского хора, приводят все здание в состояние, якобы присущее ему в XII веке) я не оставляю ни камня от теперешней постройки, я проникаю взором сквозь нее и «реставрирую» улицу Першан. И нужно сказать, что для восстановления ее я располагаю более точными данными, чем те, что обыкновенно находятся в распоряжении реставраторов: я храню в своей памяти несколько картин — может быть, последних, какие вообще существуют в настоящее время, и обреченных вскоре на гибель, — того, чем был Комбре в дни моего детства; картин, в силу того обстоятельства, что он сам начертал их во мне прежде, чем исчезнуть с лица земли, столь же волнующих, — если только можно сравнивать неясный образ воспоминания с теми знаменитыми произведениями, репродукции которых любила дарить мне бабушка, — как старинные гравюры с «Тайной вечери» или же картина Джентиле Беллини, где мы можем видеть в несуществующем теперь состоянии шедевр Винчи или портал Святого Марка.

Мы проходили по улице Птицы перед старой гостиницей Подстреленной Птицы, в большой двор которой вкатывали некогда в XVII веке кареты герцогинь де Монпансье, Германтов и де Монморанси, когда им нужно было приезжать в Комбре для какой-нибудь тяжбы со своими фермерами или для получения от них присяги в верности. Затем мы выходили на городскую площадку для игр, сквозь деревья которой виднелась колокольня Сент-Илер. И мне очень хотелось сесть там на скамейку и провести целый день за книгою, слушая звон колоколов, ибо устанавливалась такая прекрасная погода и в воздухе было так тихо, что когда били часы, то не было впечатления, будто бой этот нарушает полуденное спокойствие, но лишь казалось, что он освобождает день от отягчающего его содержания и что колокольня, с ленивой и пунктуальной точностью особы, которой нечего делать, надавливает в определенные мгновения на преизбыточность тишины, чтобы выжать из нее и уронить в пространство несколько золотых капелек, медленно и естественно накапливаемых в ней жарою.

Наибольшей прелестью прогулки в сторону Германта было то, что почти все время нам нужно было идти по берегу Вивоны. В первый раз мы пересекали реку через десять минут по выходе из дому, по пешеходному мостику, называвшемуся Старым мостом. Каждый год, на следующий же день после нашего приезда, в пасхальное утро, по выслушании проповеди, если погода была хорошая, я бежал туда (окруженный беспорядком, бывающим всегда в утро большого праздника, когда рядом с пышными приготовлениями тем более убогой кажется не убранная еще посуда и предметы повседневного обихода) посмотреть на реку, медленно катившую свои небесно-голубые воды среди еще черных и голых берегов и сопутствуемую только кучками преждевременно зажелтевшего златоцветника и первых буквиц; изредка, впрочем, можно было увидеть голубое пламя фиалки, стебелек которой изгибался под тяжестью заключенной в ее чашечке благоуханной капельки. Старый мост выходил на тропинку-бечевник, летом в этом месте всю обрамленную голубоватой листвой орешника, под тенью которой всегда сидел рыбак в соломенной шляпе, точно вросший там в землю. В Комбре, где я знал каждого и всегда мог определить, какой кузнец или мальчик из бакалейной лавочки скрывается под ливреей церковного привратника или под стихарем певчего, этот рыбак был единственным лицом, которое я не мог бы опознать. Должно быть, он был знаком с моими родными, потому что приподнимал шляпу, когда мы проходили мимо; я хотел тогда спросить его имя, но мне делали знак, чтобы я молчал, так как мой голос мог спугнуть рыбу. Мы поворачивали на тропинку, извивавшуюся по крутому берегу, на несколько футов выше уровня реки; другой берег был низкий, на нем тянулись луга до самого городка и даже до расположенного еще дальше вокзала. Луга эти были усеяны наполовину скрытыми в высокой траве остатками замка графов Комбрейских, в средние века течением Вивоны защищенного с этой стороны от нападения сеньоров Германтских и аббатов Мартенвильских. Сейчас замок этот представлял собой лишь несколько обломков башен, слегка бугривших ровную поверхность луга, едва заметных, откуда некогда арбалетчик метал камни, откуда дозорный наблюдал за тем, что происходит в Новпон, Клерфонтен, Мартенвиль-ле-Сек, Байо-л'Экзан, вассальных территориях сеньоров Германтских, в которые вклинивался Комбре; обломки эти едва возвышались над травой, и по ним карабкались школьники из конгрегации христианских братьев, приходившие сюда учить уроки или играть во время рекреаций; — седая старина, почти ушедшая в землю и расположившаяся на берегу реки, словно гуляющий, присевший освежиться, давала уму моему обильную пищу, заставляла имя Комбре обозначать для меня не только теперешний маленький городок, но также весьма отличный от него исторический город, пленяла мое воображение непонятными и чуждыми для нас теперь чертами, наполовину скрытыми в желтом ковре лютиков. Их было очень много в этом месте, облюбованном ими для резвых своих игр в траве; они росли поодиночке, парами, группами, желтые как яичный желток, глянцевитые в тем большей степени, казалось мне, что, не будучи способен отнести удовольствие, доставляемое мне их видом, к какому-либо вкусовому ощущению, я сосредоточивал его на их золотистой поверхности до тех пор, пока оно не становилось настолько мощным, что создавало в моем уме представление о самодовлеющей, не служащей никаким практическим целям красоте; так бывало, начиная с самого раннего моего детства, когда с прибрежной тропинки я протягивал к ним руки еще прежде, чем научился произносить их прелестное имя, годное для принцев из французских волшебных сказок; вся душа моя неслась к этим пришельцам, переселившимся сюда, может быть, несколько веков тому назад из Азии, но навсегда натурализовавшимся среди французских деревень, довольным окружавшим их скромным горизонтом, любящим солнце и берег реки, верным неширокому виду, открывавшемуся на вокзал, и все же до сих пор хранящим, подобно некоторым нашим старым полотнам, в простонародной своей простоте поэтический блеск Востока.

Я с удовольствием смотрел на графины, пускаемые в Вивону мальчишками для ловли пескарей; наполненные речной водой и в свою очередь окруженные водой, являясь одновременно «вместилищем», чьи прозрачные стенки подобны были отвердевшей воде, и «вмещаемым», погруженным в более обширное вместилище из жидкого и текучего хрусталя, они вызывали образ свежести, более усладительный и более раздражающий, чем тот, что они вызвали бы, если бы стояли на сервированном столе, ибо показывали эту свежесть лишь в ее непрерывной текучести, между неосязаемой водой, в которой мои руки не могли схватить ее, и плотным стеклом, в котором мое нёбо не могло бы ощутить ее вкуса. Я все собирался снова прийти туда с удочкой; я выпрашивал кусочек хлеба из корзинки, подаваемой к завтраку, катал из него шарики и бросал их в Вивону, где они, казалось, обладали способностью приводить воду в состояние пересыщенного раствора, ибо она тотчас же густела вокруг них яйцевидными гроздьями хилых головастиков, которые несомненно до тех пор были растворены в ней, невидимы, но совсем готовы подвергнуться кристаллизации.

Несколько поодаль течение Вивоны засоряется водяными растениями. Сначала они попадаются в одиночку, например, какая-нибудь кувшинка, так несчастливо выросшая посреди водяной струи, что та не давала ей ни минуты покоя, и, подобно механически движущемуся парому, цветок приставал к одному берегу лишь для того, чтобы снова отплыть к другому, вечно повторяя свой двойной путь. Увлекаемый к одному из берегов, стебель его распрямлялся, удлинялся, вытягивался, достигал крайнего предела растяжения, затем струя снова подхватывала его, зеленый трос сворачивался и приводил бедное растение к его исходному пункту, могущему быть названным так с тем большим правом, что оно ни секунды не оставалось там и обречено было снова повторять свое неизменное движение. В каждую из наших прогулок я всегда находил его все в том же беспомощном состоянии, напоминавшем состояние неврастеников той категории, куда, по мнению дедушки, следовало отнести тетю Леонию, — неврастеников, из года в год, без всякого изменения, являющих нам зрелище странных привычек, от которых, как им кажется, они вот-вот готовы избавиться, но которым остаются верны до самой смерти; подхваченные шестерней своих недугов и маний, тщетно пытаются они вырваться на свободу: усилия их лишь обеспечивают неуклонное функционирование их странной, роковой и гибельной диететики. Такова была и эта водяная лилия, похожая также на одного из тех несчастных, необыкновенное мучение которых, непрестанно повторявшееся в течение вечности, привлекло к себе любопытство Данте, и он обстоятельнее расспросил бы о его природе и причинах у самих жертв, если бы Вергилий, ушедший далеко вперед, не заставлял его поспешно бежать за ним вдогонку, как заставляли меня догонять их мои родные.

Но дальше течение замедляется, река проходит по частному владению, доступ в которое был открыт для публики его собственником, большим любителем водяной садовой культуры, насадившим в маленьких прудах, образуемых здесь Вивоной, целые сады водяных лилий. Так как берега в этом месте поросли густыми рощами, то тень от деревьев давала воде известную окраску, обыкновенно, темно-зеленую; но по временам, когда мы возвращались домой прояснившимися после грозового полудня вечерами, я видел на поверхности воды чистые и яркие синие тона, почти фиолетовые, похожие на перегородчатые эмали в японском вкусе. Там и сям на воде краснел, словно земляника, цветок кувшинки, с алым сердцем в кольце белых лепестков. Дальше цветов росло больше, но они были более бледные и не такие лоснящиеся, более шероховатые, в более густых складочках, и случай разбрасывал их в таких изящных узорах, что мне казалось, будто я вижу плывущие по течению, как после меланхолического финала изысканного праздника во вкусе Ватто, растрепанные гирлянды бледных роз. В другом месте, казалось, сохранен был уголок для более грубых сортов, с опрятными белыми и розовыми, как у ночных фиалок, лепестками, вымытыми с хозяйственной заботливостью, словно фарфоровая посуда, тогда как немного подальше другие кувшинки, прижавшиеся друг к дружке и образовавшие настоящую плавучую грядку, похожи были на анютины глазки, прилетевшие сюда, словно мотыльки, из какого-то сада подержаться на своих полированных голубоватых крылышках над прозрачной тенистостью этого водного цветника; этого небесного цветника также: ибо он давал цветам почву тона более драгоценного, более волнующего, чем тон самих цветов; и сверкала ли она под кувшинками в полдень калейдоскопом молчаливого, ненасытного и переменчивого счастья, или же наполнялась, словно далекий какой залив, розовыми грезами закатного солнца, непрестанно меняя окраску, но всегда гармонируя, вокруг более устойчивой окраски венчиков лилий, с тем, что есть самого глубокого, самого мимолетного, самого таинственного, — с тем, что есть самого бесконечного, — в каждом мгновении: и в полдень, и вечером водяные эти лилии цвели, казалось, в лоне самого неба.

Миновав этот парк, Вивона вновь ускоряла свое течение. Сколько раз наблюдал я — и желал поступать точно так же, когда волен буду жить как мне заблагорассудится, — гребца, который, уронив весла и запрокинув голову, лежал на спине, растянувшись во весь рост, пустив лодку по течению, видя только медленно скользящее над ним небо и изображая на лице своем предвкушение счастья и покоя.

Мы присаживались между ирисами на берегу реки. В праздничном небе лениво плыло беспечное облачко. По временам, истомленный скукой, карп всплескивал над водой в каком-то отчаянном порыве. Нам пора было подкрепиться. Перед тем как вновь пуститься в путь, мы долго ели фрукты, булку и шоколад, сидя на траве, и к нам доносились с горизонта ослабленные, но еще густые и металлические звуки колокола Сент-Илер; они нисколько не растворялись в воздухе, который пересекали с таких уже давних пор, но, разъятые на части последовательным своим трепетанием, вибрировали над самыми венчиками цветов у наших ног.

Иногда мы проходили мимо стоявшего у самой воды и окруженного деревьями дома, какой-то загородной дачи, — одинокого, затерянного, не видевшего ничего, кроме реки, омывавшей его фундамент. Молодая женщина, задумчивое лицо которой и элегантные вуали были не местного происхождения и которая, должно быть, прибыла сюда, чтобы, согласно народному выражению, «схорониться» в этом доме, вкушать горькое удовольствие от сознания, что ее имя, и особенно имя того, чье сердце она не могла удержать, здесь неизвестно, — глядела из окна, не позволявшего ей видеть дальше причаленной у двери лодки. Она рассеянно поднимала глаза, заслышав за деревьями, росшими на берегу, голоса прохожих, по которым, еще перед тем как увидеть их лица, она с уверенностью могла заключить, что никогда эти прохожие не знали и никогда не узнают неверного ее любовника, что ничто в их прошлой жизни не хранило знака о нем и никогда в их будущем им не случится получить этот знак. Чувствовалось, что в своем отречении она добровольно покинула места, где могла бы, по крайней мере, поглядеть на того, кого она любила, променяв их на места, которые его никогда не видели. И я замечал, как, возвратившись с дальней прогулки по дороге, на которой, как ей хорошо было известно, он никогда не покажется, она снимала со своих покорившихся судьбе рук длинные перчатки, вкладывая в это движение ненужную ей теперь грацию.

Во время наших прогулок в сторону Германта никогда не могли мы добраться до истоков Вивоны, о которых я часто думал и которые были в моем представлении чем-то столь абстрактным, столь идеальным, что, когда мне сообщили об их местонахождении в нашем департаменте, на расстоянии определенного числа километров от Комбре, я был так же удивлен, как удивился, узнав, что пункт, где, по мнению древних, открывался вход в преисподнюю, существует в действительности на земной поверхности. Равным образом никогда не могли мы дойти до предела, которого мне так хотелось достигнуть, — до самого Германта. Я знал, что там был замок, где жили герцог и герцогиня Германтские, знал, что они были реальные и подлинно существующие персонажи, но каждый раз, когда я думал о них, я представлял их себе то на гобелене, как графиню Германтскую на «Короновании Эсфири», висевшем в нашей церкви, то в переливчатых радужных тонах, как Жильбера Дурного на витраже, где из капустно-зеленого он делался сливяно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще руку в святую воду или подходил уже к нашим стульям, то совсем неосязаемыми, как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы фамилии Германтов, образ, проектируемый волшебным фонарем на занавески моей комнаты и подчас даже на потолок, — словом, всегда окутанными тайной меровингской эпохи и купавшимися, словно в лучах закатного солнца, в оранжевом свете, источаемом звучным слогом «ант». Но если, несмотря на это, они были для меня, в качестве герцога и герцогини, существами реальными, хотя и необыкновенными, зато их герцогская личность расширялась до огромных размеров, делалась невещественной, чтобы быть способной вместить в себя тот Германт, герцогом и герцогиней которых они были, всю залитую солнцем «сторону Германта», течение Вивоны, ее кувшинки и развесистые деревья и бесконечную вереницу прекрасных летних послеполуденных часов. И я знал, что они не только носили титул герцога и герцогини Германтских, но, начиная с XIV века, когда после безуспешных попыток одержать верх над своими прежними сеньорами, они объединились с ними путем браков и стали также графами Комбрейскими, следовательно, первыми гражданами Комбре, хотя и единственными из всех граждан, не жившими в нем; — графами Комбрейскими, обладавшими Комбре, вплетшими его в свое имя и свою личность и несомненно носившими на себе печать той странной и набожной меланхолии, которая была такой характерной особенностью Комбре; — собственниками города, но города в целом, а не какого-либо отдельного дома в нем, пребывавшими, вероятно, на дворе, на улице, между небом и землею, как тот Жильбер Германтский, у которого я мог видеть на витражах абсиды Сент-Илер только покрытую черным лаком оборотную сторону, если задирал голову, когда ходил за солью к Камю.

Случалось, что, гуляя «в стороне Германта», я проходил иногда мимо садиков с влажной почвой, над оградой которых поднимались гирлянды темных цветов. Я останавливался перед ними в надежде приобрести драгоценное новое знание, ибо мне казалось, что перед глазами моими находится кусок той речной области, в которой мне так хотелось побывать после того, как я познакомился с описанием ее в книге одного из моих любимых авторов. С этой именно областью, с ее воображаемой почвой, изрезанной множеством обливавшихся пеной потоков, отожествился, изменив в воображении моем свою внешность, Германт, когда я услышал от доктора Перспье о цветах и прелестных ручьях и фонтанах, которые можно было видеть в замковом парке. Мне грезилось, что герцогиня Германтская пригласила меня туда, по внезапному капризу воспылав ко мне страстью; целый день она занималась вместе со мной ловлей форели. А вечером, проходя со мной под руку мимо садиков своих вассалов, показывала мне гирлянды фиолетовых и красных цветов, свешивавшихся над низкой оградой, и сообщала мне их названия. Она просила меня рассказать ей содержание стихотворений, которые я собирался написать. И так как я хотел в будущем стать писателем, то грезы эти напоминали мне, что пора уже решить, что именно собираюсь я писать. Но как только я задавался этим вопросом, стараясь найти сюжет, в который я мог бы вложить бесконечно глубокое философское содержание, ум мой переставал работать, перед мысленным моим взором открывалась одна лишь пустота, и я приходил к убеждению, что либо у меня вовсе нет таланта, либо какая-нибудь болезнь мозга мешает ему развиться. Иногда я рассчитывал на помощь моего отца. Он был таким могущественным человеком, в такой милости у власть имущих, что ему удавалось иногда добиться для нас нарушения законов, которые Франсуаза научила меня считать более непреложными, чем законы жизни и смерти, например отложить на год обязательную окраску фасада нашего парижского дома, единственного в целом квартале получавшего такую льготу, или выхлопотать у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся ехать на воды, разрешение держать выпускные экзамены на два месяца раньше назначенного срока, вместе с кандидатами, фамилии которых начинались на букву А, не дожидаясь, когда придет очередь для кандидатов с фамилиями на С. Если бы мне случилось тяжело заболеть или быть похищенным разбойниками, то, будучи убежден, что мой отец находится в слишком хороших отношениях с высшими властями и располагает слишком влиятельными рекомендательными письмами к Господу Богу, чтобы болезнь моя или мой плен могли оказаться чем-либо большим, чем пустые призраки, нисколько для меня не опасные, я спокойно дожидался бы часа неминуемого возвращения к отрадной действительности, часа освобождения или выздоровления; быть может, это отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая в моем уме, когда я искал сюжета для своих будущих произведений, была также только невещественной иллюзией, рассеющейся благодаря вмешательству моего отца, который, опираясь на свои связи с правительством и с провидением, устроит так, что я окажусь первым писателем эпохи. Но в другие минуты, когда мои родные выходили из терпения, видя, что я задерживаюсь на дороге, вместо того чтобы следовать за ними, моя действительная жизнь переставала казаться мне искусственным созданием моего отца, которое он мог видоизменять по собственному произволу, но, напротив, представлялась помещенной в некоторую реальность, созданную не для меня, реальность, решения которой невозможно было обжаловать, в которой у меня не было союзников и друзей и за пределами которой не таилось решительно ничего. Мне казалось тогда, что я существую подобно всем прочим людям, что так же, как и они, я состарюсь и умру и что среди них я лишь принадлежу к числу лиц, лишенных литературного дарования. В результате я приходил в отчаяние и навсегда отрекался от литературы, несмотря на ободряющие речи Блока. Это интимное и непосредственное чувство, это ощущение ничтожества моей мысли превозмогало все расточаемые передо мною льстивые слова, подобно тайным угрызениям совести, мучающим человека злого, хотя бы все восхваляли его добрые дела.

Однажды мама сказала мне: «Ты все расспрашиваешь о герцогине Германтской. Так как доктор Перспье отлично вылечил ее четыре года тому назад, то она, вероятно, приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты сможешь увидеть ее в церкви». Мне вообще приходилось больше всего слышать о герцогине Германтской от доктора Перспье, который как-то показал даже нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в платье, бывшем на ней на костюмированном балу у принцессы Леонской.

Действительно, во время венчанья движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шелка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице ее (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их, выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моем присутствии наружность герцогини Германтской, то я сказал себе: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую». Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными как поверхность пчелиного сота, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда кто-нибудь из ее членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре; по всей вероятности, в числе их была только одна женщина, похожая на портрет герцогини Германтской, которая могла бы в этот день — день, когда ожидали именно ее, — находиться в приделе Жильбера Дурного: значит, это была она! Разочарование мое было огромно. Оно проистекало оттого, что, думая о герцогине Германтской, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял ее себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у нее может быть красное лицо, лиловый шарф, как у г-жи Сазра; и овал ее щек так сильно напоминал мне лиц, которых я видел в нашем доме, что у меня мелькнуло подозрение (правда, сейчас же рассеявшееся), будто эта дама, по физическому своему составу, по всем своим молекулам, не имеет ничего общего с сущностью герцогини Германтской и будто ее тело, ничего не ведавшее о громком имени, прилагаемом к нему, принадлежит к определенному женскому типу, охватывающему также жен врачей и коммерсантов. «Так вот она какая, герцогиня Германтская! Только-то!» — говорило, казалось, внимательное и изумленное выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини Германтской, ибо он не был, подобно другим образам, произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу, подобно прочим, в оранжевые тона звучного слога, но обладал такой реальностью, что все в нем, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчиненность законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание ее мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря.

Но в то же время я пытался приложить к этому образу, пришпиленному в поле моего зрения большим носом и живыми глазами (может быть, потому, что они первые проникли в него, первые отпечатлелись в нем в момент, когда я не успел еще сообразить, что женщина, являвшаяся мне таким образом, может быть герцогиней Германтской), — пытался приложить к этому совсем свежему и неподвижному образу мысль: «Это герцогиня Германтская», однако мне удалось только поместить эту мысль на некотором расстоянии от образа, так что они казались двумя дисками, двигавшимися в разных планах. И вот эта герцогиня Германтская, о которой я так часто грезил, теперь, когда я видел, что она реально существует вне меня, забрала ещё больше власти над моим воображением; на миг парализованное соприкосновением с так отличавшейся от моих ожиданий действительностью, оно понемногу стало оправляться и говорить мне: «Славные еще задолго до Карла Великого, Германты обладали правом казнить и миловать своих вассалов; герцогиня Германтская происходит от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и не согласится водить знакомство ни с кем из лиц, присутствующих здесь в церкви».

И — о чудесная независимость человеческого взора, привязанного к лицу нитью столь свободной, столь длинной, столь растяжимой, что он может разгуливать один вдали от человека — в то время как герцогиня Германтская сидела в приделе над могильными плитами своих предков, взгляды ее блуждали там и сям, скользили по колоннам, останавливались даже на мне, подобно солнечному лучу, заглядывавшему во внутренность церкви, но в момент, когда я получал его ласки, казалось, сознававшему то, на что он падает. Что касается самой герцогини, то она сидела неподвижно, притворившись, подобно матери, будто она не замечает шалостей и озорства своих детей, играющих и заговаривающих с лицами, с которыми она не знакома; поэтому мне невозможно было определить, одобряет она или порицает, в этом состоянии праздности и покря, беспечное блуждание своих взоров.