92248.fb2
- Василина. Сестра.
- Нет.
- Милая моя!..
- Знаю. Да только Сопии боюсь. И сама себя боюсь. Знай, - зашептала она, - только с Никифором... Он один... да ты... Ну ты имеешь... Так, может, не нужно?.. - Вздохнула. - Пускай будет как было. Не надо, - решила она. - Чтоб мне глаза не прятать... если где повстречаю твою... А так считай - я твоя... вся. Но только не надо. И потом, не хочу я тебя ни с кем делить. Такая уж я удалась. Ой!..
Степана опекла тоска.
- Не сердись. Любимый.
- Мне легко с тобой. Если бы ты все знала!..
- Что?
Молчал.
- Как станет тебе так тяжко... так тяжко... что весь свет опостылеет... я буду ждать тебя. Как негде будет голову приклонить... Так не сердишься, нет?
- Н-не...
Степан осторожно поцеловал ее в щеку.
- А в губы - нет. Потому как любый мне очень. А теперь я пойду. А не то останемся тут до утра. Потому как нет больше сил моих. Лучше б я тебя и не встретила вовсе. Ой!..
ГЛАВА ТРЕТЬЯ, где Иван Иванович в который уже раз размышляет о
красоте человеческой, но не успевает довести дело до конца из-за
Яринкиного несчастья
Густым дождем стекают ветви ивы, огромная чаша пруда отсвечивает голубизной и зеленью. В чистое зеркало воды неотступно всматривается безоблачное лицо весны.
Каждый год в эту пору я очищаю свою душу от печали прожитых лет. Телом воспринимаю мягкое, словно бы текучее солнечное тепло, слухом музыку мира, взглядом - два единственных, присущих нашей матери-Земле, холодных цвета. Выбрасываю из памяти все свои вольные и невольные грехи, услышанную и высказанную ложь, вырываю, как репейники, невеселые будни день за днем, смываю, как жирные пятна, все воспоминания, унижающие мой свободный дух, и - остается только детство, глазам которого открыты для радостного удивления все сокровища мира.
И так - каждую весну, когда земля закипает зеленой пеной своей материнской силы и плодородия.
Вчера приехала к нам из города Нина Витольдовна. Всего несколько дней пробудет она с притихшей доченькой-лозинкой. И правда, Катя незаметно вытянулась и стала такой гибкой, что покачивается в талии, когда идет. Два платьишка, все, что есть у нее, едва достигают коленей. Она стыдится, постоянно одергивает платьице, и эта ее стыдливость - не от воспитания, а от первобытного инстинкта ее прабабушки Евы, которая вдруг задумалась, насколько она угрожающе - первый небесный огонь на сухое дерево! - жива и прекрасна.
Нина Витольдовна, несмотря на то что получает восемнадцать рублей стипендии, умудрилась не только жить на них, но еще и выкроить из этого дохода на гостинцы дочери. Были, конечно, конфеты, несколько книжечек-мотыльков с цветными рисунками и отрез шотландки на новое платье. И еще была волшебная трубка - калейдоскоп: все мы, от малого до старого, очарованы красотой, которая никогда не повторяется.
Конфетами, понятно, набивали полный рот, невоспитанно причмокивали, облизывали губы и пальцы, часто пили воду - до полного изнеможения. Отрез прикладывали к груди, крутились перед зеркалом, склоняли головку то на одно, то на другое плечо, потом горделиво вскидывали, строили глазки, окутывались тканью, как туникой, счастливо вздыхали, ведь были мы женщиной от самого рождения и останемся ею до тех пор, когда нашей красотой перестанут любоваться не только другие, но и мы сами.
Калейдоскоп, смешно сморщившись, нацеливали на солнце. Вращали его и просто немели от восхищения - нарождались немыслимые цветы и соцветия, которых никогда не запомним: вспышка, взрыв красок и - другое мгновенное рождение - как эфемерида по сравнению с человеком, как человек перед вечностью.
Мы были умиленными, нежными и великодушными. Мы кошечкой мурлыкали под боком у матери, захлебываясь, объяснялись в любви к ней, очень невыразительным голоском уведомляли ее о наших успехах в учении, - скорее стыдились их, чем гордились ими, целовали маму разжатыми губами - очень влажные и искренние поцелуи, - вдыхали запах мамы и пьянели от этих родных запахов, но самое главное - в присутствии Евфросинии Петровны мы были вполне лояльны по отношению к этой почтенной даме и говорили о ее добродетелях с таким видом, словно хотели убедить в этом саму Евфросинию Петровну.
"Она мне как мама родная. Ты, мамочка, никогда, никогда не сможешь быть такой, как Евфросиния Петровна!"
И мама свято верила в это. Мы не шептались с мамой где-то по углам, мы знали уже про существование интонаций, тысяч оттенков улыбок, знали, что "текст" - для жестокосердных, "подтекст" - для добрых. И мы верили в то, что в конце концов избавимся от опеки над собой со стороны лицемерных, а по сути - недобрых матрон. "О как я хочу, мамочка, чтобы ты поскорее освободила Евфросинию Петровну от лишних хлопот!.."
А любимая моя жена так и цвела от гордости - ее доброту признают публично! - и кипела от возмущения, что слова, предназначенные ей, можно толковать еще и по-иному.
О святое детство! Горе тебе, если уже и ты, из соображений житейских, из побуждений устроить свое спокойное каждодневное бытие, начинаешь лицемерить - даже улыбаясь с прищуром.
Нас с Евфросинией Петровной тоже одарили. Жене досталась большая жестяная коробочка с нарисованной на ней полнолицей красавицей с наплоенными волосами - пудра "Киска", целая голова сахара в синей бумажной обертке, мне - красивый настольный пенал с новым советским гербом и римской цифрой "V" и еще узенькая продолговатая записная книжка с алфавитом, может быть, для того, чтобы я в ней поименно записывал собственные грехи.
Мы пили ароматный китайский чай с вареньем из крыжовника, и посреди стола стоял новый никелированный самовар, тихо мурлыкал и, напевая нежнейшие хоралы, посмеивался над нами какими-то продолговатыми носатыми рожами.
Милые мои потомки! Когда будете выбрасывать из своего быта весь ненужный хлам дней наших, не трогайте только самовар! Он вас спасет от одиночества, приведет в ваш дом друзей - тихих, умиротворенных, он вас спасет от гордыни транжирства и пьянства!..
Окна в нашей хате были открыты настежь, над лампой сатанинскими сателлитами кружились ночные бабочки, самоотверженно лезли в огонь, ослепленно бились о белую скатерть, но мы, казалось, не замечали их время замирало, как рой пчел после захода солнца. Мы перекидывались словами, как бы прислушиваясь к собственной речи, и она казалась музыкой, не требующей конкретного смысла. Мы были поглощены друг другом и сами собой.
- А знаете, - вдруг оживилась Нина Витольдовна, - мои подруги по общежитию не верят, что я воспитывалась в институте. "Как, в том, где "благородные"?.. Не может этого быть!.. Вы, мол, и стирать умеете, и пол моете не хуже нас!.." Говорю: "Я и жать умею, и снопы вязать. И хлеб печь. И стряпать. И всему этому меня научила революция". - "Ну, благодарите, говорят, революцию, что сделала из вас человека!" Чудные такие девчата, наивные до смешного. Как-то в бане одна из них осторожненько так погладила меня по спине. "А вы совсем-совсем как наши девчата. Думала, что хоть кожа у вас какая-то не такая. Потоньше, что ли..."
Мы с Евфросинией Петровной очень потешались.
- А я ей, - продолжала далее Нина Витольдовна, - дала еще и мозоли на руках потрогать, - они еще не сошли с тех пор, как с Виктором получили землю от общины. Так они все кинулись целовать меня: "Вы ж теперь наша, совсем наша!.." Видите, как мало нужно для того, чтобы получить пропуск в другое общественное сословие!..
- Ну, это вы, Нина Витольдовна, упрощаете! Те наивные девчата еще не делают погоды.
- А я думаю: если приняли меня они, то примет и общество. Я не могу думать о них хуже, чем они того стоят. Мне сейчас так легко, что я верю только в хорошее.
Я подумал: "Ты, золотая душа, можешь и разочароваться. Ведь суеверия очень живучи среди людей темных и одержимых".
Уже, казалось, можно было и расходиться, как пришла из хаты-читальни наша Павлина. Девушка была грустная, пожалуй, даже угрюмая.
- Что с тобой, детка? Садись с нами пить чай.
- Ой, Евфросиния Петровна, с души воротит!..
- Что такое, может, парни?..
- Да нет, Иван Иванович... Совсем не то. Сегодня у каких-то Титаренко невестку из петли вытащили. Говорят, едва отходили.
Какое-то недоброе, дурманящее и едкое тепло разлилось у меня в груди. Перед глазами всплыла мерцающая сетка и не исчезала даже после того, как я зажмурил глаза.
- Яринка... о господи!..
- Что?! Как?! - Евфросиния Петровна насела на будущую свою невестку, будто она была причастна к Яринкиному крутому отчаянию.
- Всякое говорят, - защищалась Павлина. - Одни: тронутая она, мол, чего ей надо еще - попала к таким богатеям, другие: муж ее, мол, пасется на чужом поле, а еще иные - эти ненасытные жадины не одну на тот свет спровадят.
И за столом среди нас, казалось, сел кто-то серый и косматый, без лица и теплого духа. И разъединил нас всех. Мы чувствовали себя словно воры, которых должны вывести из хаты на всеобщий позор. И от стыда отрекались друг от друга - не я! не я! меня не было в этой хате, я не живу вместе с теми людьми, их жестокость меня не касается!
И Нина Витольдовна пошла с дочкой к себе, а мы с Евфросинией Петровной тоже ушли - каждый сам в себя.