9225.fb2
Я не только никогда не играла в куклы, но возненавидела повод, по которому их дарят, — елку. На елку приезжали те старшие родные, для которых мои молодые родители не были законодателями и не могли им сказать: «не дарите». Эти старшие заваливали меня, как первенца, аршинными куклами, их кроватками, шкапиками и другой дребеденью, а я была несчастна не потому только, что все это было мне ненужно, а по совсем другой причине. Мне надо было показать благодарность, даже радость. Как неглупая девочка, я знала, что это было необходимо, а между тем для меня всего тяжелее была ложь. Потому-то я искренно радовалась, когда проходил этот несносный вечер, уезжали старшие, провожаемые всеми знаками почтения, и я могла забросить или, лучше сказать, забыть аршинных кукол, пищавших «мама». Для меня не было большего праздника, чем когда мы с братьями принимались опустошать елку, и я могла поиграть в их игрушки. Я совсем не была выше игрушек. До сих пор помню один подарок отца — он подарил мне его задолго до елки, так же, как и я, сгорая от нетерпения. Как сейчас вижу эти белые сани, такие большие, что в них могли усесться оба брата, с облучком для меня; сани, запряженные парой вороных в серебряной сбруе. Сбруя снималась и надевалась, и моему блаженству не было конца. Милый папа знал, что подарить.
Отец кончил курс с серебряной медалью в Александровском лицее и 23 лет женился на своей троюродной сестре Масловой. Матери было только 18 лет. Она воспитывалась за границей и знала по-французски лучше, чем по-русски. Сестры ее даже едва говорили на своем родном языке, а вышли обе за провинциалов. Две сестры отца всю жизнь провели в провинции и оказались замужем за итальянцами — одна даже за ревнивым сицилианцем, доведшем ее до чахотки, другая за известным санскритистом Де-Губернатисом. Отец очень быстро шел по службе, чуть не 25 лет был начальником отделения, а 32 лет действительным статским советником. И отец, и мать оба писали[177].
Летом разыгрывалась фантазия матери. С нетерпением ждала я своих именин, зная, что она готовит мне сюрприз. Но то, что она дарила, всегда превосходило мои ожидания. За деревянным топором следовала маленькая соха с железными лемехами — соха, в которую я впрягала братьев; и, наконец, явилась коса, в сообществе бруска в брусочнице и молотка с бабкой.
Когда этой настоящей маленькой косой я выкашивала наш так называемый чистый двор, ремешок брусочницы опоясывал мою красную кумачную рубашку с косым воротом, а внизу торчали высокие голенища сапог. Летом мать уступала моей слабости и позволяла мне ходить в рубашке[178]. Но зато зимой мне оставалось только завидовать. У этих счастливых мальчиков были такие красивые синие кафтаны с золотыми пуговками, отороченные серым барашком, и, к довершению моей зависти, еще красные кушаки и шапки, а я… ходила в салопе и капоре[179].
Мои прогулки в городе были отравлены этими атрибутами «девочки». Мне было неловко в них, и они казались мне некрасивыми.
В рубашке было так удобно вскочить в телегу, править, лазить на каждое дерево.
Я ездила, правда, в платье, на козлах нашего большого крытого тарантаса, потому что уговорить меня сесть в клетку было трудно, и править я любила больше всего на свете, пока не стала ездить верхом, и тогда править показалось мне уже скучным.
Кучер был нередко пьян, как это подобает деревенскому кучеру, и я совсем одна справлялась с тройкой. Я изучила все нехитрые приемы этого управления, и лошади меня слушались: вожжей я не дергала — для этого я слишком любила лошадей. Любила и собак, и помню, как 4-х лет ничем не сумела угостить собаку, кроме освященной просфоры, и до чего все перепугались.
Уже если я завидовала братьям, то еще больше кучеру, у которого все было настоящее. Его шляпа с павлиньими перьями и наборный пояс были лучше того, что носили мальчики.
Но хотя у меня не было ни шляпы с павлиньими перьями, ни кушака, зато уже в 13 лет у меня была собственная лошадь. Не зная, что мне покупать, отец давно дарил мне деньги, и на них-то я купила лошадку.
Хотя «Каренькую» не только кормила на свой счет бабушка (в ее имении мы жили всегда летом), но моя лошадка и пахала, и возила навоз и сено[180], все же я каталась на ней раза два в неделю, а остальное время заботилась о том, чтоб ее не мучили. Впрочем, бабушка и сама любила лошадей[181], и им жилось у нее хорошо.
Мое мальчишество не нравилось старушке. Она пыталась иногда читать мне наставления, хотя и делала это в очень мягкой форме. «Зачем мама тебе это позволяет? Разве девочке можно?»
И я вспыхивала, хотя бабушка была такая добрая и слабая, что на нее нельзя было сердиться. К тому же она и сама меня опасалась; тó же, как я проводила время, подкупало ее в мою пользу.
А именно: летом я вся отдавалась своему садику.
Бабушка отвела мне лужок за домом, и на этом лужке я устроила себе сад-огород. Были у меня там и цветы, и овощи, и ягодные кусты, цвела и поспевала клубника. Очень занимала меня компостная куча, которую я постоянно перелопачивала, но не помню, чтоб мои урожаи отличались обилием. Напротив, у бабушки, хотя и не было компоста, все родилось несомненно лучше. Мой уголок был слишком тенист и не удобрен издавна, как бабушкин огород. Тем не менее я гордилась своим садиком и его не бросала — чуть ли не до 18-летнего возраста. Тут стало уже не до него, и как жаль, что стало так.
Мое детство в деревне неразрывно связано с соседями по имению, именно двумя девочками одних со мной лет. Мы проводили два дня в неделю вместе и проводили их неизменно… в бане. Баня изображала избу, а мы — мужиков. Мужики производили все сезонные работы. Роли были распределены раз навсегда: самая энергичная из нас была хозяином, ее сестра — хозяйкой, а я — работником. И мы совсем уходили в свою крестьянскую жизнь.
Теперь, когда я вспоминаю эту игру, мне всегда кажется, что мы предугадали в ней свою судьбу. Хозяин действительно стал хозяином, управляет образцово имением, тем самым, где мы играли в бане, хозяйка так же хорошо ведет свое городское хозяйство, а я… так и осталась работником, чем была в бане.
Хорошо жилось в деревне и, когда наступала осень, не хотелось в город. Не то чтоб я не любила учиться, но весь склад городской жизни, заключенной в стенах, и атрибуты девочки были мне противны.
Всего менее пришлась я ко двору в пансионе, куда ходила с 10 лет. Это был очень приличный немецкий пансион, где воспитывалось 3-е поколение девочек тихих и выдержанных, готовившихся стать со временем добрыми Hausfrauen[182] и Müttere[183], а до тех пор усердно зубривших то, что полагалось зубрить. И среди них вдруг очутилась я — этот русский сорванец, добрый товарищ моих братьев, для которых я оказывалась очень часто слишком бойка, когда их муштровала и находила, что они не умеют войти во вкусы лошадей и плохие кучера.
Что было мне делать в пансионе! Моей удали не было никакого исхода, и во все время существования этого пансиона, с тех пор, как ввелась толстая черная книга, именуемая «журнал», ни у кого еще никогда не было таких баллов за поведение. Я оставалась одна и сама по себе в этом отношении. Меня так много и часто бранили, что я давно перестала слушать и интересоваться тем, что мне собственно говорили. Помню, что мне пророчили ад, но я не боялась и ада. Когда я была в младших классах, моя классная дама — немка — даже выдумывала для меня особенные наказания, никогда в пансионе не существовавшие и, верно, после меня канувшие в вечность. Она отправляла меня завтракать в отдельную комнату, а я этим гордилась.
Ни баллы, ни наказания не производили на меня ни малейшего впечатления: я так же мало обращала на них внимания, как на слова, и продолжала жить по-своему. Предосудительным я считала говорить по-французски и по-немецки (я недурно уже говорила дома), а, напротив, стремилась обучить лучшему выговору своих товарок-немок, которые немилосердно коверкали русский язык. И совершалось то великое чудо, что немочки, не боясь даже замечаний, отвечали мне по-русски, и я от души могла радоваться их успехам, за которые мне столько доставалось. У немочек же я ничему не научилась.
В классе я или читала русскую книгу, или писала сочинение; слушать, как по 10-ти раз отвечают то же самое, казалось мне нестерпимо скучным. И все это делалось на глазах учителей, так как я никогда не скрывала того, чем занималась. Меня оставляли в покое, потому что сделать со мной все равно ничего не могли.
Учителю французского языка, возле которого я имела удовольствие сидеть (я была у него второй ученицей, а мы помещались за длинным столом по рангам и сидели на стульях), я даже сама читала наставления, когда мне казалось, что он недостаточно внимательно слушает то, что ему отвечают. Он мне надоедал тем, что на меня смотрел, — и на мой вопрос: «Que me regardez-vous?»[184] всегда уверял: «J’étudie votre caractère»[185].
Уроков дома я никогда не учила, а только в классе. Дома я читала и со страстью играла на рояле, потому что мне нравилась моя учительница музыки (ученица Антона Рубинштейна) и хотелось доставить ей удовольствие. Таланта же к музыке у меня не было, как вообще не было никаких талантов.
Моя жизнь в пансионе протекала довольно спокойно — я умела избавить себя от всех скучных обязанностей, которые на мне лежали, и училась исподволь. Я не знала, что такое переутомление, и не понимала самолюбия хотеть быть первой ученицей. С удивлением пожимала я плечами, когда меня бранили за то, что я недостаточно хорошо учусь. «Ведь в числе же лучших я», — думалось мне, когда я постигала наконец, за что мне досталось на этот раз. «А баллы, какое мне дело до их баллов», — недоумевала я, сидя за Гоголем или Тургеневым и уносясь в иной мир. Все равно умрем, все суета сует и, когда человек живет на земле так недолго, стоит ли заботиться о баллах! В моих глазах это было верхом суеты, и от этой суеты я была избавлена или избавила себя сама[186].
Мысль о смерти не давала мне покоя[187]. Совсем еще маленькой девочкой я видела страшные сны: себя в гробу и пробуждение потом. Это был один из самых обыкновенных моих снов, который развивался во всех подробностях и, как это бывает со снами, часто повторяющимися, у него была своя обстановка, и я относилась к этому сну, как к чему-то своему и родному[188].
Когда я стала старше, мысль о смерти являлась мне и наяву и принимала образ нирваны. В любое время дня или ночи я могла представить себе, что более не существую, и уничтожались для меня время и пространство. Ничего более ужасного не могу вообразить до сих пор. Когда нет времени и пространства, то нет ничего, и состояние беспредельной пустоты, чего-то худшего, чем пустота, потому что пустота все еще наше человеческое понятие, внезапно меня охватывало. Я выходила из этого сомнения, произнося обыкновенно одно слово «мама», и направлялась к матери ближайшим путем.
Раз я перелезла через комод, потому что путь по полу показался мне длинным. Только когда я видела близкого человека, состояние это проходило[189]. В нем я изучила понятия пространства и времени и убедилась, что без них человек не может жить. Все обращается в ничто, когда нет времени и пространства, — было мне ясно задолго до того, как я читала Канта[190].
Рано начала я читать все то, что имело какое-нибудь отношение к философии. Никто мне этого не говорил, но я чутьем знала, что те вопросы, которые меня мучают, создали философию, и философы — те люди, которые одни могут меня утешить и успокоить[191]. У них искала я разрешения вечных вопросов о происхождении мира и его будущем — разрешение и разгадку того, что составляло мою внутреннюю жизнь. Об этом я не говорила даже с матерью, хотя была с ней дружна и рассказывала ей много такого, чего обыкновенно не говорят матерям.
Я еще не была в пансионе, когда мне попалась в детском журнале психология, которую я списала и хранила, как святыню. Из этого же источника почерпнула я, верно, правила жизни Франклина — другое мое сокровище, занесенное в тетрадку. Когда задавали урок истории, я шла в кабинет отца и в его пространном немецком Вебере читала о том периоде, который у нас проходился, но читала только то, что делали в это время философы. Я не всегда учила урок, — какое мне было дело до войн и суеты королей, но я всегда читала в Вебере о том, что составляло для меня содержание жизни.
Мать рано начала удовлетворять моей страсти к чтению. В то же время начались и мои первые литературные опыты, которые были так же неудачны, как и многие последующие. Помню, как я сидела над первым детским чтением — сказками, и всеми своими силами пыталась выкинуть из них волшебный элемент. Иногда мне казалось, что я нашла решение, и я долго радовалась, но потом обыкновенно разочаровывалась. Волшебный элемент был так крепко вплетен в сказку, что когда я заменяла его естественным, то ничего не оставалось. Я чувствовала, что ничего не выходит и моя работа пропала.
Когда сказки заменились нравоучительными повестями вроде «Квичи» и «Le vaste monde»[192], я до того сжилась с их героинями, что начала проводить в жизни то, что делали эти девочки. В этих повестях особенно часто шла речь о суете мирской — истинный мир, мир религии не имел ничего общего с нашей жизнью. Иногда я помышляла даже о том, чтобы обратиться к своим близким с вопросом о том, почему они так мало думают о будущей жизни и не делают того, исполнять что мне казалось просто. Иногда я представляла себе, что придет тот день, когда я это скажу всем людям, — они поймут меня, уверуют и перестанут грешить.
Но как ни казалось просто то, что надо делать, настал тот день, когда я и сама разочаровалась в том, чему прежде так горячо верила.
Произошло это в Италии, где мы проводили осень. Был ли то переходный возраст — 14 лет, влияние ли католицизма с его процессиями и мадоннами в платьях, или разговоры дяди-атеиста, которые доносились до меня урывками из другой комнаты, — верно, все вместе взятое заставило меня решить, что религия лишь измышление, иллюзия и фантазия человека.
Вернувшись в пансион, я стала мучить несчастных немочек и ежеминутно их спрашивала: «Веришь ли ты?» Когда мне говорили, что «да», я скорее отвязывалась, чем когда слышала «не знаю». Все мое негодование изливалось на произносившую такие глупые, по моему мнению, слова.
— Как можешь ты говорить «не знаю», когда это самое важное в жизни, — громила я несчастную девочку и объясняла ей всю важность вопроса.
Не помню, чтоб я когда-нибудь говорила, что сама не верю, а тем более чтоб развивала свои мотивы. От меня этого никто не требовал, и я считала нужным молчать.
Только раз помню, что возбудила спор в классе, который долго нас занимал.
Речь шла о том, как мыслит человек — словами или не словами. Началось с того, что я по своему обыкновению приставала к одной из немочек и на этот раз дразнила ее тем, что она думает по-немецки. Девочка эта говорила по-русски лучше всех, была даже православная, а все же я уверяла, что она немка, и в доказательство и привела этот свой аргумент.
Она ответила мне так, как я вовсе не ожидала.
— Совсем не думаю словами.
— Как не думаешь! — накинулась я на нее. — Нельзя думать без слов! Каждый человек думает словами!
— А вот, — объясняла она мне, — «придет к нам в класс Флери», — неужели ты себе это говоришь, а я так представляю себе его вице-мундир, лысину…
Меня осенило, что я была не права. Да, конечно, и я, когда думаю, что «Флери придет в класс», то представляю себе его, а не говорю слова. Но как же это, однако? Есть такие вещи, о которых без слов совсем нельзя думать, и я вспоминала свои излюбленные «добродетель, вера, грех». «Да, нельзя — кто же прав: Лейшке или я?»
И кто бы ни входил к нам в класс — был ли то учитель арифметики, географии или рисования, которая-нибудь из немок непременно докладывала, что его просят ответить на один вопрос: «Как думает человек?»
И учителя путали и путали. Из их объяснений я ничего не вынесла и так и осталась с убеждением, что это трудный вопрос, пока не узнала, что мы спорили о понятиях и представлениях, и никак не могли прийти к соглашению, что нужны и те, и другие.
Хотя этот спор имел мало отношения к воззрениям Лейбница и Локка на прирожденные и приобретенные идеи, тем не менее их разногласие было мне всегда особенно понятно и близко, было чем-то совсем своим благодаря нашему спору.
У меня была еще мысль, которой обыкновенно не бывает у детей: мне совсем не хотелось вырасти[193], даже больше того — я страшно боялась того времени, когда буду большая, не стану больше ходить в пансион, и мне придется жить. «Хотя бы теперешнее время никогда не прошло», — было единственное, о чем я мечтала, шествуя в пансион, играя на рояле или играя в карты с француженкой, гувернанткой младших.
Мне было хорошо, и я представляла себе, что дальше будет хуже.