9248.fb2
По домам, в сущности, и без того разъезжались. Но, живя дома, все числились в рядах армии, чтобы не терять права на получение причитающегося защитникам отечества содержания, фуражных, суточных, обмундировочных и всяких иных денег, а семьям — пособия. Отечество обязано было служить дойной коровой, и все учитывалось нашими фронтовиками до последней копеечки, взвешивалось тщательно на весах приобретательского соображения. А потому о ликвидации полка даже вопроса не возникало. Полк должен был числиться боевой единицей, хотя и представлял уже через неделю текучий сброд нескольких десятков человек. Но расходы производились на него полностью, как на вполне укомплектованную боевую часть. И когда от такого широкого размаха полковые суммы быстро усохли, стали орать и просить денег всюду, где можно было просить. Просили у войскового правительства — того самого, с которым должны были вести «беспощадную борьбу». Просили у большевиков, захвативших в нашем районе казначейства…
Но пока посланные полком делегаты мотались в поисках денег, клянчили там и сям, выпрашивали у враждующих между собой сторон и как той, так и другой стороне бессовестно обещали служить верой и правдой, полковой комитет устал ждать. И резонно рассудил, что в минуту жизни трудную практикуется продажа лишних вещей. Под категорию лишних вещей, согласно усвоенным из пропаганды взглядам, подходило очень полковое имущество. Его и пустили в оборот. Продавалось все, на что находились покупатели: повозки, обозные лошади, винтовки, пулеметные ленты (на подпруги), алюминиевые части от пулеметов (на ложки), посуда из полкового собрания, самовары, швейные машины, сбруя. Продавали все, что не успели раскрасть. Продавали и делили. При дележе не все было гладко, возникали недоразумения и счеты, были драки.
— Хаповщина идет — не дай Бог! — говорили казаки, сохранившие чуточку совести, — в глаза людям стыдно смотреть… Получили муку, хлеб, крупу — сейчас же продали. Комитет поназначил себе жалованье — кому двадцать рублей в день, кому — пятнадцать… Жизнь! Вахмистры хапят… артельщики хапят… комитетчики хапят…
— Вот мои суточные — знаю, что они у вахмистра — говорит: нет. Кто-ж ты, такой-сякой, после этого — товарищ или просто грабитель? Остается вот стянуть тебя с кровати и дать…
— Да ведь и дал…
— Ну, что там! Два раза в морду ткнул, а он разве того заслуживает? Ну, нет: я свою заслуженную копейку из него вышибу… я — а… это он и не думай!..
Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.
Казалось бы, что такое мелкое расхищение полкового имущества, дележ его с рычанием, лаем и грызней, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.
— А уж и сволочи же вы, товарищи, если по совести вам сказать…
В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дубленых тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки — а против них двое подчищенных «товарищей» в защитных казакинах и хороших английских сапогах.
— Почему такое? — спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.
— По всему. Дойдет скоро, что вы полковое знамя продадите…
— Хм… Это откуда же такое «разуме» вы составили?
— Полковую святыню… да! Продадите, ежели бы только нашелся покупатель…
— Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…
— Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? — «От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились»… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…
— Мы — в правах. Сейчас — народное право…
— А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно — мое, его, другого, третьего — всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете — а сами что? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. — «А сдохнет — другую дадут»… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть — иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да «николаевку» по двадцати рублей бутылку покупает… Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..
Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном… Но было бесплодно негодование. Люди шкуры и корыта спокойно держались на новой позиции, и не слова негодования могли поднять их из грязи, в которую они шлепнулись со всего размаху, глубоко и прочно…
Распродажа отечества по мелочам шла без остановки, пока было что продавать. Рядом шла бешеная спекуляция самогоном, потом «николаевкой». И трудно было даже сказать, кто хуже: те, кто продают полковое имущество и покупают «николаеку», или те, кто наживается около этого торгового обмена… Казалось, что родной мой угол безнадежно отдался тупому, растительному безразличию ко всему, что выходило за пределы его околицы, было выше собственного его корыта, дальше собственной его шкуры. Все тяжелое, страшное, позорное, что постигло родину, проходило мимо его сердца, не оставляя на нем ни малейшей царапины, — он пил, ел, совершал все жизненные отправления с тем завидным спокойствием и основательностью, с каким его четвероногие друзья его рылись в яслях, жевали, почесывались, ходили на водопой, в урочный час облекались в хомут и ярмо. Безнадежно думалось, глядя на эту тишь да гладь, что нет на свете такого огнива, которое могло бы зажечь огнем святой тревоги этот навозный пласт, вызвать наружу скрытые в нем «мечты и звуки»…
Но совершенно неожиданно ничтожная искра заставила оживиться, закипеть, зашуметь хлопотливо-радостным шумом и наш глухой муравейник. Прошел слух, что получен приказ раздавать водку из казенных винных складов…
Эти хранилища живительной влаги, находившиеся в наиболее населенных и просвещенных пунктах нашего края, дразнили своим ароматом жаждущее воображение и близких, и далеких. Газетный лист ежедневно приносил известия, что углубленное революционное сознание российской демократии выразилось живее всего в дружном натиске на зелено вино: там-то и там-то разбиты винные склады, разграблены ренсковые погреба, разнесены винокуренные заводы. А у нас все ждали чего-то и изнывали в томительных гаданиях, искали какого-то сигнала, ждали нервно и нетерпеливо все: и те, кто предвкушал минуты упоения досыта, и те трезвые люди, которые строили расчеты широкой поживы на этой операции.
Само собой разумеется, что в эту сторону было устремлено достаточное внимание и местной большевистской агитации. В слободе Михайловке на винном вопросе выдвинулся один из вечных студентов, содержавших игорный притон. Слободские хохлы сразу оценили его светлую голову, открывшую гениальную по простоте мысль, что водку и спирт из склада следует продать, а на вырученные суммы купить хлеба неимущим. Было бы и чем закусить при выпивке. И если буржуи не делают этого, то это потому, во-первых, что хотят, чтобы передох с голода бедный люд, а во-вторых, чтобы самим побольше досталось доброкачественного и дешевого напитка, чернь же пусть упивается отвратительным и дорогим самогоном.
Раза два или три пылкий вождь водил на штурм винного склада слободской трудовой народ — шибаев, мелких спекулянтов, торгашей, скупщиков, извозчиков — весь этот пестрый человеческий сброд, который обычно лепится к большим железнодорожным станциям или пристаням и имеет врожденную слабость к уголовщине. Но жатва еще не созрела: гарнизон пока нес свой служебный долг, и вид взвода казаков с нагайками быстро охлаждал пыл трудовой толпы.
Может быть, разрешение продавать водку из складов шло отчасти навстречу этой трудовой жажде, грозившей ежечасно вылиться в погромы. Как бы то ни было, а двери в питейные хранилища были открыты, и местное гражданство хлынуло туда неудержимым потоком. Вереницы саней непрерывною цепью тянулись от станиц и хуторов в окружную станицу и в слободу Михайловку с удостоверениями о количестве жаждущих душ, с кредитками, доселе глубоко лежавшими в чулках, с серебром и даже золотом, припрятанным в кубышках. На бумажные деньги бутылка оценивалась в 5 рублей 30 коп., на золото — в полтора рубля. За санями шли люди и буржуйского, и трудового облика. Фронтовики и тыловые — все были объединены одним стремлением к источнику угара и утешения.
В разгар этого усердного паломничества пришлось мне ехать в Усть-Медведицу, навестить сына в реальном училище. Было уже два потока по дороге: туда и оттуда. Во встречных санях мелодично позванивала стеклянная посуда, а у сопровождавших граждан лица были красно-буры, словно толченым кирпичом посыпаны.
— В гимназию, что ли, ездили? — приятельски подмигивая, спрашивал у знакомых встречных мой кучер.
— В гимназию, — ухмыляясь, отвечали они весело и довольно.
— Добыли?
— Есть… Благодаря Господа Бога…
— Много?
— Ведер двадцать.
— Имеет свою приятность…
Нотка несомненной зависти звучала в голосе моего возницы при этих опросах о поездке в «гимназию», из которой в звонкой посуде вывозилась приятная влага на утоление своеобразной духовной жажды.
— Имеет свою приятность, — со вздохом повторял он, оборачиваясь ко мне. — Митрофаныч двадцать ведер вчера привез, продал оптом, триста барыша взял… Голос?
— Д-да… это кое-что, — соглашался я.
— За один день триста! А? Да ведь поспешил, так, зря засуетился. А пусти враздробь, взял бы тыщи две: она, бутылочка-то, играет в десять рублей, а в ночное время — и все пятнадцать!..
— Одного не понимаю, — говорю я. — Слух был, что отпускается по бутылке на взрослую душу, как же можно двадцать ведер получить?
— Фу-у! По сто ведер берут, кто при деньгах. Очень слободно: вот сейчас у меня ярлык на двенадцать душ, а я поставлю впереди палочку — сколько выходит? Сто двадцать? Понял? Ну, вот! А ежели я нолик поставлю сзади, то выйдет и вовсе двести.
— Ну, это — уж очень прозрачно…
— А кому убыток?
— Да ведь чины акцизного надзора не могут же принять таких ярлыков…
— За милую душу! Против народу нынче — не шурши, а то за глотку возьмут: народное право. Раз тебе деньги дают — получай, впрок ее соблюдать нечего. Скорее спихнул с рук и будь покоен, как летом в санях… Так они и делают. Вот давеча обогнал нас на паре рыжих, в треухе, — не трафилось вам обратить внимание? Это — с Ендовы казак. Он на прошлой неделе на десять тыщ купил, а нынче вот опять поскакал. Капитал наживет… оборотистый человек!..
Эта суета и неусыпность, как на летней страде, вызванная жаждой — жаждой угара и пьяного забвения и жаждой наживы — создали такое радостное оживление в предсмертный момент родины, что думалось невольно: вот когда он вздохнул свободно, довольно и счастливо — брат мой, мой «меньший» брат, над судьбой которого я, бывало, останавливался в горьком раздумье, кого я любил, на кого надеялся… Вот он когда зашевелился с увлечением, по-настоящему…
Но всего через каких-нибудь пяток дней этот деятельный подъем народного духа изменил закономерную форму в направлении, более соответствующем углубленному революционному сознанию. Трудовой народ — в скобках сказать, главным образом, «революционное крестьянство» слободы Михайловки, а не казачества соседних станиц и хуторов — возроптал, что зелено вино продается по цене, доступной якобы только буржуям, а не бедному, труждающемуся люду. И лозунгом дня в трудовых массах стало: «рупь за бутылку!». Вождем движения явился все тот же вечный студент-притонодержатель. Он увлекательно доказывал, что водка — предмет первой необходимости — должна быть доступна по цене именно обездоленному трудящемуся люду и должна продаваться «по себестоимости». Воспламененные этими речами, слободские хохлы двинулись к винному складу. Военный караул, сердцу которого тоже был близок лозунг восстания, уклонился от противодействия воле народа. Винный склад был захвачен. Нагрузившись там в достаточной мере, толпа двинулась к казначейству, затем заняла телеграф, и к вечеру в слободе уже действовала новая власть во главе со студентом-притонодержателем.
Слобода огласилась беспорядочной ружейной трескотней — юная красная армия в пылу воинственного увлечения принялась забавляться пальбой из заржавелых винтовок, неожиданно попавших в ее полное и безвозбранное пользование… Офицерству пришлось бежать в соседнюю станицу. Буржуи были обложены данью. И когда купец Аксенов не доставил в достаточном количестве колбас и ветчины закутившей влиятельной компании, его подержали некоторое время под ружейным дулом и отпустили лишь тогда, когда он выдал десять тысяч штрафа.
К этому первому, близкому к нам большевистскому эксперименту примкнуло теснее крестьянство, чем казачья масса. Станицы и хутора остались в стороне. Была часть казачьего гарнизона, которая по соображениям добычного свойства осталась в слободе и орудовала под сенью новой власти со спиртом и другими доходными статьями, но большинство казаков разъехалось по станицам и хуторам, увозя с собой законную добычу — казенное имущество. В станицах и хуторах были кучки, звавшие примкнуть к михайловским мужикам. Само собой разумеется и фронтовики тянули в эту сторону, пуская в ход очень убедительные аргументы:
— Сахарок есть? Нет? А у михайловских хохлов по два фунта на душу получка была… Вот оно что значит — народная власть!
— А на счет товару как у них?