92496.fb2 Каменный Кулак и охотница за Белой Смертью - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Каменный Кулак и охотница за Белой Смертью - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Часть 1Ладонь

Лада-Волхова

Когда в семье самоземца[71] Годины Ладонинца родился третий мальчик, была пора сенокоса.

Несмотря на круглое и, как говорили бабки, кособокое пузо, красавица Ятвага на лесной поляне вовсю резала траву длинным кривым ножом. Запахи нагретого солнцем разнотравья кружили голову. Временами Годинова жена выпрямлялась и утирала пот со лба. Пожалуй, слишком часто для еще молодой и сильной бабы. С самого утра дитя в ее утробе распотешилось ни на шутку: ворочалось и толкалось. Но это не могло удержать дома Ятву, слывшую самой лучшей хозяйкой на берегах реки Ладожки. Четыре холеные коровы, два быка и две дюжины овец за зиму съедали три с лишним дюжины стогов сена. Ятва же с работниками успела заготовить всего полторы. Рассчитывать на помощь мужа она не могла. Готтин[72] был в это время на Ладожском озере. Шла путина. Ловить, разделывать и вялить рыбу – занятие не женское. А без пяти-шести корзин рыбы зиму зимовать не сладко. Еще пять корзин обычно отвозили на торжище. Вместе с излишками репы и жита. Но это будет позже. Осенью.

Словом, когда Ятва почувствовала, как по ногам ее текут родильные воды, она не могла решить: радоваться ей или печалиться. Сами роды ее не страшили. Только со своим первенцем, Торхом, она вдосталь намучилась. Ей даже пророчили родильную трясовицу, но все обошлось. Ластю, дочь, она рожала уже намного легче. А появление на свет Кунта так и вовсе доставило ей какое-то особое, бабье удовольствие.

И вот теперь из глубины ее чрева выталкивался четвертый Годинович. Или Годиновна. А до Ладони – обнесенного высоким частоколом городка в четыре десятка срубов – Ятваге было уже не дойти.

– Торхша, – крикнула она старшего сына, который собирал подвявшую траву в малые стожки: – Беги за Ладой-волховой,[73] скажи: Ятва рожает, да веди ее сюда. И не забудь в овине лукошко с яйцами. Все, что есть, отдай волхове. Понял?

– Ано, понял, – ответил смышленый паренек.

Роженица долго смотрела, как среди берез мелькает его золотистая голова.

Повивальная бабка была Ятве без надобности. Она могла прекрасно справиться и без нее: и дите из лона принять, и пуповину перегрызть, и послед под ракитовым кустом схоронить. Это дело немудрящее, бабье.

А вот лесных духов в отдалении от младенца держать, судьбу его по челу прочитать да от сглаза берегиню дать, на то у простой женщины разумения не хватит. Тут волхова нужна.

Лада – ворожея знатная. К ней с самого Белого озера хворые да сглаженные ходят. Даром, что они с Ятвой сверстницы, в знахарстве и ведовстве Лада древних старух за пояс заткнет.

В Ладони жила былица, что волховать Лада начала чуть ли не в младенчестве. Случилось это прямо как в сказке сказывается: пошла малая девочка со старшими подругами в боры погулять, да и потерялась. Три дня искали ее всей округой. А как нашли, так и обомлели: сидит Ладушка возле волчьего логова и матерого волчищу за усы таскает, как пса дворового. А тот рад радехонек, ластится к ней, руки лижет. Лада, как людей увидела, прошептала что-то зверю на ухо, того и след простыл.

С тех пор она ворожить и начала, хоть ее этому никто и не учил. Некому было учить. В прежние времена в Ладони бывали лишь перехожие волхвы. Так что иное дитя по несколько месяцев из дома не выносили, пока в городец не придет вещий старик или старуха и не даст дитяте побрякушку, что должна его от злых духов защищать. Вот, придут волхвы, обойдут дома, ворожбу, что людям надобна, свершат, и дальше идут на Перуновы капища,[74] что в изобилии выше по течению реки Волхов по лесам раскиданы.

Но, как прознали длиннобородые, что в городце объявилась малая девица-чудодеица, так и потекли они в Ладонь как на торжище в ярмарочную седмицу. Что ни день, то новый ведун или ворожея возле Ладиного крыльца толчется, с малолеткой беседу тайную иметь хочет, уму-разуму учить да от неразумения юродивую отговаривать. Да только не Лада у них премудрости набиралась, а они у нее.

Про то досужие языки много разного сказывали. Будто сидят они: волхв да девчонка, и старый малую поучает, брови суровит или по голове как дурочку сумскую[75] гладит, дескать, куда тебе дитятко волхвовать-ворожить. А Лада на него глазки голубенькие вскинет, да как спросит о чем-то или скажет чего, так старец сидит ни жив, ни мертв и только диву дается.

Эти-то собеседнички и разнесли по всей Гардарике слух, что живет в Ладони не то Перунова внучка, не то Фрейина[76] дочь. И такая о Ладе слава гремела, что Ятва, когда ее Готтин сватал, больше чем замужества с венедом, опасалась дивной волховицы, что с ним в одном городце обитала. А вдруг как невзлюбит та пришлую латвицу…

Да только все страхи оказались напрасными: и о чужеземном муже, и о волхове-чудотворице.

Година Евпатиевич оказался супругом, о котором и сказки не сказывают: добрый да заботливый и притом озорной да удалый. Не даром же он за будущей суженой с самого Ильменьского торжища десять дён на своем струге следом плыл. По Волхову. По морю Словенскому. По речке Ловати, а дальше волоком до Давны-реки.[77] Через земли кривечские и полочанские. До самых болот латготтских. Уж больно приглянулась ему латвицкая красавица. И вот уж девять лет живут они душа в душу всему городцу на радость и загляденье.

А что до Лады-волховы, так с ней Ятва и подавно сдружилась, едва только мало-мальски венедский язык освоила. А то и прежде этого они друг с дружкой посударились, поскольку обе свейским наречием владели.

Когда Лада вслед за Торхшей прибежала на поляну, Ятвага чувствовала, что дитя должно вот-вот появиться на свет. Как ни легко шли четвертые роды, но от натуги перед глазами у роженицы все плыло. За этой пеленой она не узнала ворожеи и потому накричала на сына:

– Ты кого привел, лих чумазый?

– Не шуми, Ятва. Все он сделал правильно, – осадила ее Лада: – и бежал споро, так что чуть не падал в загоне. И яйца принес, как ты велела.

Волхова бурчала на подругу, а сама торопливо раскладывала вокруг нее разные диковинки, не забывая при этом что-то нашептывать. Как можно одновременно браниться и ворожить? На то она и Перунова внучка, чтобы так мочь.

– Лада, – облегченно прошептала Ятва: – Спасибо, подруга, что пришла.

– Да что уж там, – отозвалась ведунья, все более уходя в даль своих заклинаний: – Я для распоследней карельской смердячки могу два дня пешком пройти, а уж тебе-то, жене Годиновой, я подавно завсегда готова помочь.

– Да хорошо ли здесь место? – беспокоилась Ятва, наслышанная о том, как нечисть утаскивает в топи да буераки рожденных в лесу младенцев.

– Место – оно везде хорошее, был бы человек не порчен.

– Так ведь рассказывают же разное…

– Разное да пустое, – оборвала ее Лада: – Глупости да гадости. Ты про то и думать не смей, а то и впрямь беду накличешь!

– Так как же, – не унималась роженица: – ведь сказывают же, что крадут лешаки новорожденных детушек…

– Вот я сейчас тебя да за эти слова как огрею по белобрысому темечку, – озлилась волхова: – Я же говорю, враки это все. То гулящие бабы нарочно в лес рожать убегают и деток, что поперек мужа прижиты, в топях хоронят, дабы после, как дите вырастать станет, в нем гостя захожего-перехожего не опознали. А ты, если еще раз рот откроешь про эти глупости, я тебя так отхожу прутом по губам, вмиг вся дурь вылетит. Поняла?

Ятва вытаращилась на Ладу, но перечить не посмела. Хотя представить себе, как маленькая, точно девочка-подросток, Лада будет «охаживать» высокую, дородную латвицу, было довольно сложно.

– А ты, что здесь делаешь, срамник! – вдруг взвилась волхова: – А ну, белобрысый Локки, исчезни отсюда! Или не знаешь, что за такой подгляд глаза к переносью сойдутся, да так и останутся?!

Торхшу, прятавшегося до этих слов за березами, сдуло как осенним ветром. Только сучья затрещали под пятками. Вот оно, слово ворожейское: сам себе больше навредишь, если его ослушаешься.

– Ах, он… – подхватила, было, Ятвага.

Но тут же зашлась в крике, поскольку в то самое мгновение дитя вознамерилось покинуть ее чрево…

Когда туман родильной натуги начал рассеваться роженица услышала далекий плач младенца и слова сберегающего заговора, что напевала волхова. Тихая радость разлилась по телу Ятваги. А вокруг стрекотали бойкие кузнечики, и гудели тяжелые пчелы, спешившие собрать последний луговой мед.

– Богат муж твой Година Евпатиевич! – услышала женщина голос ворожеи сквозь этот сладкий, летний, полуденный стрекот и опадающую дымку кровавой натуги: – Трех сыновей Перун посылает только самым достойным. Роди ему еще двух дочерей, и будет он еще и самым счастливыми!

«Трех сыновей Перун посылает только самым достойным…» – рассеянно думала Ятва, ощущая в теле, особенно в груди, прилив женских сил. Значит, у нее родился мальчик! Вот Готтин будет рад. Да и она тоже. Подрастет и будет еще один работник в семье и защитник в Ладони. Спасибо тебе, Лада-мать, за привет и радость в доме…

Тем временем заклинальный напев ведуньи оборвался. Роженица ничего не понимала в ворожбе, но даже она догадалась, что заговор остался незаконченным. Она размежила еще тяжелые после родильных трудов веки и с беспокойством посмотрела на Ладу.

Та внимательно рассматривала младенца, крутила и перекладывала с руки на руку, изучая ей одной видимые отметены на его тельце.

– Что? Ладушка, что ты видишь в малом Годиновиче? – забеспокоилась Ятва. Выходило, что людская молва не врет: не гоже человекам в лесах рождаться вдали от родного гнезда. Того и гляди нечисть болотная да чащобная если не накинется, так сглазит.

Волхова молчала, всматриваясь темное родимое пятно чуть повыше младенческого локотка.

– Ну, не томи уже, Лада! Скажи, что ты видишь в младенце? – запричитала роженица и уже собиралась встать с копенки, на которую опустилась, когда начались последние схватки. Но ворожея остановила ее мановением руки.

– Чего рыпаешься? На-ка лучше приложи новорожденного к груди, – сказала она, подавая латвице присмиревшего в ее руках младенца.

– А можно? – с недоверием спросила Ятва.

Ничего особенного она в ребенке не замечала. Как и у всех ее детей, у него была розовая кожа. Мутные глазенки – цвета северного озера, в котором отразилось хмурое небо. Летний ветер уже ерошил подсохшие от родильных вод золотистые волосенки. Но ведь почему-то волхова прервала обережный заговор. Значит, что-то в нем не так. Но что?

– Да не бойся ты, дурочка чудская. Нет на нем ни сглаза, ни порчи, – усмехнулась Лада ее неуверенности.

– А что ж тогда? Почему оберег ему не допела?

– Да потому, подруга, что без надобности он ему.

– Это как же так?

– Про то я у тебя вызнать хочу.

– У меня? – переспросила Ятва и аж похолодела вся. Хоть и чиста она была перед мужем и сродниками его, но от взгляда ворожеи не по себе ей стало. А вдруг как не убереглась она, да какой ни есть водяной на Волхове в купальне опохабил ее?…

Тфу, тфу, тфу!

Да и какой водяной! Летние то детки в мамках с зимы заводятся. Вот и этот, судя по всему, зачался в самый зимний коловорот. Ох, и жарка была тогда баня, а Готтин-то, Готтин – ну точно молодожен…

От воспоминаний о той горячей зимней бане Ятву бросило в жар. А потом в холод. Это уже от слов Лады.

– А скажи мне Ятва, жена Годинова, – прищурив один глаз, начала ворожея свой допрос: – ответь не таясь: ты какого роду племени?

От страха у роженицы затряслись руки. Вспомнила она все опаски, что ей в голову приходили, когда собирали ее сродники в жены за венеда Ладонинского. Даром, что без малого восемь лет они с волховой дружбу хороводили, а вот пришел час, и взыщет теперь с нее Лада за всю латвицкую кровь, что в жилах Ятвы течет. Вот только бы знать с чего эта напасть.

– Да ты не трясись, милая, – смягчилась ворожея: – Расскажи все, как есть, тогда уж и решать будем.

– А что решать-то? – едва слышно спросила Ятва.

– После поговорим. А сейчас сказывай: каких ты кровей.

– Привез меня Готтин с реки Давны от латвинов… – начала испуганная женщина.

– Да это я знаю, – перебила ее Лада.

– Так что же тогда?

– Скажи лучше, чем твои сродники проживались?

– Да все тоже, что и в Ладони. Пахота да рыбалка с охотой. Земли у нас не богато, но есть на ней глиняная яма со звонкой глиной. Так что отец мой все больше горшки лепил. Через то мы с Готтиным на торжище и встретились…

– Про то, как тебя Година углядел, всей Ладоге известно. Ты мне лучше откройся: не было ли у вас в роду князей латвицких или венедских? Может ярлы свейские или даннские в ваших землянках на постой оставались?

В другое время Ятва обиделась бы на «землянки». И даже, наверное, приосанилась от гордости за то, что ее семейство жило в «варяжских теремах[78]», как венеды называли неприкопанные бревенчатые дома, построенные на подобие тех, что свеи ставят возле торжищ. Род у них был большой, дружный, крепкий, хотя и не княжеский. Так что в засеке, где они жили, дома все были варяжскими в отличие от «землянок» прочих латвинов. Ятва раньше никогда не задумывалась над этим, а теперь…

– Ну же, Ятва, не томи, – прервала ее размышления волхова: – Были у вас в роду князья или нет?

– Не-е-ей, – не очень уверенно ответила латвица.

– Точно?

– Насколько мне сказывали, не было…

Ведь если бы где-то в ее роду приживался какой владыка, так она бы точно про это ведала. Сколько голи перекатной врет направо и налево, что они княжеского рода, а в семье Ятвы даже и слуха о том не было. Да и откуда взяться князьям да ярлам в их глухомани. От моря их засека далеко. От Давны-реки к ним еще по притоке подниматься надобно, а та полна перекатов. Так что драккару туда не проплыть, а на плоскодонках светлые ярлы не плавают. Вокруг их земель топей да болот полным-полно, так что и венедские князья туда не заезживают.

Даже дань Ятвагов род, в отличие от других латвинов, уже пятое колено никому не платил. А на самую лихую беду был у них схорон среди болот. И не каждый сопляк в их семье знал туда дорогу меж топями и трясинами. Только старшие да мужалые. Случись что, уходили ее сродники в болотную глушь. Ищи их там, коли жизнь не дорога.

Словом не было у Ятвы в роду никого родовитее самоземцев и горшечников. И в том она еще утром этого дня могла чем угодно поклясться… если бы не «варяжские терема»…

– Ну, стало быть, то Перунов знак, – изрекла Лада, нежно глядя на младенца, сопящего у материнской груди.

Надо же, за этими странными разговорами Ятва даже пропустила сладкий бабий миг, когда новорожденное дитя первый раз приникает к набухшему соску.

– Что за знак-то, Ладушка?

– Я потому обережный заговор и прервала, что без надобности трувору обычный пахарский чин. Для трувора заговор особый надобен. И одно дело, если это княжеский сын, а совсем другое, если Перунов помазанник.

– Какой Перунов помазанник? Ты о ком это? О Готтине что ли?

– Да нет, Годину я сызмальства знаю. Он хоть мужик проворный, но серый, как и прочий люд в Ладони, и крови княжеской в нем ни капели нет. А вот сын его, которого ты ныне ему принесла, он аж три метки Перуновы несет.

– Да быть не может?! – усомнилась Ятва, глядя на задремавшего прямо с сиськой во рту младенца. То ли от этого взгляда, то ли сам собой, но в этот миг он проснулся и вновь зашевелил беззубыми челюстишками.

– Перво-наперво: на темечке у него шеломчик. Вон гляди под волосиками вроде тонкого рыбьего пузыря. Через день другой, как пуповина подсыхать станет, шеломчик иссохнет и пропадет. Но сейчас его еще видать.

И действительно на головке младшего из Годиновичей Ятва увидела едва заметную тонкую кожицу, точно маленькую шапочку, надетую не на волосы, а под них.

– Во-вторых, – продолжала Лада, – вот это родимое пятнышко на руке. Ни дать ни взять – туча Громовержцева,[79] на которой он по небу разъезжает да молнии в разные стороны раскидывает. Ну, а если с другого конца посмотреть, то опять же Дуб Перунов[80] выходит. Могучий и крепкий, как Дом.

Пятнышко роженица и сама заметила, да только прежде чем волхова об этом сказала, она бы и не подумала, на что оно похоже. А ведь и правда, если от локтя к плечу смотреть – грозовая туча видится, от плеча же к локтю – раскидистое дерево.

– Вот и глаз его тоже, – сказала ворожея.

– А глаз-то что? – спросила Ятва. В этом миг младенец нахмурился от какого-то неудобства и распахнул несмышленые глазенки: вокруг светло-светло-серой зеницы шел темно-синий ободок. Ну, как есть, глаза волчонка, да и только.

– Имеются и другие знаки, более верные, – продолжила Лада, посчитав, что Ятва поняла все, что волхова хотела сказать про глаза новорожденного: – но только ты их все равно не увидишь, поскольку они обычным людям незримы.

– И что же все это значит?

– А значит это, что родился в вашей семье Светлый Трувор. Дивный Ратарь. Великий воин, одним словом.

– Нет, Лада! Нет! – всполошилась Ятва: – Сними с дитяти эту Мокошь! Я знаю, ты можешь. Ты же всем волховам волхова! Ты же сама знаешь, что если в семье пахаря родится трувор, то быть большой беде. Придет на наши земли Недоля великая и польется кровь. Сделай же что-нибудь, Лада-Ладушка!

– Была бы я Ладой-Матерью, женою Перуновой, может статься, и сделала что-нибудь. Хотя и ей Мокшу-судьбу лишний раз умолять заказано. Так что смирись. Не всякий трувор в Явь для большой крови приходит. А метки Перуновы – это еще не трувор. Для того чтобы он таким стал, его еще и Радогаст[81] приветить должен. Именно его именем всех княжичей оберегать надо. А вот как с твоим дитем быть – мне еще поразмыслить надобно.

– Посвяти его Велесу.[82] А, подруженька? Пусть дитятко дома сидит да за коровками присматривает. Глядишь, все и обойдется, – взмолилась роженица: – Пусть он лучше волхвом станет, чем ратарем Радогастовым.

– Ой, хитра ты, лисица-латвица, – покачала головой ворожея: – Да только забыла ты видать, что и Волх, Волк Огненный, сын Ящеров,[83] наперсник Велесов, не чужд битвам. Даром, что бьется он не мечем, а посохом. Хочешь ты, чтобы я дитя, Перуном Сварожичем[84] меченое, его супостату посвятила?

– Ой, нет, Ладушка, – испугалась Ятва: – Это я сказала по неразумению. Не надо нам этой печали, чтобы Велес с Перуном из-за младенца ссорились.

– То-то, – похвалила ее Лада.

– Так как же быть, подруженька? – чуть не плакала Годинова жена.

– Я же сказала, думать я про то буду, а на новой месяце, приду к вам в дом и все, что нужно наворожить, наворожу, – задумчиво молвила волхова.

– Может пока пахарский оберег на дитя наложить? Чтоб спокойнее было, – попросила Ятва.

– Я ж говорю, без надобности он малому Годиновичу. Но если просишь, изволь.

И волхова вновь подняла ребенка на руки и затянула песню-заговор.

Пока длился обряд, роженица задремала. А когда проснулась, почувствовала себя такой сильной, что была готова тут же взяться за косарский нож и пойти резать траву.

Но вместо этого они с Ладой двинулись в городок.

– Лада, – окликнула Ятва волхову, несшую новорожденного и что-то курлыкавшую ему по-венедски.

– Что тебе?

– Лада-подруженька, Лелей-любавой тебя прошу: не говори ни кому о Перуновых метках. Пусть малец живет, как и все. А там видно будет…

– Ох-хо-хох, Ятва-латва, – с состраданием посмотрела на нее ведунья: – Не перехитришь ты Мокшу-судьбу. Ну, да будь по-твоему. Ни одна душа, ни одна живая скотинка, ни одна былинка-травинка никогда про знаки Перуновы от меня не узнает. Но за весь мир я ручаться не могу, сама понимаешь.

– Понимаю, – ответила молодая мать, принимая из рук волховы свое дитя и на ходу прикладывая его к набухшей от молозива груди.

Торх и Рада

Годину Евпатиевича по всему Волхову, да и по всему южному побережью Ладожского озера люди звали Родомыслом или Родомысличем. Но до Бога красноречия и разрешения споров Ладонинский самоземец, конечно, не дорос: не наградила его природа богатырской статью и зычным голосом. Не мог он спорящих разнять ни окриком, ни могучей дланью. Но если кто с холодной головой к нему приходил и толково суть тяжбы выкладывал, тем Година был как отец родной. Все стороны выслушает, обо всех даже пустяковых обстоятельствах расспросит, даже о таких, про которые спорщики в запале и думать забыли. А потом все их нелады по полочкам разложит да так складно, что и самим сутягам станет ясно, кто из них прав, а кто повинен. Поскольку же в большинстве случаев виноватыми были обе стороны, то и дела обычно решались ко всеобщему согласию и братанию. Вот народ со всех окрестных поселений и тянулся к городцу Ладони со своими раздорами и пересудами.

Живи в округе волхв посуровей Лады-ведуньи, несдобровать бы Године. Не пахарское это дело людские споры разбирать. На то боги есть. А кто за богов с людьми говорит? Волхв да князь. А Евпатиевич таковым не был, чем подчас и гордился.

Словом, умен был Година и речист. Все дальние и ближние языки знал. Да не просто чирикал пару слов по-сумьски, по-водьски или по-свейски, а говорил так, что иной раз карел, ижора[85] или норманн его за своего принимал и очень удивлялся, узнав, что его собеседник – венед. Был Година сведущ и в письменах. Знал он словенскую руницу.[86] И варяжские письмена разбирал. Да и в латинской грамоте понимал не хуже иного фалийца или сакса.[87] Через то Година или Готтин, как его называли инородцы, не только венедские и словенские споры разбирать был горазд, но и разноязыкие тяжбы. А они-то завсегда злее всего, поскольку спорщики друг друга ни в зуб ногой не понимают, а за свою Правду готовы ножи булатные из-за поясов тягать.

Больше всего приходилось Године улаживать споров с гостями варяжскими. Уж больно норовисты были свейские, норманнские и даннские мореходы. Чуть что не по ним, сразу руки распускают, за грудки хватают и орут на весь торг всякие скверные слова. А прищучить их за такие дела торжковым урядникам боязно. Заключишь смутьяна в правила,[88] он отсидит свое в яме, а потом через месяц-другой объявится на дворе «обидчика» с ватагой огромных рыжих головорезов. Все, что хотел по дешевке купить, они за так возьмут, всю семью упрямца топорами порубят, подворье сожжет, на драккар сядут, ищи потом их след на воде.

Вот, дабы до такой беды не допускать и прочих торговцев варягам в обиду не давать накануне больших торжищ за Годиной княжеский служилый человек прибывал на ладье, если река не во льду, или на волокушах, если зимой.

На княжьем дворе Евпатиевич, конечно, свое место знал и сам поперек правителя не совался. Стоял себе тихо по левую руку от Гостомысла и в полголоса толковал за иноземцев их сторону. И все. Честь по чести. Да только князь прежде, чем приговор вынести, не с челядью своей, а с самоземцем Годиной перешептывался.

Не единожды звал Гостомысл Ладонинского мужика к себе в думцы, да только ни к чему это было Године. Хозяйство у него исправное. Жить он привык вольно. Сам себе голова. Так что кашеваться за княжеским столом ему было не по нутру. Да и не по чину.

И уж так изворотлив был Евпатиевич, что владыка Гостомысл ни разу на его хитроумный отказ не обиделся, хоть и был князь горяч и на расправу спор, как иной варяг. Даже слух, который злые языки по водям и весям носили, будто у Ильменьских словен князь живет на реке Волхове, а ум его – на реке Ладожке, а встречаются они только на ярмарках, Година и то сумел так князю изложить, что тот со смеха аж с лавки упал.

И уж как за это его упрямство любили Годину княжеские думцы да дворня и передать невозможно. Они даже кланялись ему, точно он богатый гость или варяжский ярл. Особо, когда Година в обратную дорогу собираться начинал.

Домой же его всегда точно крылья несли. Да и было с чего. Семья у него – на зависть многим. Пять сыновей: Торх, Кунт, Вольк, Яр и Буян. Трое дочерей: Ластя, Дана и самая младшая, солнышко Ятвиля, в честь красавицы жены Ятваги. Как Годиновичи семьею вечерять сядут, так всякий залюбуется. Хоть порой Година и брови к переносью сводил, и кричал на детей, и порол их, бывало, но только это все больше для вида. Дабы соседи знали, что пестует он своих чад в строгости и почитании. А на самом же деле нет-нет, да и смахивал Година украдкой умильную слезу на парней и девчонок своих глядючи. Хороши они уродились. Ух, хороши! В мать статью и красою. В отца умом.

Было бы у Годины шестеро сыновей, если бы пятого по рождению Евпата, названного в честь деда, в постреленочьем возрасте[89] медведь не заломал. Люто заломал. Насмерть. Почти под самым частоколом Ладони. Люди сказывали, что и не медведь это был вовсе, а Бер чащобный, чудище косматое. И уж так Година с женой горевали о том, как не берегли мальца, что четыре года кряду ходила Ятва пустая.

Думали уже, что кончились у латвийцы плодоносные лета. Година даже к Ладе-волхове за снадобьями ходил. Да только та наказала ему почаще в бане вместе с женой париться, и на каменку разные травяные настои брызгать. Дескать, от кручины Ятва усохла, через то мыться стала наспех и с мужем порознь.

И вновь расцвела золотоволосая красавица. Даже помолодела. Налилась. И как из печки пирожки пошли у них детушки-погодушки. Девочка, мальчик, мальчик, девочка.

За сими делами незаметно первенец их, Торх, в жениховский возраст вошел. Девки всей округи по нему сохли-убивались. Плечами парень широк, лицом светел, кудрями золотыми тряхнет – Ярилу-солнцу на зависть. Все от матери-красавицы взял.

Да только зря от Ладожского до Ильменьского и от Белого до Чудского озер девки на Торха гадали, да в Купалов день по лесам за ним бегали. Прикипел душой старший Годинович к Раде, племяннице Лады-волховы. Люди даже болтать стали, что та у тетки приворот какой-то вызнала. Однако наветы эти ведунья разом отмела. Даже отворотное зелье Торху предлагала. Только без толку все это. Ни на кого другого кроме Рады статный молодец и смотреть не желал.

Даром что была бы та статна да телом богата. Так ведь нет. Уж пятнадцатый год ей минул, а она все как малолетка. В теткину воробьиную кость пошла. Всех прелестей: русая коса в руку толщиной, да глаза синие, бездонные, как небо вечернее. Только она глазищи-то свои русалочьи в Торхову сторону даже и не поднимала. От подарков отказывалась. Сватов пустыми ведрами встречала.

– Хочу, – говорит, – как тетушка, волхвовать-ворожить, – и все возле Ладиного дома крутилась да по лесам за ней бродила.

От такой беды Торх сам к волхове на поклон пошел.

– Что делать, Лада-заступница? Как мне Раду-гордячку в жены взять?

– Сильно ли хочешь того, Годинович? – спрашивает его волхова. А сама лукаво так смотрит, с искоркой.

А Торх стоит, золотыми кудрями латвийскими трясет. Лада на Раду, то есть Рада на Ладу как две капли воды похожа. Даже возраста вроде одного. И ведь всем известно, что волхова с Годиной Евпатиевичем сверстники. А уж он мужик в солидных годах, хоть и ходит гоголем, да Ятву что ни год семенит.

– Так сильно ли любишь Раду, Торх Годинович? – повторяет свой спрос Лада.

– Свет мне без нее не мил. Глаза от земли оторвать не могу, как о ней подумаю или увижу издали, – басит детинушка.

– Ну, коли так, открою я тебе тайну девичью, – говорит волхова, а сама улыбку с лица прочь гонит: – Сказывала мне Рада, что придется ей по сердцу тот, кто подарит ей гребень янтарный для косы.

– Только то! – обрадовался Торх: – Что же ты мне раньше про то не сказала. Я бы давно его на торжище сменял на рыбу или меха! Я же мигом…

– Не спеши, Годинович, – остановила его Лада: – Должен ты сам для этого гребня янтарь добыть, своими руками его выточить и сам Раде подать. Только тогда все станет, как ты хочешь.

Была ли в этих словах хоть капля настоящей ворожбы, или только женское лукавство да знание людской природы, об этом никто никогда не узнает.

Однако Торх сделал, как ему нашептала волхова и ушел на берега Варяжского моря янтарь для гребня добывать. А набрав его вдосталь, устроился парнище в ученики к эстиннскому[90] златокузнецу и премудростью резьбы по алатырю[91] овладел.

Отбыл он с берегов родной Ладожки осенью, после того как помог отцу урожай собрать. А вернулся на следующий год, накануне Купалова дня. Вошел в городец, двери родного дома поцеловал, суму дорожную у порога бросил, и к Радиному крыльцу пошел.

Ярка его увидал. К брату обниматься полез. Подкинул Торх мальца разок другой, да на землю поставил, дескать, погоди чуток, за суженой своей иду.

С криками «Торхша вернулся! К Раде своей с подарком за пазухой идет!» побежал постреленок по городцу.

И тут распахнулась дверь в доме, к которому старший Годинович путь держал. Точно бык трехлеток ее копытом лягнул. Чуть ли с петель слетела. А из двери Рада синеокая выбежала и, как есть, к Торху на шею бросилась. Целовала при всем народе в лоб, в щеки, в губы.

– Лель мой, Любавич! – приговаривала девушка: – Вернулся ты! Вернулся, ненаглядный мой. А я всю зиму о тебе слезы лила. Думала, не увижу тебя больше, Радонь мой ясный.

– Да как же, Рада моя, – вторил ей Торх: – Как же не увидится-то, когда я что ни день о тебе думал возле моря Варяжского, в обучении у эстиннского умельца. Вот и подарочек тебе заветный изготовил. Все как ты загадывала: сам я алатырь камень в морском песке нашел, сам из него гребень частый для твоей косы сделал.

– Какой гребень-то, Любавич мой? – спрашивала Рада, а сама все к Торху ластилась.

– Янтарный гребень, как ты загадывала, – отвечал Годинович, гладя любимую по русым волосам, что неприбранными ниспадали почти до колен: – локоны твои чесать.

– Я только одно загадывала все это время, – шептала Рада, принимая дорогой подарок: – чтобы хоть еще один раз с тобой увидеться да покаяться, что гордая была. Не нужна мне теперь ворожба да ведовство. На то в нашем роду Лада есть. Мне ты надобен, Любавич мой ясноглазый.

Уже после свадьбы рассказала Рада Ятве, как той осенью, что Торхша к эстиннам поморским за гребнем янтарным ушел, позвала ее тетка и сказала, что согласна взять девушку в обучение. Обрадовалась племянница. Сколько лет просила она Ладу о науке, да все без толку, а тут вот тебе на!

Стала волхова Раду травам разным учить. Мало сказывала, строго спрашивала, бранила за нерадение.

И вот однажды вопрошает Лада племянницу:

– А что, Торх Годинович, еще не вернулся?

– Нет, – отвечает ей Рада.

– Значит и не вернется, а вернется, так навроде отца своего с молодой иноземной женой, – молвила ворожея: – Ну, так оно и к лучшему. Меньше будешь от учения отвлекаться…

А для девушки в тот миг белый свет в заячий хвост сжался. Руки у нее затряслись, все знахарство в миг из головы вылетело. Завыла она белугой, да со всей прыти в отчий дом бросилась. Забралась на полати и неделю подряд в голос ревела. Сродники уже подумали, что девка рассудком тронулась. Все к той же Ладе за помощью побежали. А та даже из дома выходить не стала.

– Это, – говорит: – из нее дурь младенческая выходит. Засиделась она в ляльках. Пора уже девкой становиться, а сама она понять того не может. Пусть плачет хоть до весны. Будет своему суженому шелковой женой.

Вот и думай, где Лада-Волхова ворожила, а где взяла одним знанием человеческой природы?

Словом плыл Година Евпатиевич с осеннего торжища сам о трех лодках. А в них все снедь да подарки на свадьбу первенца своего, красавца Торха и племянницы Лады-волховы Рады-синеокой. И сиял самоземец Ладонинский улыбкой, как Ярило утренний, точно сам он будет вокруг священного дуба с молодицей ходит и в уста ее сахарные целовать, в новый дом вести и на полати супружеские укладывать.

Ну, сам ни сам, а новый дом Торху всем родом рубили. Подле отцовского поставили, благо в городце еще привольно места для новых хоромин было. На почин хозяйства опять же определили корову и трех коз. Сразу за отцовской оратью[92] для молодых поле спалили: срубили деревья, выкорчевали пни, корневища, подлесок и траву зажгли дочерна. Собрали с поля все камни. Переборонили легонько. И закрыли под зиму ветками и сучьями, чтобы по весне спалить еще раз, вспахать и засеять. Так что к счастью грядущей свадьбы Годин имел самое прямое отношение.

По тому и удалась она так, что по всей округе до самого Ильменя потом про нее рассказывали да покряхтывали. Все было на ней по чину и от души. Кроме одного маленького случая, на который тогда никто внимания не обратил, разве что только Ятвага.

На третий день свадебных гуляний решили мужики кости размять, силой померится. А что на такой случай у венедов в почете – кулачки. Нет потехи лучше, чтобы кровь разогнать и похмелье из головы выветрить.

Все решили делать по Ильменьскому обычаю. Разделились на стенки. Ладонинцы против гостей. Вышли на береговой плес. Встали, подбоченились, начали подтрунивать друг над дружкой.

– Эй, вы чудь белобрысая!

– А вы меря конопатая!

Хотя и с одной и с другой стороны и белобрысых, и конопатых вокурат поровну.

Детвора, как водится, между двух стенок колобродит. Рожи строит. Мелкие обидки творит.

Так положено. Сперва мальцы-застрельщики должны меж собой кулачками помахать. А когда одна из отроческих ватажек начнет одолевать другую, с криками «Наших бьют» сойдутся взрослые стенки. Опять же все честь по чести: в висок и по микиткам[93] не бить, в спину не толкать, лежачего не трогать; сквозь чужую стенку прошел – забегай со своей стороны и снова кулаками маши. Чья стенка первой «опрокинется» – поляжет или побежит, те и проиграли. Их для пущего веселья можно еще и в реке искупать. Только потом обязательно надо побрататься и целованием кулачную потеху завершить.

Вот и выстроились с Волховской стороны гости, а с Ладожинской – Ладонинцы. И оказалось, что у гостей – ребятни раз-два и обчелся. Кликнули кличь: «Кто на „варяжскую“ сторону пойдет?» Городецкая детвора с кучку сбилась и ни в какую. Не хотят за «варягов» кулаками махать.

– Вот бы всегда так своей стороны держались, – пристыдил на них Година: – А то как подрастете, так и не пойми-разбери за кого кулаками машете. Только сейчас-то робеть нужды нет. Это ж вы понарошку будете на «варяжской стороне». Вот смотрите, я сам Ладонинский, а к гостям пойду. Кто со мной?

– Я, – шагнул за отцом Волькша. Несколько его приятелей робко двинулись за ним.

Это было смелым шагом и для старого, и для малого. С «родной» стороны им противостояли дюжие бойцы. Взять хоть Торха с Кунтом. Оба на голову выше отца. Даром что Кунту еще семнадцати годов не исполнилось. А над детской Ладонинской ватагой возвышалась лохматая рыжая башка Волькшиного наперсника Олькши. Ему еще не исполнилось тринадцать и в мужицкую стенку его не взяли, но ростом он был как раз с Годину. Не пошел Олькша к «варягам» и теперь стоял и во все тяжкие подтрунивал над Волькшей.

– Ой, мамочка, гляди, что за мелкого гороха у «варяжской» стенки насыпано, – кривлялся он: – Сейчас налопаюсь его от пуза, пердун меня раздери.

За пердуна Олькша получил затрещину от кого-то из взрослых. Уж больно слово на Перуна похоже только с охальным смыслом. Но подзатыльник не помешал ему гоготать над «гостями» во все горло.

Оказавшись возле «чужой» стенки Волькша почувствовал себя и впрямь на другом краю Яви. Вроде бы вот он, берег Ладожки, вот – частокол городца. Все родное, свое. Да и в стенке все сплошь знакомые лица. Разве что остроносых латвичей, материнских братьев и племянников, он прежде видел лишь пару раз, да и то не всех. А так все свои Ильменьские да Ладожские. Венеды, весь, ижора, водь, меря. И все равно Волькше почудилось точно он где-то далеко-далеко, в чужой стране. И здесь он пришлый, иноземный. Ему здесь не рады. И не откуда ему ждать помощи, разве что от людей, что стеной стоят у него за спиной.

Но странное дело: все это нисколько не пугало Волькшу, а наоборот бодрило, будило какие-то небывалые силы. Вспомнилось раскатистое варяжское слово «дрерхескапур». Отец говорил, что стоит выкрикнуть его на княжеском суде и зарвавшиеся норманнским гости утихали, приосанивались и дальше разговор вели уже по чести и совести. Волькша спросил как-то у Годины, что это за слово такое: drergeskapur.

– Кто ж их, варягов, разберет, – ответил Година, гордившийся в душе тем, что Волькша изо всех сил тянется к разумению чужеродных языков: – только тот, кто не соблюдает дрерхескапур, никогда не попадет в Валхалу, и скальд не сложит о нем песню, и никакой памяти о нем не останется. Можно сказать, что это «честь и правда», только по их, варяжской мере.

«Дрерхескапур, дрерхескапур, дрерхескапур», – перекатывалось в голове у Волькши странное слов, и глаза его разгорались белым огнем.

– Эй вы, смерды латвицкие, как вам там под чужой стенкой? – веселился тем временем Олькша.

– А вот я тебе сейчас покажу, обучь[94] дырявый! – крикнул Волькша и кинулся на приятеля. Ватага «гостевой» ребятни устремилась за ним.

Для мужиков в обеих стенках завсегда самое потешное, – это когда пацаны начинают валтузить друг друга. Опытных кулачников смешили пинки и неумелые оплеухи, которыми перебрасывалась ребятня. Однако самим отрокам было не до смеха. Хоть и свои все кругом, а как получишь кулаком в лоб, так в голове все равно зазвенит.

Наскочив на великана Олькшу, Вольк тут же оказался на земле. Сам наткнулся на конопатый кулак. Такого он от приятеля не ожидал. Боднув воздух русой головой, Волькша вскочил на ноги. Он один из всей семьи пошел в отцовскую породу, не одаренную ни ростом и ни размахом плеч. Про Яра с Буяном говорить было еще рано: маленькие они. Но волос у них был материнский, золотой. Глядя же на Олькшу почти никто не сомневался, что вырастет он великаном даже среди высокорослых весей и свейев.

И все же, вскочив на ноги, Волькша снова налетел на рыжего увальня. Он поднырнул под выставленные кулаки, оказался подле Олькшиного пуза и начал молотить руками куда попало. Однако в следующее мгновение Годинович был спеленат олькшиными лапищами, поднят в воздух и выброшен прочь из «боя».

– Лежи там, чудь белоглазая, – в голос гоготал Олькша. Обе взрослые стенки вторили ему басовитым смехом.

От следующего нападения малорослого приятеля он закрылся плечом и завопил:

– Ой, помогите, мне помогите, сейчас от смеха помру! Принесите кто-нибудь половики, пусть Волькша их выбьет, и то больше пользы будет!

Нахохотавшись, он толкнул Годиновича плечом, и тот опять оказался на прибрежном песке.

– Волькша! – услышал мальчик насмешливый голос отца: – Волькш!

– Что? – огрызнулся через плечо боец-неудачник и хотел было вновь накинуться на Олькшу, но тут голос отца изменился.

– Варглоб, ком, – приказал Година. Варгом и Варглобом на варяжский лад Волькшу называла мать. Да и латвицкий язык в их семье переходили, когда хотели сказать что-нибудь серьезное и не для досужих ушей.

– Ты чего руками как крыльями машешь? – спросил у Волькши отец, когда тот подбежал к «варяжской стенке».

– Я? – удивился тот.

– Ну, не я же. Ты что же этого весьского окорока ладошками охаживаешь? Ты руку в кулак сжать можешь? – полушепотом спрашивал Година: – Ну-ка сожми.

Волькша сжал.

– Теперь ударь меня по ладони, – потребовал отец, выставив вперед руку.

Сын стукнул. Перед самым ударом его ладонь раскрылась, и раздался громкий шлепок.

– Ладушки-ладушки! – завопил Олькша, наблюдавший за этим делом.

– Я не знаю… – оправдывался Вольк: – Я кулак сжимаю, а как бить, так он сам распяливается.

Не будь ему уже одиннадцать лет, парень, наверное, заревел бы как девчонка. Надо же так опозориться пред всей родней и соседями.

– Слушай меня, сыне, – сказал Година, кладя ему руку на плечо: – Зажми в кулак горсть земли и думай только о том, чтобы ее не потерять. Ладно?

– А можно? – спросил Вольк.

По правилам кулачников в руки нельзя было брать никакого утяжеления, будь-то свинчатка или просто камень.

– Землю можно. Что в ней? Прах да песок.

Волькша нагнулся и взял в каждый кулак по жмене[95] супеси.[96] Он тщательно отер тыльную сторону ладоней о рубаху и двинулся к месту «боя». В это время Олькша одного за другим ронял «варяжских» ребят на землю и гостевая стенка была уже готова к тому, чтобы испустить воинственный клич: «Наших бьют!»

– Ну, что вернулся, чудь сиволапая! – приветствовал Годиновича рыжий приятель: – Ну, налетай!

И в следующее мгновение произошло то, о чем вспоминали до конца гуляний, но лишь как о потешной случайности. Олькша чуть нагнулся и подался вперед, чтобы поймать Волькшу в захват. Он двинулся на приятеля, дабы разделаться с ним как с прочими «варягами», и тут Вольк, радея лишь о том, как бы не выронить песок из кулака, ударил его снизу в челюсть. От удара Олькша обмяк и попятился. Падая, он распахнутыми руками повалил пятерых своих товарищей, толпившихся у него за спиной. Ладонинская стенка дрогнула и, не сообразив, что же произошло, обратилась в бегство.

Но прежде чем с «хозяйской» стороны донеслось «Наших бьют!», раздался возмущенный вопль Годины:

– Варглоб! Кривдин[97] выкормыш!

Отец побежал к Волькше и схватил за руки.

– Ты, что же делаешь?! По что отца позоришь? Зачем ты камень в руку взял?

Обе стенки смешались вокруг щуплого парнишки и его поверженного приятеля. За такую провинность, как камень в кулаке, наказание полагалось суровое и незамедлительное.

– Не брал я каменей, – прогнусил Волькша, напуганный и внезапной силой своего удара, и падением Олькши, и гневными лицами подбежавших мужиков.

– А ну покажи, – потребовал кто-то.

Отрок разжал руку. На мокрой от напряжения ладони отрока оказался песчаный «куличик».

– Это тебе зачем? – пробасил Хорс, отец Олькши.

– Чтобы кулак не разжимался…

– Ну! И лихо же ты его! – гремел все тот же бас, теперь уже с нескрываемым уважением: – Как дубиной тисовой по осиновой колоде. Бац! Таким ударом, пади, и бычка свалить не мудрено. А еще раз так вдарить сможешь?

– Не-е-ей, – ответил Волькша, стряхивая песок с ладошек.

Ольгерд

Олькша, сын Хорса был Ильменьским словеном всего на четверть. Отец его говорил о себе, что он на половину ингерманландский ягн, на половину карела, а дедом рыжему верзиле по матери Умиле приходился могучий старик, на половину свей, на половину сумь. Но это не мешало Ольгерду Хорсовичу вопить во всю глотку: «Мы – венеды белые, суть Гардарики и гроза Ингрии».

Род его бабки по материнской линии, тихой старушки Удомли, за три колена до ее рождения ответвился от предков Годины Евпатиевича. Так что Олькша порой называл Волькшу братом. Хотя, на деле, кто-то из них приходился другому племянником.

Однажды Хорсович попробовал посчитать их родственную связь с Годиновичем. Он пыхтел, теребил мясистый нос и загибал толстые пальцы с обкусанными ногтями. Где-то на прадедах он сбивался и начинал снова. Однако выложив на пески целый огород щепок, которыми он обозначал колена, Олькша вычислил, что из них двоих он на одно поколение старше.

– Эй, племяшка! – крикнул он Волькше: – Иди сюда, сопля латвицкая.

Сколько его помнили, Олькша всегда сквернословил. И не потому, что так плохо относился к людям, а потому что так был устроен его щербатый рот. Ну не мог он слова сказать, чтобы кому-нибудь не нагрубить. В минуты раскаяния он говорил, что все это из-за дырки между передними зубами, которые были велики даже ему и росли врозь, как поссорившиеся по край жизни братья.

– Вот у тебя зубы ровные, – говорил он отцу, лупившему его за непочтение: – и у тебя брань сквернословная за ними схоронена. А мне стоит рот раскрыть, так она сразу меж зубов и выскакивает.

– Ну, так зашей себе рот, леший сын, – рычал Хорс, отвешивая парню очередную оплеуху, от которой иной баран мог бы потом всю жизнь пятиться боком и блеять на каждый куст.

И Олькша прикусывал язык, но не потому что был так впечатлен побоями или взялся за ум, а потому что сказать, кроме брани ему было нечего. Прибаутку про щербину в зубах ему подсказал Волькша в тот день, когда они выясняли, кто кому племянник.

– Волкан, выродок поганый, – рявкнул Олькша, видя, что «племяш» не торопится на его зов: – Иди сюда быстро! Тебя дядя приказывает.

Однако сын Годины Евпатиевича продолжал сидеть поодаль и бросать левой рукой камушки в речку. Правой же рукой, которую Олькша видеть не мог, он скреб прибрежный песок. Следы от его пятерни с каждым Олькшиным словом становились все глубже.

– Ах, ты гаденышь чудьский! – бранился конопатый детина: – Я кому сказал: быстро иди сюда!

При этих словах он поднял с земли сук и запустил в Волькшу. Для Олькши все это было шуткой, так что палку он швырнул в пол силы. Если бы он вложил в бросок всю свою неуемную мощь, как делал это при игре в чушки, Волькше было бы несдобровать. Хотя, кто знает: русоволосый мальчишка, не поворачивая головы, вскинул левую руку, поймал летящую в него корягу и положил возле себя.

– Ну-ка, племяшка, верни дяде палку, – потребовал Олькша.

Волкан продолжил безучастно кидать камушки в воду.

– Ты что оглох, поганка ядовитая!?

Плюх… Плюх… Плюх…

Привлеченная всплесками, неподалеку взыграла большая рыба – рванулась разыскивать разыгравшихся мальков.

– Да я смотрю, ты по-венедски плохо понимаешь, как твоя мамка-иноземка! Ну-ка бросай сюда палку, а то худо будет.

Это все еще была шутка. Олькшина шутка. Шутил он так. В голосе его звучало больше насмешки, чем угрозы.

– Бросай, говорю, варг латвицкий!

Волькша повернулся к приятелю. Недобрый румянец заливал лицо парнишки, которое при этом было лишено всякого выражения. Невозмутимо он поднял злосчастную палку и швырнул ее в воду, туда, где недавно блеснула рыбина.

– Ах, вот ты как!? – вскипел Олькша: – Дядю не слушаться?

Рыжий верзила не поленился встать и подойти к сидящему Волькше. Невероятно, но канапушки покрывали даже босые Олькшины ступни, оставляя бледно-розовыми только подошвы и пальцы ног.

– А ну-ка встань!

– Олькша, мне надоело, – ответил Вольк.

– Что тебе надоело, гнида бесхозная?

– Шуточки твои надоели. Тебя слушать, как козий навоз подъедать. Прекрати уже, а?

– Ты как с дядей разговариваешь?!

– Да какой ты мне дядя, Олькша. Пока ты щепу раскладывал, я все в уме подбил. И это не я тебе, а ты мне племяшом приходишься. Только очень дальним. Как осина дубу.

– Умничаешь, гнусь латвицкая? – прохрипел Олькша. Как все сквернословы он был обидчив, как красна девица: – Это кто осина, а кто дуб?

– Сам догадаешься или подсказать?

– Да уж подскажи, подскажи.

И глухой услышал бы, что шутки кончились. А о том, как драчлив Олькша знала все округа. Так что любой другой Ладонинский парнишка предпочел бы как можно быстрее свести все на хи-хи и убраться с Олькшеных глаз долой. Любой, но не Вольк:

– Осина – дерево бестолковое. Чуть ветер подует – и ну листьями трепать, как языком дурным. Только тебе даже ветра не надо. Сам треплешься.

В следующий миг Волькша уже болтался над землей, схваченный за грудки могучими руками разгневанного приятеля.

– Да я тебя утоплю, щенок латвицкий! – ревел Олькша.

Только вдруг он то ли крякнул, то ли кашлянул. Дыхание его прервалось. Он согнулся в три погибели. И, конечно же, отпустил свою жертву.

– Я же говорил, что мне надоело, – сказал Волькша, стряхивая с ладони горсть песка: – Давай больше не будем.

– Это я решаю: будем или не будем.

Олькша оправился после внезапного удара, который нанес ему в подвзох щуплый «племянник». Его глаза налились кровью. Белесые брови сошлись к переносью. Рыжие патлы встали дыбом.

– Я покажу тебе, как огрызаться, гаденыш мелкий.

Волькша и впрямь был на голову ниже приятеля, но это нисколько его не пугало. Равно как и то, что Олькша разбушевался не на шутку.

От первых двух ударов Волкан уклонился с легкостью. От третьего – пригнулся. Обладатель огромных кулаков рванулся вперед, дабы схватить верткого негодяя, но обнял только воздух.

– Я прошу тебя, не надо, – раздался голос Волькши у Олькши за спиной.

– Обмочился, водь болотная? – огрызнулся верзила, разворачиваясь к нему разъяренной ряхой.

Во всю свою буйную силу и гневную прыть он принялся наносить удары. Волькша, уходя от его правой руки в противосолунь,[98] отскакивал, уклонялся и приседал с ядовитой ухмылочкой на лице, которая бесила Ольгерда еще больше.

Наконец, детина остановился тяжело дыша. Он опирся руками на расставленные колени, пыхтел и зыркал на Волькшу. Крупные капли пота покрывали его веснушчатый лоб.

– Может, хватит? – спросил неуязвимый малый.

– Сейчас я тебе покажу, что такое хватит… – пропыхтел верзила.

Дерущихся, если это действо можно было назвать дракой, разделяло несколько шагов. Пока Олькша переводил дыхание, Вольк продолжал медленно отступать влево. Любой другой Ладонинские отрок давно убежал бы и заперся в родителском доме, жалуясь старшим на Олькшины побои, но сыну Годины Евпатиевича происходившее не то чтобы нравилось, но забавляло – это точно. Гнев, который он подавлял в себе, кидая камушки в реку, улетучился после первого и пока единственного удара в этой заварушке. Зрение Волкана обострилось. Даже речной воздух стал более пахучим и сладким. Вольк еще надеялся, что сын Хорса остынет. Как-никак, а были они, что называется, не разлей вода. И в то же время Годинович слишком хорошо знал норов Ольгерда. Правда, до этого дня Годиновичу не доводилось оказываться напротив его кулаков. Прежде он всегда был за пределами Олькшеных драк и, как мог, старался образумить драчуна. Да только все не впрок. Теперь же Волкан понимал, что пока Олькша не выполнит свое обещание и не утопит его, как щенка, он не успокоиться. Вот ведь колода осиновая…

Рыжий «хитрец» уже давно отдышался, но продолжал пыхтеть, выгадывая время для решающего броска. Его глаза искали взгляд обидчика, но тот смотрел куда-то сквозь него. И это сбивало. Злило. Невозможно было почувствовать, насколько усыплена Волькшина бдительность. Так что действовать пришлось наобум.

И «обум» обернулся не в Олькшину пользу. Верзила сорвался с места, намереваясь перехватить Волькшу, когда тот привычно отступит влево. Но, когда конопатая туша понеслась в его сторону, Варг мгновенно нагнулся и зачерпнул горсть песка. Затем метнулся на полшага туда, куда и должен был отступить по расчетам Олькши. Но потом резко отскочил вправо. И, когда разогнавшийся точно буйный бык, противник пронесся мимо, нанес ему короткий удар в то место рядом с мясистым ухом, где челюсть соединяется со скулой. Еще несколько шагов тело Олькши бежало само по себе. Потом рыжий увалень обмяк, упал лбом в песок и затих.

Волькша постоял какое-то время, глядя на неподвижное тело приятеля. Тот не шевелился и почти не подавал признаков жизни. Перевернуть его на спину оказалось делом не таким уж простым. Мало того, что весил он как взрослый мужик, так еще и размяк от беспамятства как добрая опара. И все же с четвертой попытки Олькшу удалось перекатить лицом вверх. Когда Волькша отряхивал с поцарапанной конопатой Олькшиной рожи песок, на губах поверженного играла блаженная улыбка. Ни дать, ни взять сквозь потемки беспамятства он видел что-то слаще меда и ласковей летнего солнца. Волькше даже показалось, что его приятель только прикидываясь оглоушенным, а сам едва сдерживает издевательскую ухмылку. Для проверки Годинович пощекотал Олькшу под мышками. Он знал, что щекотки тот не переносит. Но ни одна жила не дрогнула на веснушчатом лице, – выходило, что беспамятство было взаправду.

После того, как несколько горстей речной воды не вернули Олькшу в сознание, Волкан сел рядом с ним и вновь принялся кидать камешки в воду. Странные чувства он при этом испытывал. Нельзя сказать, что сердце его бешено колотилось. Но оно стучало так громко, что, наверное, его удары были слышны на другом берегу Ладожки. И в голове у парня роились какие-то обрывки видений: люди в меховых сапогах выпрыгивают из больших лодок, размахивая мечами и топорами; горят приземистые дома с остроконечными крышами; растрепанные женщины с перекошенными от страха лицами разбегаются кто куда; туша свиньи жарится прямо на углях сгоревшего дома; разломанные и выпотрошенные сундуки с диковинным добром… и удивительный, упоительный, неудержимый восторг от всего происходящего…

Олькша застонал. Наконец-то! Долго же он провалялся без сознания.

– Волькша, что это было?

Если не оборачиваться, то можно подумать, что это спрашивает не здоровенный детина, а сопливый мальчишка, едва вступивший в лета отрочества. Тот же вопрос он задал, когда пришел в себя после кулачных боев во время свадьбы Торха и Рады. Ну и напотешились над ним тогда. «А на что похоже?», спрашивают его. «Не знам. Точно корова лягнула», – говорит. «Не корова, а теленок», – отвечают ему, и ну гоготать.

– Волькша, ну что это со мной было?

– Я же тебя предупреждал, что мне надоело. Предупреждал?

– Не помню.

– А что помнишь?

– Не знам… Ты что меня тогось… вдарил, что ли?

– Это не я. Это Мать Сыра Земля за меня заступилась.

– Рассказывай. Кулак-то твой был?

– Ну, кулак, допустим, мой, а вот сила в нем… Где мне такую силу взять, чтобы такого борова, как ты, завалить? А?

Олькша закрыл глаза, точно задумался. Но на самом деле он просто снова впал в забытье.

Когда рыжий оковалок[99] вновь открыл глаза и осмысленно посмотрел вокруг, Волькша все еще сидел невдалеке и чиркал прутиком по песку. Вокруг него располагались неровные ряды словенской руницы, в которой Олькша ничегошеньки не смыслил.

– Ну, что пойдем вечерять?[100] – спросил Волькша: – Ярка уже пригнал коров.

– Угу, а после пойдем на купальню за девками подглядывать? – предложил Олькша.

Однако верзила так и не исполнил свое скабрезное намерение. Едва он поднялся с песка, как тут же рухнул на четвереньки и изверг и себя все, что съел на обед.

– Ты чего, занемог? – забеспокоился Волькша.

– Не знам, – ответил бледный в морковно-яркую крапинку детина: – Голова как камень, и ноги подкашиваются. Помоги мне… пожалуйста, братишка. Боюсь сам до дома не дойду…

Всю дорогу к Ладони Олькша невнятно мычал и несколько раз просил остановиться, чтобы поблевать. Возле самых ворот городца он прислонился к частоколу и жалобно промямлил:

– Волькш, будь другом, не говори моим, что это ты меня зашиб, ладно? Да и вообще никому не говори… А то засмеют… а мне и так плохо аж мочи нет…

– Ладно, только и ты меня больше не донимай. Идет?

– Идет, – согласился бузотер, и приятели двинулись к дому Хорса.

Олькша слег. Приглашали Ладу. Та посмотрела ему в глаза, потрогала опухшую с правой стороны челюсть, а потом вдруг прошептала слова, смысл которых больной не понял и потому решил, что они ему почудились: «Эх, Ятва, Ятва… От Макоши-то не укроешься…»

– Ну, и где же ты так приложился? – спросила ворожея совсем другим, ясным голосом.

– С березы упал, – соврал Олькша.

– Прямо-таки с березы? Она что под тобой подломилась?

– Ано да, – поддержал детинушка догадку волховы: – Как есть, хлипкая оказалась. Вначале согнулась, а потом хрясь и заломилась…

– Ну ты и о морену башкой…

– Ано, да! – почти обрадовался Олькша, за все это время так и не придумавший вразумительного объяснения своей немочи.

– А на березу-то ты зачем полез? – лукаво спросила Лада.

– Так прятался… – вновь «увяз» больной.

– Уж не от Бера ли чащобного туда полез? Кто еще такого удальца напугать сможет.

Расклад с медведем пришелся Олькше по вкусу, но он вовремя сообразил, что, поведя свой рассказ по этой тропинке, он неминуемо столкнется с противоречием. Если он забрался на березу, спасаясь от дикого зверя, и та под ним подломилась, то почему медведь его не помял? Тем более, что сверзся Олькша «башкой на морену» и впал в беспамятство.

– Не-е-ей, – насупился детина: – Это я так… Сам по себе… Игрались мы… в эти… в прятки…

Ай, слово не воробей. Сказав «прятки» Олькша и сам понял, что попался. В его-то возрасте играть в детские игры! Краска залила его мясистое лицо до самых ушей так, что веснушки поблекли.

Но Лада сделала вид, что поверила рассказу о березе и прятках. Она достала из сумы несколько пучков травы, развесила у немощного в изголовье, наказала пить отвар из каких-то корешков и ушла, бросив с порога многозначительный и лукавый взгляд.

Немочь держала Олькшу на полатях еще девять дней, но после засидевшаяся гостья нехотя удалилась.

С тех самых пор в Ладони стало всего три человека, которые могли обуздать Ольгерда Хорсовича. И первым среди них был, конечно, его отец. Против его медвежьего рыка и пудовых затрещин Олькша устоять не мог. Второй усмиритель – Лада-Волхова. Кто ворожеи не послушает, тот сам себе враг. А третий – щуплый, невысокий, – ростом Олькше по плечо, – Волькша, сын Годины Евпатиевича. Никто не мог взять в толк почему, но стоило рыжему задире услышать окрик приятеля, как излишнюю прыть с него точно рукой снимало.

А так к пятнадцати годам Олькша, как говорится, сорвался с цепи. Вся округа стонала от его выходок и затей. Случись где драка или свара, можно было не сомневаться в том, чей сквернословный рот и конопатые кулаки были тому причиной.

Вскоре от простых драк он перешел к покорению Приладожских просторов. Он являлся в городцы, села и засеки в сопровождении небольшой ватаги и требовал с тамошних парней «дань». Его нисколько не смущало численное превосходство данников. Олькша всегда был готов доказать свое право на чинимые поборы при помощи кулаков и с удовольствием принимал вызов биться стенка на стенку. Но делал он это только, если рядом находился Волькша. Без него решающая битва переносилась на другой раз. И Олькша мог тратить целые дни на то, чтобы упросить друга поддержать его в этом «завоевании».

На первых порах размер «дани» не имел для Олькши значения. Его ублажало чужое «подданство», тешило выражение покорности со стороны «данников».

С неутомимостью бобра Ольгерд Хорсович расширял свои «владения». И к шестнадцати летам «подчинил» себе все поселения на пол дня пешего пути вокруг Ладони. У него, как и у всякого повелителя сколотилась своя «дружина»: горстка лентяев и забияк со всей округи. Олькша гордился ими и щедро делился «данью». Однако сколько не старался Хорсович, сколько не просил и не заманивал, ему так и не удалось заполучить в ряды «дружинников» одного единственного человека, на которого он безоговорочно мог положиться. Волькша ни в какую не хотел становиться «сотником» своего приятеля. Ему больше нравилось работать в поле, охотится, ловить рыбу и плотничать по хозяйству вместе с отцом. И даже прозвище «папенькин сынок» нисколько его не обижало.

«Дружиннички» везде сопровождали своего «ярла» и даже порой вдохновляли на новые подвиги, которые не всегда заканчивались к их удовольствию. Не раз и не два парни из нескольких соседних деревень, собравшись гуртом, давали Олькше решительный бой. И поле часто оставалось за ними. Но не успевали на «ярле» зарасти ссадины и выцвести синяки, как он вновь являлся к «смутьянам», дабы вернуть себе право на поборы. И мало кто из «бунтовщиков» замечал, что победы Рыжий Лют[101] добивался только при содействии невысокого русоволосого парнишки, про которого говорили, что его мать латвица.

Мало-помалу «детские» игры стали беспокоить и взрослых. Пусть бы только разбитые носы. Что тут говорить: парни без этого не растут. Но Олькшины вожделения росли вместе с увеличением «дружины». Туески с черникой больше не радовали его утробу. Он требовал от «данников» вяленой рыбы, хлеба, кваса, сметаны. А это было уже совсем не похоже на потешную подать,[102] поскольку начались ночные набеги на чердаки, овины, амбары и ледники.

Селяне на знали на кого и думать.

Прежде таких потрав не было и в помине. Лесное зверье шастало, конечно, по закромам. Но проходила ночь другая, и лохматые воришки уже коченели в силках, поставленных возле коробов и клетей с припасами. А тут не помогали ни пеньковые удавки, ни самострелы, ни рогачи.

Начали пенять на домовых, на овинников, на дворовых и банников. Поминали леших и водяных. Но никакие подачки и прикормки на мелкую нечисть не действовали. Она продолжала воровать по-крупному, для своих, понятное дело, размеров.

Заговорили уже о Черном Глазе и Кощеевых проклятьях. Потянулись ходоки к Ладе-волхове. Та ворожила на воск и на сушеный зверобой. Редко бралась она за бубен, но тут пришлось. Вернувшись из темного омута Нави,[103] Лада грустно смотрела перепуганным землепашцам в глаза и всем говорила одно и то же:

– Не ищите под полом и на чердаке, не ищите в лесу или в воде. Не клевещите на все четыре стороны Яви. Поскольку ходит растратчик промеж вас самих.

Ох, и недобрые вести несли в свои городцы да села ходоки. Слыхано ли дело: сродник у сродника, сосед у соседа втихаря припасы ворует! Да за такое дело народ вора в такие рогатки распнет, что лучше бы ему и вовсе не рождаться.

И вот тать был пойман. Сначала один, потом второй, третий. Но шумных уличных расправ не случилось. Однако досталось воришкам так, что уши и попы у них пылали маковым цветом не одну седмицу: как-то ведь надо отваживать дите неразумное от воровства, а прибить поганца – жалостно, какой ни есть, а родная кровиночка.

Понятное дело, что не все пойманные втихомолку терпели побои и ушной треп. Многие сознавались. И все как один кивали на Олькшины поборы. Выходило, что Ладонинский верзила и обкрадывал всю округу руками своих «подданных».

В конце концов, накануне Каляд к дому Хорса подступила шумная толпа окрестных землепашцев с дубинами, топорами и тесаками в руках. Заспанный косматый ягн явился к ним босой, в одних портках и нательной рубахе.

– Что за вече, венеды? – спросил он весело, точно не замечая недоброго лика толпы.

Кто-то уже начал выкрикивать: «В прорубь их всех! И ягна и помет его!»

Но в это время рядом с ошеломленным Хорсом, точно сгустившись из воздуха, появилась Лада-Волхова. Перунова внучка, как называли ее в округе, с мороза выглядела точно отроковица. Щеки как зимние снегири, губы как осенняя ягода-рябина, глаза как летнее небо. Но даже эта негаснущая молодость и та приводила в трепет все южное побережье Ладожского озера. Навья девка. Ворожея из ворожей. Глазом моргнет – порчу потом никакой баней не отмоешь.

– Не гоже, венеды, без Суда и Правды[104] расправу чинить, – прикрикнула на мужиков Лада, и те притихли: – Коли Хорс с Кривдой в дому живет, так это еще доказать надо. А докажите, так прорубь завсегда его будут.

Доказательств было много, вот только Кривды за Хорсом не было никакой. Разве что винить его в рождении сына, так их у него родилось семеро, да вот выжило двое. Из них один непутевый. Тот самый Олькша из-за которого вся округа стоном и стонет. А ведь учил его Хорс и правил по совести. И плетьми, и колотушками. Вся Ладонь слышала, да и видела потом Олькшины синяки и ссадины. Но только все не впрок. Обидела Мокошь мальца волосом.[105] Ни почем ему отцовские уроки.

– Сам не ведаю, словены, как с парнем быть, – раздосадовано басил огромный, крупнокостный и неуклюжий как медведь ягн. Мелкая пороша ложилась на его седеющие нечесаные космы: – Знаю я, что бедовый он хуже Локки, что рот у него, как клеть кабанья у нерадивого хозяина: навозом за версту разит. Но все надеюсь, что молодой он еще, а как в лета войдет, так остепениться. Я ж и сам по малолетству, что уж таиться, покуролесил у себя на Малоге-реке. Через то и в Ладонь попал. Тут и обженился. Тут и поумнел. У соседей спросите: кудышный ли я хозяин.

Спросу нет, Хорс после Годины в Ладони самый крепкий самоземец. Все у него в хозяйстве ладное да справное. И дом, и двор, и поле. А уж для соседей своих так он иной раз лучше сродника. Помочь-пособить в любом деле: венцы срубные на домину класть, морену бурую или пень в два обхвата с поля тягать, кабана-трехлетка резать, – первом делом Хорса бегут кликать. А могучему ягну в радость верховодить в хлопотных делах, где и сноровка, и сила недюжинная нужны.

Честное собрание вначале утихомирилось, а затем и вовсе пригорюнилось. Ну как не внять отцовской печали? Чай, каждый мечтает о разумных да послушных сынах, которые отцовы поля расширят, хозяйство укрепят и славу возвысят. Да не каждому такие дадены. Что уж тут кольями махать. Помочь надо человеку, посоветовать чего дельное про то, как отпрыска непутевого на правильную стезю воротить.

– Хорс, – вдруг довольно громко сказала Лада: – Если у тебя в дому тесно или каши да клюквы с медом впритык до весенней лебеды, так может я гостей к себе позову? Что людей на морозе держать?

– И то верно, – кашлянул ягн: – Входите селяне. Хлеб-соль.

Изобилие хмельных медов, овсяные лепешки, вяленое и томленое мясо превратили суровых судей в дорогих гостей, а вечерее и в любезных друзей. И уже потраты в закромах стали плевыми – куница иной раз больше беды наделает. И даже Олькша из вора и крамольника[106] превратился в шалопая и бедокура.

– Так как же мне быть с моим сорванцом? Посоветуйте, венеды белые, – время от времени спрашивал Хорс.

Советовали разное, но, в основном, самоземцы предлагали два пути.

Половина гостей предлагала обженить Ольгерда. Сосватать девку ядреную, такую чтобы вся молодецкая дурь в первую же супружескую ночь из Олькши в ее недра изверглась и позабылась. Иные крякали, в Яви представляя себе все прелести сочной молодухи. У многих гостей были девки на выданье да не одна, а породнится с таким крепким во всех отношениях хозяином, как Хорс, было бы для них и честью, и радостью.

Однако другая половина хлебосольцев не верила в силу бабского лона. То ли им не так повезло с женами как прочим, то ли еще по какой причине, но они ни в какую не верили, что Рыжий Лют остепенится, единожды вспахав своим плугом девичью новь.[107]

– Сладко-то сладко, – соглашались они с теми, кто твердил, будто нет ничего слаще мужниной орати[108] на супружеском ложе: – Да не на столько, чтобы забыть, как чешутся кулаки и холодеет в загривке перед дракой. Нет, Хорс, женитьбой Олькшу не обуздать. Только девку несчастной сделаете. Не так, дак эдак, а он ее покалечит. Будет ли бита или втуне заброшена, а бабе в любой край Недоля[109] получится. Уж лучше пусть он в Ярилов день едет на Ильмень на кулачные бои. А коли там показать себя сумеет, то пусть в княжескую дружину просится. Там ему самое место. Будет купцов обирать, да от варяжских бесчинств торжище охранять.

Захмелевший не меньше гостей ягн одинаково горячо поддерживал и ту, и другую придумку. С каждой чаркой он все больше путал ягнские и венедские слова, от чего сам же хохотал без удержу.

Рысь

Хорс болел люто.

Еще в ночь Олькшиного вече Мара легла с ним в постель и припала к его телу, как страстная вдовица, истосковавшаяся по мужским ласкам и наконец залучившая в объятья распутного странничка. Могучий ягн горел верхом и стыл низом. Мечась по полатям, он своими холодными как лед ножищами не раз выталкивал Умилу прочь, так что той пришлось притулиться вместе с гостями на полу. На утро Хорс едва мог шевелиться. Пот крупными каплями покрывал его лоб, щеки, шею и даже бурую шерсть на груди. Гости расходились без гостинцев, молча, виновато. Все понимали, что ягн простыл накануне, стоя перед сборищем босиком, в одной рубахе и портах.

Прошла седмица. Хорс лежал лежнем. У него не хватало сил даже на то, чтобы бредить. Ладины отвары и примочки делали его кашель не таким надрывным. И все. Умила дни напролет тихо скулила возле умирающего мужа, умоляя его не покидать сиротинушек, малых детушек, а ее не оставлять горемычной вдовицей. Будь Хорс в сознании, он удивился бы тому, сколько искренней тоски и любви было в голосе его немногословной жены.

Олькша ходил как в воду опущенный. В тот день, когда окрестные землепашцы намеревались править Рыжего Люта и всю его семью, он прятался на сеннике у Торха Годиновича, а Ярку, младшего брата Волькши посылал к дому Хорса посмотреть, что там творится. Узнав, что расправа не состоялась, а гневливцы прошли в дом ягна, где мирно уселись гостевать, гроза окрестных малолеток успокоился. Однако вернуться в отчий дом не решился. Явился он туда только через день, когда гости уже утопали восвояси.

Какого же было его удивление, когда вместо Хорса с плетью на него накинулась тихая Умила со скалкой.

– Ах ты, гниль болотная, – кричала мать, охаживая его по спине: – Клянусь Укко,[110] лучше бы я тебя на свет не рожала, лешака бессовестного…

Никогда в жизни Олькша не слышал от матери грубого слова. Он не мог вспомнить даже кричала ли она на него когда-нибудь. А тут Умила зашлась черной бранью до хрипоты. Смысл ее воплей был неумолим: кто будет заботиться о семье, если Хорс умрет, а по матери словам, отец должен был непременно умереть, поскольку за всю жизнь он болел всего один раз и то после веселенькой встречи с медведем. Но даже тогда подранный в лоскутья Хорс зубоскалил и покрикивал на домашних, указывая как правильно обрабатывать шкуру зверя, едва не лишившего его жизни. А вот теперь он уже два дня лежит и никого не узнает. И все из-за такой бестолочи и безручи как Олькша, Сюетар[111] его раздери.

Рыжий Лют побои снес стойко. Не привыкать. А вот материнские крики полоснули по какому-то потаенному месту в его разгульной душе, и огроменный детина вдруг сел возле порога и заплакал, по-детски размазывая грязь по лицу. Его душила нестерпимая жалость, осознать которую он был не в силах. Он косился сквозь слезы на огромные отцовские кулаки, на всклокоченную бороду, косматые брови и хныкал о том времени, когда он, Ольгерд, мог ни о чем не думать и жить как трава, как сорняк, беспечно скалясь на солнце и цепляясь колючками за все живое вокруг. А теперь, если Хорс умрет, ему придется встать во главе дома. Пахать и сеять, резать сено и рубить дрова. Он уже давно умел все это и даже испытывал что-то вроде гордости, когда тяжелая мужицкая работа спорилась в его руках. Но все что он делал в поле, в лесу или по дому, он делал редко, из-под палки, по отцовскому наказу и окрику. Сам же он только и думал о том, как бы улизнуть со своей дружиной в «набег». И вот этому беззаботному времени, похоже, приходил конец.

– Отече, если ты меня слышишь, – шептал Олькша сипловатым баском: – Ты, это, старый хрыч, брось. Не дело тебе болеть. Мы ж венеды белые – семижильные. Нас Морана[112] боится хуже Ярилова огня.

Но Хорс молчал и только скрипел зубами в горячечном плену.

Каждый день приходила Лада-волхова. Приносила новые взвары. Раскладывала вокруг постели пучки сухой травы. Что-то шептала. И уходила молчком, пока однажды не остановилась возле Олькши со словами:

– Хорсу помощник нужен. Один он из Нави не выберется.

Ольгерд часто-часто захлопал белесыми ресницами. Слезы опять подступили к его горлу, но плакать при чужих он не согласился бы ни за что на свете. А как не плакать, если без помощника отцу из неживых краев не выбраться. И где взять пособника для такого дела, если уж сама ворожея не в силах помочь…

– Не хнычь, – сказала ему Лада, и от этих слов две большие как смородина слезы предательски выкатились у парня из глаз.

– Твоему отцу барсук нужен, – продолжила волхова.

– Это я мигом, – вскочил Олькша, лихорадочно вспоминая, где в их обильном доме стоит горшок с барсучьим жиром.

– Ну, это вряд ли, – остановила его ворожея: – Если ты за жиром помчался, то это напрасно. Такого добра и у меня достаточно.

И действительно, как только Олькша не заметил, что от больного исходит именно этот, немного тошнотворный запах барсучьего смальца.

– Твоему отцу живой барсук нужен. Точнее барсучиха, да чтобы вместе с детенышами.

Глаза Рыжего Люта округлились от изумления.

– Барсучиху-то зачем? – все же спросил он.

– Хорсу барсучьего молоко надо. Можно, конечно, медвежьего, но барсучьего, пожалуй, легче будет добыть.

Парень осовело кивал кудлатой башкой.

– Тут понимаешь, Ольгерд Хорсович, какая загвоздка выходит, что должно быть то молоко теплым, то бишь не замороженным, а значит его надо прямо в барсучихе нести. Соображаешь?

Олькша соображал с трудом.

– А еще, чтобы после такого разора барсучиха, подруга Живы,[113] Святобору[114] на меня за потраву помета не жалилась, кроме самой мамки надо еще и всех ее кутят из норы сюда, а потом опять в нору отнести. Если будут живы детеныши, барсучиха зимнюю побудку забудет и жаловаться лесному господину не станет. А не убережешь кутят, будет и Хорсу, и тебе дорога в Святоборовы владения заказана.

И ни говоря больше ни слова Лада направилась к дверям.

В дом вползла безнадежная тишина. Разве ж это мыслимо – зимой под снегом отыскать барсучью нору, а в ней не абы кого, а барсучиху да еще с пометом. Проще было бы, наверное, добыть молодильных яблок или другой сказочной снеди.

И все же Олькша поднялся с лавки и натянул стеганую рубаху поверх полотняной. Умила принесла ему отцовские рукавицы. Из того самого медведя, что когда-то от души повалтузил Хорса, да совладать не смог.

Детинушка уже вскидывал на плечо отцовский самострел, когда в дом опять вошла Лада, неся в руках маленькую плошку.

– На, вот, натрись этим, а то обморозишься. Коляда[115] же на дворе, – сказала она, протягивая снадобье.

– А че это? – спросил Олькша, который и сам знал, что Коляда, но в силу упрямства и тугодумия не мог не задать хотя бы один глупый вопрос.

– А незнаючи не будешь натираться? По тебе лучше замерзнуть?

– Не-е-ей, – пробасил парнище: – я и сам думал гусиным жиром натереться, да потом лень стало. Я думал две пары онучей[116] и рукавиц надеть.

– Как барсучью нору в двух рукавицах копать-то будешь? – осведомилась Лада: – А чтобы пузом на снегу лежать – ты два тулупа наденешь, охотничек? Раздевайся, говорю, и весь натрись тем, что я принесла. Это крапивный сок с ядом гадюки на медвежьем сале замешеные. Греть будет точно углей под рубаху напихал. Да не бойся, ты, дурень, это только если гада сама тебя ужалит, то яд ее убить может. А на жиру – он греет.

Олькша нехотя потащил с себя охотничий полушубок.

Скрипнула дверь и в облаке морозного пара явился Волькша.

– Фру[117] Умила, как Хорс Айнович себя чувствует? – спросил он с порога: – Ой, Лада, и ты здесь, – спохватился он, когда его глаза привыкли к полумраку жилища…

– Я пойду с тобой, – решительно заявил Волькша, узнав что происходит в доме больного ягна: – Я знаю дорогу к барсучьему «городу».

– А то я не знаю, – пробасил Олькша, но возражать не стал, а, видя, как приятель расторопно скидывает одежду, чтобы намазаться согревающим снадобьем, тоже начался раздеваться.

– Мешок приготовил? – спросил его Волькша.

– Эт зачем? – захлопал глазами верзила.

– Ну ты даешь, – поразился Годинович. – А барсучиху с барсучатами ты за пазухой понесешь? А лопату хоть приготовил… Нет? Ты, что, рыжий олух, мерзлую землю будешь зубами грызть? Или у тебя слово заветное есть, на которое барсуки к тебе сами из нор полезут?

– Сам ты олух! – ощерился Олькша. От злости он прихватил изрядную пригоршню мази и принялся натирать босые ноги. – Думаешь самый умный, а? Да я тебе сейчас… Вот только в бор отойдем…

– Хватит пищать, цыплята, – цыкнула Лада. – Или сейчас я вам языки пахабные в узлы завяжу, да так на всю жизнь и оставлю. А если в лесу браниться вздумаете, так я и оттуда вас услышу. Поняли?

Ребята, конечно, понимали, что в словах ворожеи больше шутовства, чем настоящей угрозы, но притихли в миг: никогда не знаешь, когда волхова от шуточек перейдет к делу. А играть с ней в игры, все равно, что на не прогорелом кострище спать ложиться, – как ни крутись, все одно опалишься.

Когда ребята, изготовленные к раскапыванию барсучьих нор, вышли из Хорсова дома змеиная мазь уже начала действовать. Лица охотничков раскраснелись, точно они вышли из парной. Так что ледяное дыхание Мороза Перуновича[118] было им даже в радость.

– Ох, и печет же ворожеева мазь, – пожаловался Олькша, погружая меховые обучи в глубокий снег.

– А ты б еще жирнее мазал, так и вообще без обувки мог бы пойти, – подтрунил над ним Волькша, но спохватился, вспомнив Ладино угрозу наслать на них порчу за бранные разговоры, и пояснил: – Я прошлой зимой тоже пожадился, так скакал по снегу точно заяц, пока пекло не прекратилось. А после у меня с пяток кожа сходила, как с ужа по весне.

– Так что ж ты не предупредил, чухонская морда?!

– Так ты ж сам с усам, – ответил Волькша и тут же отскочил в сторону, поскольку приятель собирался огреть его пустым заплечным мешком: – Вот когда у тебя язык в узел завяжется, я за тебя с девками балагурить не буду! – пригрозил он Олькше и к своему вящему удивлению увидел, что угроза подействовала.

– Будем Роопе с собой брать? – морщась от жара в ступнях, спросил верзила.

Роопе – был матерым карельским охотничьим кобелем. В охоте на белок ему не было равных. Он всегда предугадывал, куда зверек скакнет в следующее мгновение, и оказывался с нужной стороны ствола раньше мыси.[119] Так что гонимая его брёхом белка скакала прямо на охотника с самострелом. Кроме дупельного зверья, Роопе был способен в охоте на лис и барсуков, хотя последние как-то порвали в кровь его белоснежную морду и чуть не выцарапали глаз.

Чего только не давали Хорсу за его пса. Но ягн всегда отвечал бесповоротным отказом. Зато никогда не брал мзды с охотников приводивших к Роопе на «свадьбу» своих текущих сучек: всякому зверолову известно, что от хорошо притравленного кобеля родятся способные к охоте щенки. Но даже здесь Хорс относился к своему загонщику, как к товарищу. И если сучка «не приглянулась» Роопе, ее уводили восвояси.

Услышав свое имя, пес вылез из-под сарая, где, в отличие от других собак в городце, ему было разрешено прятаться в морозы. Увидав охотничий самострел в руках у младшего хозяина, он радостно заурчал и завилял хвостом. Застоялся, дескать, я без дела, давно пора на зимнюю белку идти, а вы все на полатях лежите.

– Не стоит, я думаю, – сказал Волькша, любуясь серо-голубыми глазами и широкой грудиной Роопе: – Он же привык зверя драть, а нам барсучиха живая нужна. Она же сейчас сонная. Мы ее голыми руками, безо всякого пса возьмем. Нам бы только нору раскопать.

Волькша приготовился и дальше отстаивать свое мнение, но Олькша на удивление быстро с ним согласился.

– Роопе, домой! – приказал он. И пес, недовольно хмуря брови и оглядываясь через плечо на неразумных людей, поплелся обратно к сараю.

Охотники пошли вверх по Ладожке. Что зимой, что летом идти по реке куда способнее, чем по чащобе. Черные леса по ее берегам постепенно сменялись борами. Накатанный калядинскими ветрами наст выдерживал даже Олькшу в его широких плетеных снегоступах. И ребятам казалось, что низкое, похожее на желток гусиного яйца солнце греет по-весеннему.

– Долго еще идти? – то и дело спрашивал верзила у своего щуплого спутника.

– Можешь здесь копать, если неймется, – отвечал ему Волькша. – Только барсук – зверь умный. Он в суглинке рыться не любит. Ему супесь милее, а лучше и вовсе песок. И копать легче, и нора суше.

– Ты-то откуда это знаешь? Сам что ли был барсуком?

– Не-е-ей, мне отец рассказывал. Он много разных разностей про зверье знает.

– Тебя послушать, так Година Евпатиевич и по-звериному лопочет, – съязвил Олькша.

– Не-е-ей. По-звериному никак. Но повадки их он знает, как людские. Мы как с ним на охоту пойдем, так я по дороге все животики от смеха надорву, буде он начнет рассказывать то про людей, точно они разные звери, то наоборот.

– А мозоль на языке не натрется, ежели мне Годиновых баек перескажешь? – спросил верзила. В глубине души он завидовал Волькше. Когда Олькша с отцом ходил на зверя или на птицу, то они ссорились до тумаков еще дома. После чего в лодку садились хмурые. И разговаривать начинали только, когда охота задавалась. Да и то больше шикали друг на друга или вопили в азарте стрельбы. А ведь и Хорс был знатным охотником и мог бы кое-что рассказать сыну о нравах тетеревов или лисиц.

Однако Годиновых баек о зверье Олькша так и не услыхал. Едва раскрыв рот, Волькша остановился как вкопанный.

– Ты чё…? – пробасил было верзила, но приятель зажал ему рот рукавицей.

– Рысь! – прошептал он в самое ухо Олькши: – Доставай тетиву!

Огромный лесной кот в завидной зимней дымчатой шубе возлежал на отлогом суку прибрежной ивы. И как только Волькша увидел его среди ряби понурых веток, да еще и с расстояния в пятьдесят шагов? За шкуру зимней рыси иной варяг на торжище мог отдать топор или два опоясных ножа.[120] Уж больно свеи да норманны ценят этого зверя. После горностая и куницы он у них в самом большом почете. Но ты пойди настреляй горностаев на шапку. А тут, один меткий выстрел и готово дело.

– Я говорил, надо было Роопе брать, – хрипел Олькша, роясь за пазухой в поисках тетивы.

Самострельная жила – это вам не простой кожаный снурок, что натягивают на лук. Чтобы самострел мог послать стрелу в палец толщиной белке в голову с расстояния в сто шагов, а при натягивании узкоплечего трехслойного лука, стрелок не заработал грыжу, тетива должна быть «живой» и упругой. Делали ее обычно из длинного сухожилья, идущего вдоль хребта быка, а лучше лося. Чтобы она не теряла свою упругость, ее долго выдерживали в липовом меду, а затем в жиру. И все равно в мороз радивый[121] самострельщик никогда надолго не оставлял тетиву на лучке.

– Да не пыхти ты, – шикал Волькша на приятеля: – Лют, похоже, дремлет там на ветке. Небось, только что косулю завалил, нажрался и сопит себе в две дыры.

Видимо, так оно и было. Олькша нашел в складках полушубка кожаный мешочек с тетивой, захлестнул петлю на засечку левого плеча самострельного лучка, кряхтя и, багровея от натуги, натянул другую петлю на засечку правого, а зверь все не шевелился. Даже, когда предательски скрипнул, затягиваясь, узел на жиле, рысь только слегка повел ушами.

Зажав зубами стрелу сын Хорса начал медленно подползать к дереву, на котором дремала шкура, стоимостью в два опоясных ножа. Волькша последовал за ним.

– Слушай, Волькш, – прошептал верзила в самое ухо приятеля: – давай я у тебя со спины стрельну, а то у меня от натуги руки трясутся…

– Может, лучше я выстрелю? – предложил тот.

Волькша давно мечтал испытать в деле знаменитый на всю округу самострел могучего Хорса. Но попросить об этом, значило попасть в дурацкое положение: ведь натянуть тетиву у него наверняка не хватило бы сил. А тут, вот он. Уже взведен. Клади стрелу в ложе и стреляй.

– Не-е-ей, ты промажешь, – заартачился Олькша.

Стрелу-то он вложил, вскинуть-то самострел вскинул, но прицелиться никак не мог. Оружие ходило ходуном в его руках, как камыш под ветром. С таким прицелом можно было и в стог сена с пяти шагов не попасть.

– Ладно, стреляй, – прошептал Волькша, становясь на четвереньки.

– Спасибо, – с жаром ответил Олькша: – все равно один нож твой будет, – ты же рысь заприметил. А кто его подстрелил – это же не важно.

– Ты попади сначала, – пробурчал Волькша себе под нос.

Самострел гавкнул хрипло, как матерый волкодав. Но даже Волькшина спина не помогла Олькше совладать с тряской в руках. Стрела полетела не туда, куда он целил, и вместо того, чтобы вонзиться зверю под лопатку и раскроить сердце, прошила навылет заднюю лапу.

Однако, недаром славился самострел Хорса, – стрела ударила рысь с такой силой, что сбросила её с ветки. Но зверь успел зацепиться за сук передними лапами. Через мгновение он должен был невесомо соскочить с сугроб и, оставляя кровавый след броситься в чащу. Лют уже падал, по-кошачьи разворачиваясь четырьмя лапами к земле, когда из-за сугроба на опушке возник еще один охотник. Длинная оперенная стрела запела звонче самострельной и вошла зверю под ключицу.

В снег рысь упал уже мертвым.

Олькша и Волькша от изумления разинули рты. Произошедшее было настолько невероятным, что попросту не укладывалось в их разум.

Тем временем лучник наложил на тетиву другую стрелу и осторожно двинулся к поверженному зверю. Всякому, кто видел, как стрела вошла в грудь рыси, как мешковато шлепнулось на снег тело, было ясно, что лют мертв, и все же стрелок держался настороже.

– Это наш рысь, – не совсем уверенно сказал Волькша. Его огромный приятель не смог произнести даже этого.

Стоило прозвучать словам, как охотник натянул лук, готовясь послать стрелу в любого, кто встанет между ним и добычей.

– Мы его первые увидели, – еще менее настойчиво заявил Волькша права на шкуру стоимостью в два опоясных ножа.

Охотничий лук угрожающе скрипнул, натягиваясь на три четверти полной силы.

– Вот ведь, перркеле![122] – наконец вышел из оцепенения Олькша.

Он вдел ногу в стремя самострела[123] и напряг могучую спину, дабы взвести тетиву. Но тут кровь отхлынула от его щек. И было с чего! В двух вершках от его рук, как раз возле спускового крюка в приклад вонзилась охотничья стрела. Верзила отпустил самострельную жилу и поднял глаза. Прямо в лоб ему смотрел наконечник еще одной стрелы, готовой в следующее мгновение пробить его рыжую башку.

– Если хочешь жить, лучше стой смирно, – сказал лучник на языке, который был более или менее понятен Волькше. В нем слышались корни, общие для всех лесных языков Ингрии, но звучал он иначе, чем наречие водей или весей. Голос стрелка, слишком высокий и звонкий, плохо сочетался с его воинственными замашками.

– Это не хорошо, – по-водьски промямлил Волькша из-за спины приятеля.

Услышав знакомые слова, охотник чуть отпустил тетиву.

– Что не хорошо, венед?

– Плохо отнимать добыча, – ответил Олькша на языке, на котором иногда бурчал его дед по матери.

– С каких это пор венеды выучили карельский?

Лук охотника опустился еще ниже. Впрочем, это и не означало, что опасность быть подстреленными миновала.

– Я мало венед, – ответил верзила, и его слова поразили Волькшу. То же, понимаешь, «венеды белые – суть Гардарики и гроза Ингрии», а стоило припугнуть, так уже и «мало венед».

– Я – отец отцу – карела, – басил Олькша.

– Ты хочешь сказать, что твой дед – карел? – поправил его лучник.

– Да, мой дед – карел. Как и ты. Мы – народ, – радовался Рыжий Лют тому, что когда-то в детстве из шутовства учил с дедом слова «птичьего» языка. Старик не замечал подвоха и вполне серьезно наставлял внука в карельском. Но тот не долго сдерживал смех. Не заучив и пяти слов, Олькша выбегал из дома, гогоча как полоумный, после чего носился по городцу и перевирал каждому встречному услышанное от деда «пенькание».

– Может карела тебе и народ, – с усмешкой сказал охотник: – только я не карела.

– А кто ты? – подал голос Волькша. На карельский он говорил плоховато. Однако заданный Годиновичем вопрос лучник понял.

– Я олонь,[124] – был гордый ответ.

– Олонь? – в один голос удивились приятели.

– Карела в земле живет, – пояснил охотник: – а олонь на дереве.

– Как белки что ли? – не сдержался и хохотнул Олькша. Впрочем, эти слова он произнес по-венедски.

– Сама твая белька, – выпалил лучник на ломаном венедском. И Олькша зажмурился, потому что стрела вновь нацелилась своим жалом ему в лоб.

Сердце истошно прыгало у Волькши в груди. Вряд ли разгневанный олонь оставит его в живых. А убегать от его стрелы по глубокому снегу без снегоступов, которые они сняли, когда поползли к рыси, было бессмысленно.

– Он не белка, – вякнул Годинович слабым голосом. И как только карельские слова не вылетели у него из головы: – он хорек. Только очень большой и глупый.

– Очень глупый, – со смешком согласился охотник и вновь ослабил тетиву: – Только он не хорек, он барсук толстозадый.

Таких тонкостей карельского наречия Олькша уже не ведал и потому только настороженно косился на стрелка.

Волькша хмыкнул. Хихикнул охотник. Хихикнул слишком задорно для человека, распоряжающегося жизнями двух незадачливых венедских парубков и готового убить всякого, кто вздумает ему перечить.

– Ладно, хорьки-барсуки, ступайте отсюда, – сказал лучник примирительно. Однако не увидев в глазах верзилы понимания, повторил те же слова попроще и для пущей доходчивости, указывая жестом в направлении низовий реки: – Ты. Два. Иди домой. Быстро.

До Олькши дошло. Он наконец вынул обучь из самострельного стремени и обернулся в поисках снегоступов.

– Стрелу отдай, – потребовал охотник.

Олькша вновь заморгал глазами. Чтобы не злить олонь, Волькша вытащил из самострельного приклада стрелу и с любопытством уставился на ее наконечник. Он был сделан из тонкого как игла осколка какого-то черного камня. Волькша не поленился и снял рукавицу. Наконечник оказался острее всего, что парнишке доводилось трогать в жизни. Капля крови немедленно проступила на месте укола.

– Ну, кидай же, – поторопил его владелец стрелы.

– Это что? – спросил Волькша указывая на наконечник.

Лучник назвал камень по-карельски, но прозвучавшее слово не прибавило ясности.

Притязатели на шкуру убитого рыся стояли шагах двадцати-двадцати пяти друг от друга. Низкое солнце светило приятелям в лицо, так что им все время приходилось щуриться, чтобы смотреть на стрелка. Брошенная Волькшей стрела упала возле самых ног охотника. Он нагнулся за ней и случайно сбил луком треух с головы.

Позже вспоминая этот день, Годинович не мог решить какой миг потряс его больше: когда из ниоткуда возник чудо-охотник, или когда с него свалилась шапка, и под кудлатым волчьим треухом обнаружились ярко-желтые, как весенний одуванчик, девчоночьи косички. Сомнений быть не могло. Ни один варяг, будь то свей, норманн или данн никогда не накручивал из своих кос барашков на висках. Так ходили только водьские или весьские «соплюхи», как пренебрежительно называл Олькша молоденьких девушек.

– Да ты что – девка??? – завопил верзила.

Но вскинутый лук тут же отрезвил его. Теперь, когда шапка больше не скрывала лица, парни разглядели и алые с мороза щеки девчонки, и огромные серые глазищи, а в них ни тени страха или сомнения. Олоньская «белка» пристрелит любого «хорька-барсука» и даже не охнет.

– Это как же… это как же… девка… рысь отняла… два опоясных ножа… – хрипел Олькша, точно схваченный петлей за шею.

– Но ведь она же его и убила, – шептал за его спиной Волькша, стараясь утащить приятеля прочь. Видение золотоволосой лучницы казалось ему чем-то сказочным. Отец рассказывал, что венеды, живущие за Давной-рекой, верят в Девану-деву, которая посылает удачу в охоте. Может быть, это никакая не олонь, а та самая прекрасная охотница повстречалась им. И что с того, что она говорит по-карельски. От этого она не перестает быть повелительницей сил, с которыми лучше не ссориться.

– Ну, убила, – кипятился Олькша: – Мы ж его первым заметили.

– Ой, не думаю, – возражал ему голос из-за спины: – Люта-то я увидел, а вот не подкрадывается ли кто к нему, даже не посмотрел. Пойдем отсюда. А? Ну, ее эту бешенную олонь. Нам еще барсучью нору раскапывать. А? Пошли. Пошли.

Пятится по глубокому снегу без снегоступов – затея не самая умная. Но ведь как-то надо было показать деве-охотнице, что на ее добычу никто не посягает. Любая оплошность могла стоить им жизни. Особенно Олькше.

И это едва не произошло. Когда Рыжий Лют оступился и бухнулся в снег, подминая под себя Волькшу, олоньская девчонка залилась смехом. Олькша вспыхнул, как пук соломы. Он вскочил на ноги и, мыча, точно ополоумевший зубр, бросился на хохотушку. Стрела сбила с него меховую шапку, но мороз не сразу прихватил его за мясистые уши. Пока девушка накладывала стрелу на тетиву, Олькша успел сделать еще три прыжка по глубокому снегу и выхватить отцовский опоясный нож, который вполне мог сойти за короткий меч. Волькша в ужасе зажмурился, не в силах смотреть на то, как охотничья стрела хищно выискивает на тулове буйного венеда наиболее уязвимое место.

– Ах ты, погань чухонская, – вопил Олькша: – Я тебе покажу, как надо мной потешаться!

Его крик оборвался на полуслове. За мгновение до этого раздался внятный звук пробиваемой кости. Волькша не сомневался, что это стрела с каменным наконечником расколола конопатый лоб приятеля. Скрипнул под тяжестью Ольгшиного тела снег. Следующая стрела вот-вот должна была вонзиться Годиновиёу между ребер или выбить зажмуренный глаз. Страх стучал у Годиновича в висках. Долго. Слишком долго. Так долго, что Волкан, наверное, даже обрадовался бы, нырнув, наконец, в полынью жгучей, но окончательной боли.

Но охотница почему-то не торопилась спускать натянутую тетиву.

– Ну, что же ты? – спросил Волькша по-карельски.

Ответа не последовало.

Когда на смену красной, пульсирующей темноте закрытых век, в глаза Волькши проник свет низкого солнца, снег показался ему белее белого, а небо голубее голубого.

Однако больше, чем отсрочке собственной смерти, он удивился тому, что шагах в шести от олоньской лучницы на снегу сидел Олькша. Не лежал с пробитой башкой, а именно сидел, точно застигнутый врасплох каким-то невероятным прозрением или откровением.

– Что здесь произошло? – спросил Волькша у девушки.

В ответ Олькша показал ему опоясный нож своего отца. Точнее не сам нож, а его роговую рукоять, расколотую стрелой надвое. Сама стрела со сломанным наконечником валялась рядом. Такое жесткое предупреждение отрезвит всякого. Даже берсерка.

– Почему? – в третий раз задал вопрос Волькша.

– Почему, что? – переспросила олоньская девушка.

– Почему ты его не убила?

– Если тебе это надо, убей его сам, – язвительно ответила она.

– Нет, я этого не хочу, но я… мне бы хотелось узнать, почему ты оставила ему жизнь? – Волькше редко доводилось разговаривать на языке карел и потому его корявые речи вызывали у девушки улыбку.

– Убить венеда – это как убить медведя, только наоборот, – последовал странный ответ.

– Почему?

– Как много у тебя вопросов, – усмехнулась лучница.

– Почему, убить венеда – это как убить медведя, только наоборот? – не унимался Волькша. Его страх перед невероятными способностями охотницы превратился в свою противоположность. Волькше хотелось говорить и говорить с Деваной-девой. Спрашивать ее об всем на свете. О наконечниках и оперении ее стрел. О дереве, из которого сделан ее лук. Да мало ли еще о чем.

– Разве венеды не верят, что целясь в медведя, можно убить лесного Властелина?

Все-таки дикие они, эти карелы, – подумал Волькша. Убить медведя для венеда – это подвиг. Главное не спутать обыкновенного лежебоку с Бером. Вот его смерть действительно может разозлить Святобора, поскольку тот является его слугой, а порой и обликом. Но отличить Бера от медведя может даже малолетка.

– Целиться в медведя даже из самострела может только человек, который никогда не видел его ярости, – сказал Волькша в точности как его отец, когда делился охотничьим опытом: – его надо ловить в яму, а там уже забивать кольями.

– То-то у венедов на торжище самые драные медвежьи шкуры. Ну, прямо дырка на дырке, – опять съязвила девушка: – Медведя в яму ловит тот, кто не знает, как убить его с одной стрелы.

Волькша потупился. В словах олонецкой охотницы не было оскорбления, а лишь вопиющая истина. Никто в Ладони не мог похвастаться тем, что способен стрелять хотя бы вполовину так метко, как эта девушка. Пожалуй, ей и вправду под силу завалить косолапого с одного выстрела.

– Так почему же убить венеда – это как убить медведя, только наоборот? – повторил Волькша свой вопрос.

– Неужели ты такой тупой? – спросила девушка: – Ну ладно. Слушай. Когда ты убиваешь медведя, то рискуешь потерять благорасположение лесного духа и больше никогда не войти в лес. А убив венеда – рискуешь больше никогда не выйти из леса.

– Ясно, – буркнул Волькша. Слово «тупой» – изрядно его обидело, но в том, что сказала лесная дева, опять была горькая правда. Никто во всей Гардарике и Ингрии не мстил за своих убитых родичей так яростно, как венеды. Особенно Ильменьские словены. За одного сродника они могли выжечь целое подворье вместе с родом обидчика до седьмого колена.

– Ну, раз ясно, так и идите отсюда пока на своих ногах, – без особый угрозы сказала олоньская охотница: – Хватит болтать, а то и под вьюгу не долго попасть.

– Какую вьюгу? – спросил Волькша, оглядывая чистый как родниковая вода горизонт.

Вопрос остался без ответа.

Девушка достала из-за спины карельские снегоступы, – курносые досочки с петлями для ног, длинной в полтора локтя и шириной в две ладони, – встала на них и заскользила к своей добыче. Тушку рыси она закинула на плечи наподобие воротника и покатила по глубокому снегу в лес.

– Как тебя зовут? – вдруг громко крикнул Олькша, до этого неподвижно торчавший из снега как трухлявый пень. Крикнул на почти правильном карельском наречии.

– Кайя, – отозвалась заснеженная лесная чаща: – Только не вздумай меня искать. Все равно не найдешь.

«И с чего она решила, будто Олькша намерен ее искать?» – подумал Волкан. Но когда он встретился глазами с приятелем, то был готов рассмеяться во все горло. Рыжий Лют выглядел, как дитятя, которого мамка первый раз оставила на краю поля, чтобы идти дергать лен или резать жито. Олькша, только что не плакал и не тянул ручонки туда, где скрылась Кайя.

– Ты чего? – спросил Волькша.

– А ничего! – ответил гроза всего Приладожского молодняка: – Найду – убью!

«Ой, сдается мне, – не убьешь», – едва не ляпнул Волькша, но сообразил, что гнев Олькши может перекинуться на него, и промолчал.

Белая Смерть

Дальше к барсучьему городу парни топали молча.

Побелевшее небо затрусило колючей крупкой. И вскоре поземка превратилась в снегопад. Ветер усилился. Не успели венеды опомниться, как разгулялась метель. Не шуточная. Колядная. С посвистом.

– Вот ведь, перркеле, – бубнил Олькша, закрывая от бурана лицо. – Накаркала, ведьма олонецкая.

– Накаркала? А может, упредила нас, обучей сыромятных? – возразил Волькша. Чем дольше он об этом размышлял, тем больше убеждался в том, что в тот день они встретили на опушке леса ни кого-нибудь, а Девану, деву-охотницу.

Метель рассвирепела так, что едва не сбивала парней с ног. О том, чтобы раскапывать барсучью нору в такую пургу, не могло быть и речи. Пришлось укрыться в крошечной охотничьей землянке, чуть больше медвежьей берлоги. Слава Велесу, что предыдущим летом Година показал ее Волькше, а тот запомнил и сумел найти к ней дорогу сквозь бурю.

Тепло от согревающей мази уже иссякло, и парни начали замерзать. Благо по охотничьему неписаному закону тот, кто был в зимовье до них, оставил там все, чтобы развести огонь и перекусить. Вяленая лосятина затвердела как сосулька, но ее все равно можно было угрызть.

Когда едкий дым, наполнявший зимовье покуда дрова как следует не разгорелись, начал послушно уходить сквозь отдушину в крыше, ребята нашли в дальнем углу горшок с каким-то жиром. Гусиным и очень старым. Конечно, не змеиное снадобье Лады-волховы, но все же было чем поутру намазаться от лютого холода.

Вечер прошел в молчании. Олькша даже ни разу не нагрубил Волкану. Рыжий Лют смотрел куда-то сквозь стены землянки и хлопал белесыми ресницами. По всему было видно, что его разум тонул в омуте мыслей. Волькша попытался рассказать «лесные байки» своего отца, но Ольгерд слушал вполуха и ни разу не засмеялся, хотя в другое время ржал бы, как конь.

– Да не переживай ты так, – попытался утешить его Волькша: – Утром отроем барсучиху и бегом в Ладонь. Хорс – мужик жилистый. Костлявой Маре такой не по зубам.

– Угу, – соглашался Олькша, но Волькше почему-то казалось, что он угукает только для того, чтобы Годинович не мешал его раздумьям.

Когда камни вокруг кострища накалились как в бане, ребята перестали подбрасывать дрова в огонь и улеглись на ложа из еловых лап и мха.

Утром парням вновь поблагодарили и того, кто соорудил эту землянку, и тех, кто не пожалел времени, заготавливая дрова «для кого придется». Камни очага были едва теплыми, хотя стены и покрывал иней от их дыхания. Приятели проснулись лишь слегка замершими, а не закоченелыми, как могло бы произойти, не окажись землянка такой теплой, а поленница такой высокой.

Трудности начались у самой двери зимовья. За ночь снега навалило столько, что парням пришлось изрядно попыхтеть прежде, чем обитая шкурами створка хоть чуть-чуть приоткрылась. К тому моменту, когда в узкую щель, скинув зипун, смог просунуться щуплый Волькша, исподнее Ольгерда было насквозь мокрым от возни с дверью. Только безумец пошел бы на Калядинский мороз в сырой одежде. Пришлось снова разводить огонь, сушиться, натираться жиром.

Словом, когда приятели наконец выбрались из охотничьей землянки, зимнее солнце поднялось уже высоко.

Как ни старались парни, но так не смогли вспомнить, когда еще на их веку за одну ночь выпадало снега в половину человеческого роста. И это в лесу, где часть его задержалась на лапах елей. Сколько же его навалило в полях!? Снег был рыхлый как овсяные отруби, и снегоступы почти не помогали. Особенно тяжело приходилось Ольгерду, который, то и дело, проваливался по колено и глубже.

– О, Святобор, отец леса смилуйся… О, Каляда-батюшка усмири Мороза свет Перуновича… О, мать-Лада заступница… – причитал себе под нос рыжий увалень.

– Ты еще Вышня[125] кликни на помощь, – съязвил Волькша: – Вот ему самое дело с нами, сопляками возиться.

Олькша смолчал. Только злобно стрельнул в приятеля глазами снизу вверх, поскольку снегоступы Годиновича почти проваливались в снег не так глубоко и от этого он казался на голову выше Хорсовича.

– Далеко еще до барсучьего города? – спросил Рыжий Лют через некоторое время.

– Снега навалило… – промямлил Волькша.

– А то я не вижу, – пропыхтел Ольгерд, в который раз проваливаясь выше колена: – И что с того?

– Да то, что я мест не узнаю, – сознался приятель.

– Перркеле! – выругался Олькша и сел на снег.

Но он не успел высказать все, что он думал о своем закадычном друге и наперснике. Впереди, в паре сотен шагов от того места, где остановились парни, раздался волчий вой: тяжелый, хриплый, пробирающий до костей почище Калядинских морозов. Вожак давал знак волкам-загонщикам к началу охоты. Любо им гнать зверя по такому снегу. Лось в нем вязнет по самое брюхо и быстро выбивается из сил.

Раздался ответный вой. За ним еще и еще.

Кровь застыла у парней в жилах, но в следующее мгновение бешено застучала в висках.

«Обложили!» – прочитали парни в глазах друг друга. Нет, не лося или кабана загоняют сегодня волки, а двух незадачливых искателей барсучьих нор.

– Перркеле! Перркеле! – зарычал Олькша, роясь за пазухой в поисках самострельной жилы. Но не жажда легкой поживы, как накануне, а суетливый животный страх заставлял его руки трястись.

– Не глупи, – просипел Волькша: – Ты не успеешь перезарядить, как они бросятся на нас со всех сторон. Полезли лучше на дерево.

– Конечно, и будем сидеть там, пока не окоченеем до хребта, – огрызнулся Рыжий Лют: – Лопату лучше возьми. Будет вместо дубины.

– Много я ей намашу? – проскулил Волькша: – Их, поди, голов шесть или семь. На деревья надо лезть пока не поздно.

– Ну и полезай, сцыкун лапарьский. Только под ногами мешаться будешь, – рычал Олькша, наваливаясь всем телом на лучок самострела. Либо этот способ установки тетивы оказался сподобнее, либо верзила уже приноровился к грозному оружию отца, но на это раз оснастка заняла пару мгновений. Ольгерд надсадно ахнул, одним движением закинув жилу на затворную собачку. Короткая стрела ощерилась зазубренным наконечником. Если с первого выстрела раскроить башку вожаку, стая может и отступиться.

Руки Волькши поудобнее перехватили черенок лопаты. От Олькшиного проворства в нем затеплилась надежда, Но тут же угасла: в стае оказалось не шесть и не семь волков. Почти два десятка серых теней осторожно приближалось к своей добыче со всех сторон.

Олькша попятился, наводя самострел то на одного, то на другого зверя. Который из них вожак? Такая большая стая вряд ли разбежится, если завалить старшего. Но потеряв его, она превратится в свору одиночек. А разогнать свору и распугать стаю – это две разные напасти.

Самострельная жила громыхнула в морозном воздухе, как горшок о горшок. И в следующее мгновение один из волков отлетел в сторону и застыл. Даже лапы его не дергались в агонии. Смерть была мгновенной и страшной. Стрела прошла волка на вылет и вонзилась в дерево позади жертвы. Похоже, самострел Хорса ошеломил своей мощью не только парней. Пара волков, по виду двухлетки, распластались по снегу и поползли прочь.

– Йаааай! – завопил Олькша, победоносно глядя на приятеля. Еще один утробный рык, и уже вторая стрела изготовлена к стрельбе.

– Ну, кто кого?! – свирепо вопрошал он у струхнувших волков.

Ответом ему было рычание. Негромкое, но такое осмысленное, что парням показалось, что вожак выговаривает своих собратьев за проявленную слабость. Дескать, стыдитесь, нас во много раз больше, чем этих увязших в снегу двуногих кабанов; остерегайтесь палок у них в руках и делайте все как при охоте на большого зверя…

Парни слышали властное ворчание вожака, но так и не смогли определить, кто же из волков – старший. Оставалось надеяться на удачу.

– Вон он! – указал Волькша на самого крупного, кудлатого и, казалось, седого зверя. И точно, все в повадках волка выдавало его летовалость и башковитость. Он не просто приближался к своим жертвам, он крался к ним, большую часть времени оставаясь невидим для стрелка.

Не иначе как в лихую минуту Велес смилостивился над Рыжим Лютом и дал ему мудрости не жать самострельную собачку в тот же мгновение. Пока Хорсович выцеливал вожака, сзади к парням подобрался наглый двухлетка. Волькша обернулся почти случайно. Потом он говорил, что сам Святобор окликнул его. Но как бы то ни было, когда Годинович узрел зверя, тот был на расстоянии двух прыжков.

Самострел не подвел и на этот раз. Стрела вошла хищнику в шею, вылетела вместе с кишками из его живота и исчезла в снегу.

Вожак ответил на этот выстрел, коротким и выразительным рыком. Парни могли поклясться, что он повелел своим охотникам нападать быстрее и напористее. По-человечески это прозвучало бы как «порвем их в клочья и дело с концом».

Волки побежали по кругу, едва заметно сужая петли вокруг своей добычи. От мелькания серых шкур у Волькши зарябило в глазах. А самострел Олькши все молчал и молчал. После третьего взвода тетивы Олькша никак не мог проморгаться – «глазные мальки» застили цель.

– Волькш, а Волькш, – позвал он: – Я, кажись, перетужился. Возьми самострел… а то я смажу…

Нет, не в такой переделке хотелось бы Волкану испробовать в деле Хорсов самострел. Ну, да выбирать не приходилось. Оружие тяжело легло в руки. Не самострел – дубина. Таким и прицелиться не успеешь, как руки устанут и задрожат.

Годинович и не стал долго выцеливать. Жила метнула стрелу почти на удачу. И Доля улыбнулась щуплому стрелку. Уж как смогла, так и улыбнулась: дрот, сорвался с ложа и понесся прямиком в дерево. Но даже в него не попал, а лишь чиркнул кору и исчез за снежным увалом. И через мгновение лес содрогнулся от чудовищного воя. Отчаянный рык и жалобный скулеж слились воедино в недрах волчьего чрева. Стая замерла. Не иначе как Волькше удалось каким-то чудом подстрелить вожака.

– Что! Получили? – завопил Ольгерд: – Дай сюда самострел. Сейчас мы им покажем!

И тут из-за сугроба показался раненый зверь. Стрела пронзила насквозь волчьи ляжки, низ живота и, судя по всему, кобелиное достоинство. Ее оперенье торчало у него из одного бока, а наконечник из другого. Обезумев от жуткой боли, вожак крутился, как блохастый щенок, и силился зубами вырвать из тела злосчастный дрот.

– Ну, что же ты?! – в запале орал Волькша: – Он ведь сейчас выдернет стрелу, и тогда нам конец…

– Не могу, – пропыхтел Олькша: – Мощи моей нет…

Годинович оглянулся. Рыжий Лют от напряжения весь дрожал, но тетива плясала в одном вершке от затворной собачки. Волкан подскочил к приятелю, но снаряжать самострел в четыре руки оказалось глупой затеей. Лишняя пара рук только мешала.

– Бросай это, – посоветовал Волькша: – Пока они не опомнились, надо лезть на дерево. Там отдышишься и еще постреляешь.

Олькша согласно кивнул, тем более, что часть стаи, волков пять или шесть, невзирая на переполох, уже подобрались довольно близко к парням.

– Давай подсажу, – сказал Ольгерд и подставил Волкану скрещенные руки.

– А ты? – спросил Годинович.

– Я тебе самострел подам и сам полезу. С самострелом-то, поди, не с руки по деревьям лазать.

Когда серые охотники сообразили, что добыча уходит у них из-под носа, было уже поздно. Несколько волков рванулись к дубу, на который карабкались парни, но те были уже высоко.

Как только Ольгерд оказался в безопасности, к нему вернулось его сквернословие:

– Ну-ка, сбрызни отсюда, мазила латвицкий! Не мешай стрелять, хилота сиволапая!

Какое-то время Рыжий Лют дразнил волков, невозмутимо сидевших вокруг дерева: кричал, плевался и бросал вниз сучки. Наоравшись, он решил сделать, то ради чего он согнал Волькшу с широкой нижней развилки дуба. Но снаряжать самострел сидя на дереве оказалось не так-то просто. Нога в натяжной скобе самострела так и норовила соскочить с ветки. Несколько раз верзила едва не сверзься вниз. И все же ему удалось закинуть тетиву на собачку. После чего Олькша ощупал колчан, притороченный к прикладу. На стрелах, которые он оттуда извлек, вместо обычного железного наконечника красовался тупой набалдашник.

– Беличьи стрелы… – простонал Олькша.

– Что? – не понял Волькша.

– У нас остались только беличьи стрелы.

– Какие еще беличьи стрелы? – недоумевал Волькша.

Это потом он понял, что Хорс был горазд на малые или большие охотничьи хитрости. Владея самострелом чудовищной силы, он измыслил и то, как бить белку, не портя шкуры. Тупая стрела могла расплющить мысь в лепешку, раскрошить ее косточки, но не дырявила ценный мех.

Но чем могли пригодиться беличьи стрелы против стаи волков?

– Ничего, – подбадривал себя Ольгерд Хорсович: – Сейчас по лбу заеду, мало не покажется! Ну, получай, – сказал он, направляя самострел на одного из волков под деревом.

Но спустить тетиву он не успел: стрела съехала по ложу вниз и упала зверь на спину. Тот вздрогнул, поднял морду, но с места не сдвинулся.

– Вот ведь, леший, – негодовал Олькша. Выходило, что стрелять в волков, что разлеглись под дубом, невозможно, а в тех, что еще не подошли к дереву, – сложно, почти бесполезно, – мешали ветви. Из трех стрел в зверя попала только одна. Ребра хищнику она, кончено, сломала. Он заскулил как побитая дворняга, стал приволакивать переднюю лапу, но в лес не убежал.

– Перркеле! Перркеле! – метался Олькша по своему суку. – Так ведь здесь и замерзнем!

Вскоре стая собралась вокруг дуба. Волки подходили, сидели какое-то время, потом сворачивались калачиком и впадали в дрему. Ни дать ни взять свора карельских ездовых собак мирно дожидается хозяина.

Незадачливые искатели барсучьих нор сникли окончательно. Масляно-желтый, холодный Каляда уже смотрел на Запад. Небо полностью очистилось от туч. К ночи мороз окрепнет. Утром на ветвях дуба будут сидеть два заиндевелых мертвеца. И, если до следующего полудня ветер не сбросит их тела на землю, волки уйдут на поиски другой добычи.

К стае, подволакивая задние лапы, прихромал раненый вожак. Самострельный дрот он из себя все-таки выгрыз. За волком тянулся яркий красный след. Но лобастой своей головы он не опустил, а на лежебок под деревом рявкнул так, что те вскочили, как укушенные.

Дождавшись, пока все волки его стаи поднялись с сугробов, белогрудый вожак сел, запрокинул морду и завыл. В его пронзительном вое не было жалобы, в нем не было ни боли, ни страха, ни голода. Зверь давал клятву любой ценой прикончить тех, кто посмел обагрить снег его благородной кровью, и струйка пара возносилась к небу из его приоткрытой пасти.

Волки один за другим подхватывали песнь вожака. И вскоре весь лес леденел не только от мороза, но и от их воя.

Волькша признался потом, что слушая волчью тризну по самому себе, он был готов сигануть навстречу зубастой смерти, только бы прекратилось их завывание. Ему казалось, что его жизнь утекает куда-то в страну лесного эха. Руки и ноги его коченели. Бежать было некуда. Надеяться на не что. Впереди, куда не кинь, объятия костлявой Мары…

И тут один из клыкастых отпевал вскинул передние лапы, закашлялся и повалился на снег. Длинная стрела с каменным наконечником торчала из его груди. Следом подскочил от боли и рухнул замертво его товарищ. Спустя пару мгновений третья стрела оборвала еще одну волчью песню.

Вожак рявкнул, и стая, припадая к земле, рассыпалась между деревьев. Парни завопили от радости. Но их ликование было недолгим. Волки, прячась за стволами и сугробам, начали окружать стрелка, так нежданно-негаданно пришедшего на помощь незадачливым искателям барсучьего молока. Из-за ветвей венеды не могли рассмотреть своего спасителя. Однако то, что волки теперь охотятся на него, они видели наверняка.

Опять запела тетива. Но ответом ей было молчание: выстрел не достиг цели.

Еще две стрелы просвистели напрасно, и лишь четвертая нашла свою жертву.

– Ну, что же ты! – Крикнул Волькша Рыжему Люту. – Стреляй!

– Куда? – спросил его Олькша.

– По волкам!

– Зачем? – хлопал глазами Хорсович.

– Надо ему помочь! Кто знает, сколько у него еще осталось стрел.

– А что станется зверям от тупых-то стрел?

– Да ты стреляй! – вопил на приятеля Волькша.

Тот шумно вздохнул и вставал обучь в самострельную скобу.

К великому ужасу Годиновича тетива охотничьего лука звенела теперь не так часто раньше. Волки были на редкость умны и просто так бока под стрелы не подставляли. Но, даже невзирая на всю их изворотливость и почти человеческую сообразительность, стая потеряла еще четверых.

Два из пяти самострельных выстрелов достигли цели. Но тупые стрелы били больно, но не смертельно.

И вот на поле неравной битвы пала тяжелая тишина, – в колчанах людей кончились стрелы. Только волки перебранивались короткими рыками.

– Надеюсь, он уже забрался на дерево, – с надеждой промолвил Волькша. Сидя на ветке, он уже совсем закоченел и почти не чувствовал ни рук, ни ног.

– Сдается мне, что нет, – ответил Ольгерд. От возни с самострелом он немного согрелся, но и его ноги изрядно замерзли.

И действительно, рычание волков становилось все наглее. Не трудно было догадаться, что они окружили своего обидчика и сейчас бегают вокруг, отвлекая его внимание от того из них, кто первым бросится на жертву.

– Да чтобы меня Вий[126] забрал! – выругался Волькша: – Они сейчас его порвут, а потом за нами вернутся.

– А что делать-то? – басил верзила с нижней ветки.

– Ты как хочешь, а я сигаю с дерева. Лучше уж быстрая смерть, чем замерзнуть тут в строганину.[127]

Через мгновение Волькша уже летел со своей ветки в снег. Если бы он воткнулся в него ногами, то завяз бы по грудь. Но он приземлился на задницу и потому выбрался из сугроба в два счета. Снегоступы и стояли под деревом. Рядом валялась лопата. И в этот раз Годинович уже не раздумывал, много ли он ей намашет.

За деревьями заскулил волк. Видимо, стрелку удалось отбить первый наскок.

– А-а-а-а, – заорал Волькша и ринулся на шум схватки.

Его крик и вправду отвлек волков. Они оборотили морды к новому врагу. Этим тут же воспользовался человек, которого они окружали плотным кольцом. Он навалился на ближайшего волка и всадил длинный опоясный нож ему под лопатку. Зверь взвизгнул и упал замертво.

Через миг человек был уже снова на ногах, но два хищника вцепились в рукава его полушубка и остервенело рвали их. Еще два волка кружили неподалеку, нацеливаясь в ноги.

Волкан заорал еще громче и потряс лопатой над головой. Первого подвернувшегося на пути зверя он огрел между ушей так сильно, что загребная часть лопаты разломилась и стала похожа нелепый деревянный топор. Второй волк оказался ловчее и увернулся от удара, но при этом отпрыгнул в рыхлый снег, где его и настиг удар по загривку.

Незнакомец, боровшийся с двумя матерыми зверюгами, извернулся и полоснул одного из них ножом по груди. Брызнула кровь, но волк лишь захрапел и сильнее сжал челюсти. На это раз его клыки вспороли не только полушубок. Человек закричал от боли.

Годинович, что было сил, рванулся на помощь. Трое волков шарахнулись в сторону. Однако те, что тщились одолеть охотника, не сразу не заметили его появление. Удар лопатой по хребту, и челюсти подрезанного волка ослабли.

И все же шесть голодных волков еще вполне могли растерзать двух людей. Волкан осознал это, когда в его зипун вцепились сразу три смрадные пасти. От чудовищного толчка он упал лицом в снег и выронил свое оружие. Он попытался нашарить его, но в его запястье впились еще одни челюсти.

– Наших бьют! – раздался издалека рев Ольгерда. От боли и ужаса Волькше показалось, что его приятель кричит из-под земли.

Однако клыки, терзавшие его руку, исчезли.

Где-то за пределами Волькшиного сознания, жалобно заскулил один зверь, потом другой. Мир еще несколько раз перекинулся через голову и впал в безмолвие.

– Волькша, Волькша! Ты как? Брат, что с тобой? – Олькша перевернул обмякшее тело приятеля и смахнул снег с его лица: – Ты жив хоть, дурь латвицкая? Ну, вот куда ты без меня помчался, Лих лопоухий.

– Сам ты – лопоухий, – пробурчал Волькша: – Что так долго плелся?!

– Это я плелся? – возмутился верзила: – Да я сразу за тобой спрыгнул. Только я же не воробей, как некоторые. Меня снег не держит. Даже в снегоступах. Пока добежал два раза по пояс проваливался… Да, я!.. Да, я!..

– Ладно тебе, братка. Спаси тебя боги, как ты меня спас, – примирительно сказал Волькша, и тут только вспомнил об охотнике, кому оба парня были по-настоящему обязаны своим спасением.

Как же он удивился, когда увидел, чем занят их благодетель. Вместо того чтобы перевязывать раны он ходил и собирал свои стрелы.

– Эй, – окликнул охотника Ольгерд.

– Mitä?[128]

И тут только оба парня узнали в своем спасителе того, кто накануне лишил их рысьей шкуры.

– Кайя, это ты? – спросил Волькша по-карельски.

– Да, я, венед, – ответила девушка, вытаскивая очередную стрелу из коченеющего зверя: – А кого ты ожидал увидеть?

– Никого, – промямлил Годинович и краем глаза посмотрел на Ольгерда. Хоть и не верил он, что тот и впрямь, как и обещал, кинется убивать обидчицу, однако от Рыжего Люта можно было ожидать всего, что угодно.

Всего, что угодно, только не этого: Ольгерд застыл на месте, хлопая глазами и то и дело вытирая красный от мороза нос. Он силился что-то сказать, но подходящие слова обходили стороной его твердолобую голову.

Кайя собрала все стрелы, которые смогла найти, и вернулась к месту последней схватки, где вынула опоясный нож и принялась свежевать одного из волков.

– Ты что…? – осторожно начал Волькша: – Ты что делаешь?

– А ты разве никогда не видел, как свежуют зверя? Я вообще-то снимаю шкуру, – ответила Кайя.

– Видел, – сказал Годинович, не очень ободренный таким обращением: – Я не понимаю: зачем тебе его шкура?

– Ты что в Суоми все это время жил? – съязвила девушка: – Это же Белая Смерть! Да я за ним без малого два года охочусь! Его же ни один волкодав в округе одолеть не в силах. Не слышал что ли, как люди о нем говорили, что и не волк это вовсе, а норманн-оборотень, и что ни стрела, ни нож, ни капкан, ни яма ему нипочем? А вот ведь, издох, как кайра![129] Не бросать же его здесь коченеть. Да из его шкуры выйдет такой оберег, что сам Хийси[130] позавидует.

Белая Смерть… Да, и в Ладони поговаривали о такой напасти. Дескать, нет управы на белогрудого волка. Никого зверь не боится. Скот режет среди бела дня. А стаю свою чуть ли не круглый год при себе держит, как свейский ярл боевую дружину.

– А дать я помощь? – раздался хриплый голос Олькши. Один Велес знает, сколько времени он собирал в своей косматой башке эти несколько карельских слов.

– Что тебе дать, венед? – спросила Кайя и на всякий случай пододвинула лук поближе.

– Я помощь… делать… шкура… ты, – с трудом промямлил верзила. Его ноздри топорщились. Еще одна шуточка со стороны олонецкой девчонки, и от его миролюбия не останется и следа: он зашкварчит как вода на раскаленных камнях.

– Он хочет помочь свежевать волка, – торопливо объяснил Волькша.

– Он будет делать это языком или руками? – спросила Кайя, пряча улыбку.

– Руками, – ответил Годинович.

– Ну, тогда еще ничего, может и справится, – успокоено заключила девушка, и Волькша чуть не рассмеялся.

– Помогай. Делать шкура. Да? – громко, как глухому, сказала Кайя и указала ножом на волчью тушу.

Ольгерд заулыбался и подошел ближе. Девушка попятилась: береженого и Укко бережет. С волчьей шкурой рыжий верзила справился быстро, даже не смотря на мороз. От усердия он так перемазался кровью, что глядеть на него без смеха было невозможно.

– Вот, – сказал он, протягивая Кайе мгновенно задубевшую на морозе шкуру вместе с головой. Без волчьей головы из шкуры оберега не сделаешь.

– Венед – хороший охотник, – похвалила девушка: – А кто из вас подстрелил задние лапы Белой смерти?

Олькша спохватился. В пылу битвы он совсем забыл про отцовский самострел.

– Слышь, Волькш, – начал было он в своей обычной задиристой повелительной повадке, но, увидев раны на руках приятеля, осекся: – Ладно, сам схожу.

– Так кто из вас вожака подстрелил? – повторила свой вопрос Кайя.

Волькше очень хотелось присвоить эту удачу себе, но открыв, было, рот, он отчего-то смутился и невразумительно пробурчал:

– Я не помню…

Когда на поляну вернулся Ольгерд с Хорсовым самострелом на плече, Кайя сама решила, кто из парней произвел выстрел, который лишил Белую Смерть его волшебной прыти.

– Венед хорошо стреляет, – сказала она Олькше и уважительно покачала головой.

Рыжий Лют расплылся в улыбке.

– Я носить… три… они… ты дом, – предложил он, показывая на убитых волков: – Шкура… плохо… пропадать…

Кайя задумалась. Еще немного и начнет смеркаться. Волчьи шкуры, конечно, не рысьи, но все равно за них на торжище можно было выменять рыбы, жита, овса или ячменя. Но с другой стороны… вести венедов в дом. Этот как призывать на свою голову капеета…[131]

– Хорошо. Венед будет хороший гость? – спросила девушка.

– Да! Да! – закивал Олькша.

– А ты, говорливый венед? – обратилась она к Волькше.

– Я тоже обещаю быть хорошим гостем, – сказал Годинович, вспоминая рассказы отца про карельские обычаи: – Я – Волкан. Он – Ольгерд, – добавил он для солидности.

– Ладно, Волкан и Ольгерд. Пошли быстрее. Скоро стемнеет.

Олькша закинул себе на плечи сразу трех волков. Хотел и четвертого, но ноша оказалась совсем не по силам. Кайя взвалила на себя молодую волчицу. Так что Волькше волей-неволей пришлось тоже нагрузиться волчьей тушей, хотя после всего случившегося за день сил у него почти не осталось.

Барсучье молоко

К дому Кайи добрались в сумерках.

За все дорогу Ольгерд не сказал ни слова. Под тяжестью трех волчьих тушь он пыхтел, как потертый кузнечный мех. Пот крупными каплями тек по его щекам и тут же замерзал на вороте полушубка.

От усталости Волькша переставлял ноги как во сне. Может быть, от этого ему показалось, что девушка нарочно ведет их какими-то зигзагами, как заяц, который путает следы. Годинович пытался запоминать дорогу, но в конце концов понял, что если ночью опять выпадет снег, то сам он из этих мест не выберется.

Тут они и пришли.

Казалось, после всего пережитого за день, парней уже ничего не может удивить, однако, когда впотьмах парни различили олонецкое жилище, рты у них распахнулись шире беличьих дупел. Только Святогор[132] мог поднять с земле и водрузить на ветви деревьев самый настоящий сруб.

Кайя вытащила из-под снега лестницу и налегке взобралась наверх.

Как ни сильно устали парни, но когда девчонка лезла вверх, они оба заглянули ей под шубу. Но рассмотрели лишь то, благодаря чему она двигалась по заснеженному лесу ничуть не хуже заправского охотника: задняя часть подола ее юбки была пропущена между ног и заткнута спереди за опояску. Получалось что-то вроде широченных порток. Онучи девушки были выше мужицких и доходили ей до колен, прихватывая подол юбки к икрам.

Оказавшись на верху, Кайя сбросила большую корзину на веревке. Парни сложили туда все волчьи туши, на что услышали язвительное:

– Как венеды собираются поднимать такую тяжесть? Или они думают, что я сумею это сделать сама?

Олькша влез по лестнице и ухватился за веревку. С натуги он даже пустил злого духа в портки, но так и не сумел оторвать корзину от земли.

– Вываливай их к лешему, – крикнул верзила, – И, давай по одной.

Пока парни возились с подъемом добычи, Кайя успела снять зипун, оправить юбки, запалить на поставце три лучины, разжечь очаг и даже поставить на стол братину холодного карельского овсяного киселя. Словом, когда Волькша и Олькша протиснулись в низенькую дверь, больше похожую на лаз, в «гнезде олонецкой белки», как Рыжий Лют прозвал жилище Кайи, было уже по-домашнему уютно.

Конечно, язык вряд ли повернулся бы назвать дом охотницы просторным. Но в иной сумьской землянке было и того теснее. Больше всего венедов поразил очаг. Он напоминал огромный глиняный котел или глубокое толстое блюдо, стоящее на деревянных козлах. А сверху над ним нависала глиняная же крышка на деревянных ножках, из которой вверх поднималось и терялось где-то в темноте крыши длинное бревно. Волькша с любопытством заглянул под «крышку» очага и обнаружил, что «бревно» было полым! Глиняную трубу подобной длины не сделал бы ни один гончар, будь то венед или даже латгот. Вероятно, олонь изготавливали ее, обмазывая ствол слоем глины, а потом выжигая дерево изнутри. Благодаря этой трубе дым очага послушно улетучивался наружу, так что даже в не протопленном доме почти угара не было.

Парни смущенно топтались возле двери и во все глаза рассматривали убранство дома на дереве. Вся утварь вроде как знакома, но выглядит иначе, чудно. Чего стоили полати, шедшие не вдоль стен, как у венедов заведено, а в два ряда вверх. Чудно? Чудно. Но и умно при этом. Места-то в доме больше! А шкуры, укрывавшие изнутри весь пол и стены дома. Венеды никогда не подумали бы так нерачительно расходовать меха. Это же уже не дом, а какой-то мешок. Однако благодаря ему, сам сруб можно было ставить из гораздо более тонких бревен, которые легче поднимать над землей…

Волькша от восторга даже позабыл усталость. Видано ли дело, не Година Евпатиевич, а Волкан Годинович будет за семейным ужином рассказывать про чужеродные обычаи. Хотя разве карела – чужеродцы? Да у половины Ладонинских жителей пусть в дальней родне да карела обретается. Но, как сказала Кайя, олонь – не карела. И, Радомысл свидетель, так оно и было.

– Ну, и что вы там топчетесь у дверей, как два суслика возле норы? – раздался насмешливый голос Кайи. – Скидывайте обувку и садитесь за стол. Испейте пока велле, а я покамест разогрею репу с кабаньими ребрами.

О карельском овсяном киселе Хорс прожужжал Олькше все уши. Но, как это обычно бывало с отцовскими рассказами, сын не верил в них ни единому слову. Да и как тут поверить, когда что ни день – на столе или овсяные блины, или каша, и от этой еды ничего особенного ни с кем не случалось. А послушать Хорса, так те карелы, что велле хлебают каждый день, и хвори не знают и усталости не ведают.

– Да все потому, что венеды настоящего киселя варить не умеют, – бывало до хрипоты распинался огромный ягн: – Ведь они, как та же хоть жена моя, овса натолчет, водой зальет и в печь. Хорошо если масла туда кинут или сушеных ягод для смака. А как от варева пар валить перестанет, так они его хлебать и начинают. Не по уму это! Велле – он же два раза забродить должен. Один раз он бродит, после того, как сырое толокно в воде размокнет. После чего его сварить надобно. А сваришь, не спеши! Тут велле второй раз сбродить должен. После чего его надо уже со всякими сладостями да пряностями сготовить. Вот тогда уж это будет всем киселям кисель…

Несколько раз Умила пыталась угодить мужу и сквашивала толокняную разболтуху. Только ничего из этого не получалось. Запах в избе стоял хуже, чем от бражки, и никакими взварами и медами нельзя было унять пивную горечь скисшего овса. От «карельского киселя» все семья маялась животами. А Хорс бурчал:

– Вот, дура-баба! Вздумала не по чину велле состряпать! Так ведь для него не абы какой сквас нужен. Да в карельских домах зарод[133] от велле пуще девичьей чести берегли! И не во всяком доме он выживал. Случались, домовой на зарод порчу наведет, так семья всю зиму без киселя сидит. И вот тут-то немочь до них и доберется…

Словом, когда Олькша услышал слово «велле» его конопатая морда скривилась как от осенней клюквы. Зачерпнув кисель ложкой, он перекосился еще больше:

– Это что, чьи-то сопли?

– Чьи-чьи? Твои, конечно, олух сопливый, – зашипел на приятеля Волькша. Но и его ложка застыла на полпути ко рту. При свете лучины сиреневатый велле выглядел совсем не непривычно. Однако пахло от него медом и ягодами, так что, зажмурившись, Годинович все же отхлебнул из своей ложки.

– Ну, и гадость, – ответил он на вопросительный взгляд Ольгерда и пододвинул братину с киселем себе поближе: – Даже не стоит пробовать. Тебе не понравится.

Волькша выел почти треть братины, когда Рыжий Лют сообразил, что друг провел его. Даже от большой голодухи Годинович не стал бы запихивать в себя всякую гадость, тем более, когда в доме уже пахло тушеным мясом и репой.

Все еще с сомнением Олькша вновь зачерпнул кисель ложкой и отправил в рот. После того, как велле проскочил его глотку, на скулах Ольгерда заиграли желваки:

– А ну отдай сюда, гнида латвицкая! – потребовал он: – Ты по что меня обманул?

– А ты вместо того, чтобы напогляд хаять угощение, прежде на вкус бы его пробовал, тогда никто тебя и не обманет, – урезонил его Волькша, возвращая посудину на середину стола.

– Ты, это, того… – начал кипятиться Олькша, загребая братину своими огромными ручищами: – Ты свою долю уже сожрал. Будет тебе.

– А вот и нет, – ощетинился Волькша. В шутку, конечно. Хоть и вкусен был велле, особенно, когда попадались в нем кусочки сушеной черники и морошки, но ссориться из-за него с человеком, который сегодня спас ему жизнь, Годинович не собирался. Это с одной стороны. А с другой стороны, не проучить такую бестолочь, как Олькша, было нельзя. Пусть в другой раз думает, прежде чем рот кривить.

– А вот и да, – как и ожидалось, верзила не понял шутки и вцепился в братину, как дитятя в мамкину сиську.

– А вот и нет, – балагурил Волькша: – Не ты здесь хозяин, чтобы доли раздавать.

– Что венеды не поделили? – спросила их Кайя. Ни дать ни взять старшая сестра собралась рядить двух братишек.

Окажись на месте Кайи любая другая девчонка, ох, и наслушалась бы она от Рыжего Люта про то место, что ей принадлежит по рождению, и каковое ей надлежит знать назубок, пока эти самые зубы еще торчат в ее «поганом рту». Но услыхав замечание хозяйки дома на дереве, Олькша лишь натянуто улыбнулся и подвинул братину обратно на середку стола.

– Вкусно. Велле. Очень любить, – пробасил он.

– Ну, так я еще налью, – предложила Кайя.

– Да. Очень любить, – обрадовался Олькша.

Те немногие карельские слова, которые он умудрялся вспомнить, верзила произносил с каким-то особым смаком и даже почти с гордостью.

– А может не надо? – усомнился Волькша: – А то для мяса в пузе места не останется.

– Останется! Еще как останется, – успокоила его Кайя: – овсяным киселем насытиться можно, наесться – нельзя.

Сказать по-правде, парни не поняли, как такое возможно, пока не испытали это на себе.

Они выхлебали на двоих полторы огромные братины велле. Животы их наполнились сладким счастьем людей, впроголодь переживших тяжкий день и наконец-то вкусивших от пуза. В пору было вставать из-за стола. Но когда Кайя поставила перед ними горшок, источавший запах кабанины, парни ни мало не сумляши опустошили и его.

Странные дела творились за ужином. Волькша уж начал думать, что это ему все мерещится. Оно и понятно – досталось им с Олькшей за этот день. А может в хваленый велле кроме черники и морошки еще какая гулящая ягода попала? Но только не узнавал Волькша своего приятеля. Ну, хоть умри, не узнавал. Чтобы Рыжий Лют, гроза всего южного Приладожья, задира, срамник и подглядчик за девками на купальне, так чинился, так лыбился и хлопал глазами! Да это же уму не постижимо!!!

Впрочем, за вечеряльным столом Кайя тоже перестала походить на Давну, деву-охотницу. Уж и не понятно, то ли от возни у очага, то ли по какой другой причине щеки ее раскраснелись, точно два наливных яблочка. Она не впопад теребила косы цвета весеннего одуванчика: то закидывала их за спину, то опять расправляла на своей высокой груди.

Волькша умирал со смеха, слушая их разговоры на причудливой смеси карельских и венедских слов.

– Моя kajra Roope умный, как Перркеле, – хвастался Олькша, не придавая значения тому, что Роопе на самом деле был собакой Хорса, а к младшему хозяину относился с прохладцей, чтобы не сказать с пренебрежением.

– Роопе – твоя собака?! – восхищалась Кайя: – Тот самый пес, который в одиночку загрыз медведя?

Только ехидный взгляд Волькши не дал Рыжему Люту превратить пусть и знаменитого среди охотников, но все же не слишком большого пса, чуть ли ни в Семаргла.[134]

– Не-е-ей, Роопе – карельская собака. Нет на медведь. На белка, куница, – потупился хвастун.

– Да, точно, самая умная собака на три дня ходьбы вокруг, – ни чуть не смутилась девушка.

– Ано – да, – расплылся в улыбке верзила. В этот миг Волькше показалось, что у его приятеля маслом намазано не только лицо, но и непослушные рыжие кудри, уж так он лоснился от гордости: – Роопе нет один белка брать. Лиса из земля брать. Барсук – да.

В это время в дальнем углу дома кто-то завозился.

– Таппи! Таппи, иди сюда, моя девочка, – позвала Кайя.

Парни застыли с разинутыми ртами: из темноты, озираясь на свет и недовольно фырча спросонья, вышла… барсучиха. Она подошла и села возле ног девушки.

– Таппи, толстушка моя, как твои малыши? – сюсюкала Кайя, беря барсучиху на руки: – Ой, сколько у тебя молока. Ты мне даже руки испачкала. Ну, на, поешь. Вот умница. Красавица.

Видение Давны-девы опять вернулось к Волькше. Видимо Хорс и впрямь был хорошим человеком, раз Мокошь дважды посылала Кайю навстречу незадачливым искателям барсучьего молока. Ведь не бывает же таких совпадений на пустом месте. Мало того, что попали они в дом к олони, о которой даже сами карелы мало что ведали, так еще и жила в сём дому недавно ощенившаяся барсучиха взамен кошки.

На Олькшу было смешно смотреть. Мысли о причудах Мокоши вне всякого сомнения ворочались и в его твердолобой башке, вот только отражались они на его губастой морде самым нелепым образом: он заулыбался еще глупее и еще чаще захлопал рыжими ресницами.

– Что? Что вы так смотрите? – обеспокоилась Кайя, заметив перемены в лицах своих гостей.

Олькша молчал, начисто позабыв все карельские слова.

– Годинович, помогай, – взмолился он, наконец.

Упоминание имени Годины, самого сноровистого толмача в землях Ильменьских словен, на мгновение наполнило Волькшу гордостью. Вот и его, сына Годинова, тоже призвали пособничать в сложных переговорах. А просто ли будет упросить Кайю поступиться своей любимицей, пусть даже и на один день? О, Радомысл, вразуми и направь, ведь как ни старался Волкан, а не мог он еще похвастать тем, что обошел отца своего знанием языков. И уж точно сумьский, водьский да карельский не были самыми простыми для Волькши наречиями. Вот, кабы, латвинский, свейский или норманнский…

К сложному разговору Годинович, подражая отцу во всем вплоть до хитроватого прищура, приступил степенно. Со стороны казалось, что он просто тщательно взвешивает слова, а не вспоминает их лихорадочно, как это было на самом деле. Для начала он рассказал о том, какой хороший человек – отец Олькши, Хорс. И уж так он его расписал, что в пору было подумать: а не сватает ли он Кайю за Хорса. Своим чередом описал переговорщик ту лихоманку, что одолела могучего ягна. О том, через чью вину она к нему пришла, Волькша упоминать не стал. Дальше зашла речь о Ладе-волхове.

Стоило Годиновичу упомянуть Ладонинскую ворожею, как Кайя просветлела лицом:

– Синеглазая Лайда – великая шаманка, самая великая шаманка из всех, которые когда-либо жили вокруг Лаатоккаярви[135] – с жаром сказала она и уже собралась поведать, при каких обстоятельствах в ней поселилась эта уверенность.

Будь Волькша один, он бы с превеликим удовольствием выслушал рассказ девушки. Но Рыжий Лют, который из десяти карельских слов понимал одно, засопел как недовольный еж. Дескать, если у бабы язык развяжется, его сам леший его не усмирит. И пришлось Годиновичу невежей прикидываться и беседу в нужную колею возвращать.

– Так вот, – встрял Волькша поперек Кайиного рассказа: – чтобы Хорса от Мораны спасти, послала нас Лада-волхова в барсучий город.

Девушка насторожилась. Ей почему-то не нравилось то, куда клонит «говорливый венед». На всякий случай она даже сгребла в охапку Таппи, до этого безмятежно лежавшую у нее на коленях.

– Да не бойся ты, – понял Годинович ее беспокойство: – Лада строго-настрого велела принести живого барсука, точнее барсучиху. Хорсу от хвори надобно испить барсучьего молока. Мало того, что нам было велено барсучиху живой добыть, так еще и со всеми щенками, дабы те не подохли, пока Лада будет барсучьим молоком Хорса отпаивать. А как Морана отступится, так волхова грозилась нас обратно в боры послать барсучиху со щенками в нору возвращать. Иначе Святобор, Тапио[136] по-вашему, рассердится и больше удачи в охоте не даст. А без удачи, ты сама понимаешь, Недоля злая.

Упоминание Тапио успокоило Кайю. По крайней мере, эти венеды знали кое-что о законах Леса, хотя и были непутевыми охотниками.

– А как же вы собирались зимой барсука из норы тягать без лопаты? – спросила она невпопад.

Хоть и понимала девушка, что будут гости просить уступить им Таппи, хоть и сознавала, что нужна барсучиха для благого дела, но все равно с трудом представляла, как она отдаст свою любимицу в чужие, да еще и венедские руки. Темные у них, у венедов, души, как у медведей. Могут играть и ластиться, могут ягоды с ладони есть, а потом вдруг возьмут да и заломают насмерть.

– Так была лопата. Была. Только… я ее в лесу сломал, – сказал Волькша, чувствую, что его красноречие стремительно иссякает. Сказать по правде, он расчитывал, что после его повести Кайя, точнее Давна-охотница принявшая облик олоньской девушки, сама предложит свою барсучиху для исцеления Хорса. Но раз вопрос встал о лопате, то значит самое большее, на что они с Олькшей могут рассчитывать, – это найти здесь новую лопату взамен той, что сломалась во время битвы со стаей Белой Смерти.

– Да, точно. Я забыла, – отозвалась Кайя и замолчала.

Потрескивали головни в очаге. Лучины сгорели почти до поставца. Хозяйка запалила новые. При этом барсучиха соскочила с ее колен и вразвалочку удалилась к своим щенкам. Над столом повисло неловкое молчание. Гостям предстояло либо без обиняков просить Кайю дать им Таппи на пару дней, либо больше вообще не говорить про это, а завтра добраться-таки до барсучьего города и разорить там нору другой барсучихи. А ведь это будет уже третий день с тех пор, как они вышли из Ладони. Парни старались не думать о том, что сделала лихоманка с Хорсом за это время…

И тут произошло то, чего Волькша даже представить себе не мог: Рыжий Лют шмыгнул носом и промямлил по-карельски:

– Я… отец… очень любить. Много плохо… он умирать. От я он умирать. Я… много плохо… быть. Он от я говорить для люди… что приходить… я плохо делать. На мороз быть. Долго. Он стать… завтра… больной. Я быть… плохо много. Очень любить отец. Кайя!.. помогать. Очень хорошо быть. Я много хороший быть Кайя делать. Очень любить. Кайя… помогать.

Выдавив из себя эту белиберду, Олькша зарылся лицом в руки, и Волкану на мгновение показалось, что плечи приятеля вздрагивают. Он и сам ощутил, как поджимаются его губы. Таким Рыжего Люта, грозу всего южного Приладожья он никогда не видел. Даже побитый до черных синяков, даже порезанный ножом в драке, он продолжал скалиться и сквернословить. А тут…

Кайя смахнула слезу и робко протянула руку через стол. Она погладила огненно-рыжие спутанные патлы Олькши и прошептала:

– Ну, что ты, Ольгерд. Охотнику нельзя плакать. Кендес[137] отворачивается от нытиков. Ну, не надо. Твой отец не умрет. Я помогу вам. Помогу. Завтра мы с Таппи пойдем с вами. Синеокая Лайда возьмет ее молоко, и Хорри выздоровеет… Ну, не надо, Олле… Не плачь…

Из всего сказанного Кайей Олле Хорриевич понял только «помогу», но этого было достаточно, чтобы он воспрял духом.

– Ты… помогать?

Девушка кивнула в ответ.

– Кайя очень много хороший! Очень любить! Много хорошо делать я завтра. Кайя очень помогать. Кайя хороший, – бормотал верзила. В пылу благодарности он сгреб ручищами девичьи ладони и стиснул так, что Кайя поморщилась от боли.

– Я… я… я снять шкура от волк! – наконец придумал Олькша, чем не сходя с места выразить Кайе свою благодарность.

Сказано сделано.

Кайя девять раз меняла лучины в поставцах. Волькша уже выбился из сил, борясь со сном. А Ольгерд все пыхтел над волчьими тушами. Когда он только втащил добычу в дом, Кайя попыталась ему помочь, но он зарычал как обиженный волкодав и попросил Волькшу объяснить женщине, что свежевать добычу должен мужчина. Послушать его, так всю стаю Белой Смерти уложил он один.

Увидев, что «говорливый венед» клюет носом, хозяйка постелила ему на одной из верхних полатей. Едва растянувшись на ложе, Волькша тут же заснул.

Разбудил его шум борьбы и громкие возгласы Кайи:

– Не надо! Не делай этого! Лемби не простит нас. Нет же! Нет! – почти кричала девушка по-карельски, пытаясь вытолкать Ольгерда со своих полатей.

А тот лез к ней с яростью голодного кабана. При свете догорающих углей Волькша разглядел, что на Олькше нет порток.

– Я же по-серьезному, – пыхтел похотливый хряк по-венедски, все глубже запуская ручищи Кайе под рубаху: – Я жениться хочу. Белка моя, остроглазая. Люба ты мне. Как увидел тебя, так и присох. Завтра, как в Ладонь придем, так и попрошу Ладу нас обженить… Леля моя, ненаглядная…

Спросонья Волькша не сразу понял, что бурча жениховские слова, Рыжий Лют пытается взять Кайю силой. И это после всего, что она для них сделала и собирается сделать? И это после того, как он обещал быть хорошим гостем!? Да он после такого вор и пахабник, которого в честной дом больше не пустят, а то и вовсе в правила засадят да конями поврут!

– Олькша, лихов паскудник! – закричал Волькша, соскакивая с полати: – Отринь немедля!

– А ты что вопишь, сопля чухонская, – обозлился Рыжий Лют: – Подглядываешь, как я свою жену семеню!

– Не жена она тебе.

– Сегодня не жена, завтра в Ладони женой станет.

– Завтра станет. Завтра и семени.

– Ты мне еще указывать будешь, вша латвицкая? Когда хочу, тогда и семеню. Кровь у меня играет! И все тут.

– Но она-то этого не хочет!

– Хочет, еще как хочет, – рявкнул Олькша и вложил всю свою дурную силу в борьбу с сопротивляющейся Кайей.

– Нет! Нельзя! Не хочу! Лемби… Помогите! – теперь уже верещала девушка.

– Олькша! Лихов срам! Она не хочет! – в свою очередь закричал Волькша и попытался оттащить насильника.

– Сейчас как милая захочет, – пыхтел Рыжий Лют. Одной рукой он прижимал Кайю к полатям так, что она с трудом могла дышать, а другой пытался развести ей ноги. Волкана, ухватившего его за загривок, он лягнул так, что тот опрокинулся на пол.

– Олькша, МНЕ НАДОЕЛО ТЕБЯ ВРАЗУМЛЯТЬ! – крикнул Годинович слова, которые раньше и впрямь вразумляли верзилу. Но сегодня «кровь взыграла» в нем так сильно, что растопила в своем жару неахтишный умишко Рыжего Люта.

Ни песка, ни земли на застеленном шкурами полу не нашлось, но Волькша решил, что сойдет и зола. В глубине жмени еще тлел уголек, но Годинович почувствовал это, только после того, как Кайя столкнула с полатей бесчувственное тело Ольгерда, оглушенного ударом в висок.

Девушка, еще разгоряченная борьбой, прижалась к Волькше. Ну ни дать ни взять, младшая сестренка Ятвеля после того как увидит страшный сон. Даром, что была олонецкая охотница ростом с Годиновича, а в плечах и пошире.

– Чем ты его? – спросила она, перестав всхлипывать.

– Да так, – уклончиво ответил Волькша.

Ему было стыдно и обидно за подлость человека, которого он считал своим другом. И меньше всего на свете ему хотелось рассказывать о том, что по милости Природы горсть земли пробуждает в его руке удар такой чудовищной силы, что может легко свалить с ног не только отрока, но и дюжего мужика. Не об этом он хотел бы сейчас говорить с Кайей, доверчиво свернувшейся возле него на верхних полатях. Среди своего небогатого запаса сумьских и карельских слов он искал хотя бы одно-два, которые извинили бы его перед доверчивой хозяйкой дома на деревьях. Но он никак не мог найти эти слова.

– А кто такой Лемби? – спросил он невпопад.

Пытаясь образумить Олькшу, Кайя несколько раз упоминала это существо. А Година Евпатиевич никогда не рассказывал про карельского духа с таким именем.

– А он не будет больше…? – обеспокоилась девушка, когда Олькша на полу застонал и вяло пошевелился.

– Нет, – уверенно сказал Волькша, а про себя подумал: «Только бы смог завтра идти».

– А почему ты спрашиваешь про Лемби? – успокоилась Кайя, как только ее обидчик снова затих. Ни у нее, ни у Волькши даже не промелькнула мысль поднять его с пола на полати.

– Любопытно, – ответил Годинович: – мне вообще любопытно, как разные люди живут…

– Лемби – это дух, который обитает в каждой девушке, – начала свой рассказ Кайя: – Он хранит ее от рождения до свадьбы. Он помогает расчесывать волосы, ткать полотно на свадебное платье. Лемби ведет девушку к ее суженому…

Голос рассказчицы дрогнул. И Волькша понял, что она с сожалением смотрит на Ольгерда. Нет, так суженые не поступают…

– Но и девушка должна беречь свой Лемби. Если она не сбережет его до свадьбы, то дом и та семья, в которую она придет как невеста, будут обречены на запустение и печаль. Никто из девушек не знает, на что именно может обидеться Лемби: на плохо заплетенную косу или на лишнее слово, сказанное парню, и поэтому стараются беречь и холить себя для мужа. Лемби – самое главное приданое, которое девушка имеет.

– И он, – с ужасом спросил Годинович: – лишил тебя Лемби?

– Не знаю… Но девственности точно не лишил. Ты не дал, – ответила Кайя и еще крепче прижалась к своему заступнику.

– А разве это не одно и то же?

– Нет, Лемби – это гораздо больше, чем быть или не быть с мужчиной до свадьбы. Лемби – это вся любовь к суженому, которую девушка растит в себе все детство, отроковичество и девичество.

Так они и заснули. Олькша на полу, а Кайя и Волькша на верхних полатях.

Утром Годинович долго не мог размять затекшие от неудобной позы ноги. Олькша стонал и при попытке встать падал на четвереньки. А Кайя ходила по дому точно буранная туча. От ее сестринской близости к «говорливому венеду» не осталось и следа. Очень долго никто не произносил не слова.

– Ну, пошли, – наконец сказал Волькша, помогая Рыжему Люту подняться на ноги и справиться с головокружением.

– Попейте хоть велле на дорожку, – остановила их Кайя.

Олькша замычал и отрицательно покачал головой, дескать, никакая еда в него не влезет. Но карельский кисель совершил чудо. Он не только протиснулся сквозь рвотные спазмы, но и сумел их ослабить.

Выхлебав братину велле, парни начали собираться восвояси. Мысли их были мрачнее мрачного: лопаты нет; самострельных стрел – всего три; просить у Кайи жира для защиты от мороза они не осмеливались; добывать из-под снега барсучиху голыми руками было немыслимо, но другого пути к спасению Хорса у них не было.

Спускаясь по лестнице Олькша чуть не сорвался, а прежде чем двинуться дальше долго переводил дух.

Волькша лишь смутно представлял себе, где они находятся. За ночь, как он и опасался, замело все следы. Но, насколько Годинович смог вспомнить, от места встречи с волками Кайя вела их на север. Значит, если они пойдут на юг, Ладожка рано или поздно пересечет их путь. Вверх по реке барсучий город, вниз – Ладонь.

Слава Каляде, наст стал тверже, чем накануне, а мороз слабее. Снегоступы держали даже Олькшу. Другое дело, что ему то и дело изменяли ноги…

Холод уже начал пробираться заползать приятелям под одежду, когда позади незадачливых искателей барсучьего молока раздался скрип карельских лыж.

– Эй, венеды, – окрикнула их Кайя: – Так вы будете ходить до вечера.

Парни остановились. Олькша сел в сугроб.

– Идите за мной, я выведу вас к Ладони, – сказала олоньская девушка. Ее охотничий лук снова был перекинут через плечо, от чего в голосе звучала уверенность и спокойствие. Давна-дева решила смилостивиться над охальниками.

– Нам надо за барсучихой, – вздохнул Волькша.

– А это у меня по-твоему в мешке кто? – спросила Кайя, показывая на плетеный короб на спине: – Тихо, Таппи. Скоро уже придем и я тебя выпущу.

Скоро, не скоро, а в Ладонь троица пришла только к вечеру. И все из-за Ольгерда, которого шатало из стороны в сторону точно пьяного.

Едва войдя в городец девушка, не прощаясь, направилась к дому Лады-волховы.

Волькша втащил Ольгерда в дом и сдал на руки почерневшей от горя Умиле.

– Опять с березы упал, – мрачно пошутил он в ответ на вопрос несчастной женщины, – И опять головой на камень.

Но жена Хорса шутки не поняла.

На следующий день Волькша зашел к волхове: у Ярки расстроился живот и он, как заботливый брат, тут же помчался за снадобьем. Но в огромном доме Лада была одна. Получив пучок травы от недержу, Годинович помялся, но все же спросил:

– А где Кайя?

– Нету, – ответила ворожея: – Ушла еще затемно. А что?

Под пристальным взглядом Лады Волькша потупился. Неужели девушка все рассказала волхове? И хотя пакостником и вором был его приятель, Годиновичу стало погано на душе.

– Ничего, – выдавил он.

– Ничего так ничего, – покачала головой ворожея: – А то, она просила передать какому-то Олле, чтобы тот не вздумал ее искать. Ты не знаешь, кого она имела в виду?

Волькша покачал головой и поплелся восвояси.


  1. Самоземец – крестьянин, владевший собственным наделом земли.

  2. Готтин – Година, многие имена, как и слова мигрировали из языка в язык с фонетическими мутациями.

  3. Волхова, ворожея, ведунья – разные названия для женщин занимавшихся знахарством, колдовством и прорицательством.

  4. Капище – святилище, место жертвоприношения.

  5. Сумь – словенское название финнов, от Suomi.

  6. Фрейа – скандинавская богиня природы, весны и любви.

  7. Давна – старославянское название Западной Двины.

  8. Варяжский терем – большой бревенчатый дом, с крышей покрытой дерном и открытым очагом в центре.

  9. Громовержец – другое название Перуна, являвшегося так же богом грозы и молнии.

  10. Дуб Перунов – согласно венедскому верованию земными домами Перуну служат дубы.

  11. Радогаст, Радигощ, Радегаст – Бог гостеприимства и, одновременно, бог ратной славы.

  12. Велес, Змей Волос – бог мудрости, богатства и домашнего скота. Покровитель волхвов. Сын Рода и Коровы Земун.

  13. Волх – бог битв, чародейства, окруты, повелитель зверей. Сын Ящера, змея, держащиго землю. Ящер – древний враг Сварога и Сварожичей. Очень близок к Велесу.

  14. Сварог – бог неба и духовного мира. Родоначальник большинства славянских богов, поэтому они – Сварожичи.

  15. Ижора – народность финно-угорской языковой группы, населявшая южные берега Невы.

  16. Руница – слоговое письмо на основе рун, предшествовавшее глаголице. Предположительно, у большинства древних жителей несредиземноморской Европы (галлов, кельтов, саксов, венедов и т. д.) был единый набор рун.

  17. Фалийцы, саксы – названия германских племен населявших земли Вестфальские и Саксонские.

  18. Правила – тюрьма, узилище, то место, где выправляли Кривду – отбывали наказание.

  19. Постреленок – озорник, сорванец, ребенок в возрасте до 8 лет.

  20. Эстинн – венедское название современных эстонцев.

  21. Алатытрь – славянское название янтаря.

  22. Орати – пахотные земли, поля.

  23. Микитки – пах, подвздошье, подреберье.

  24. Обучи – кожаная обувь, славянский вариант макасин.

  25. Жменя – славянская мера объема, равна тому, что зажато в кулаке в отличии от горсти, которая равна тому, что поместилось на ладони.

  26. Супесь – разновидность нечерноземной почвы, в которой преобладал песок.

  27. Кривда – славянская богиня лжи и обмана.

  28. Противосолунь – направление, обратное ходу солнца, против часовой стрелки.

  29. Оковалок – большой и нескладный кусок чего-либо.

  30. Вечерять – ужинать, есть вечернюю пищу.

  31. Лют – Бог войны, помощник Перуна. Также, лют – старинное название рыси.

  32. Подать – обязательный налог.

  33. Навь – название нематериального мира в славянской космогонии. Также, собирательное, образное название темных богов.

  34. Суд и Правда – у славян бог и богиня правды, справедливости и правосудия.

  35. Волос – другое имя Велеса, бога мудрости. «Обидеть волосом» – обделить мудростью, лишить рассудительности и здравого смысла.

  36. Крамольник – смутьян, мятежник.

  37. Новь – новое поле, свежераспаханная территория, в которую впервые сеется зерно.

  38. Урать – имеет два значения. В качестве глагола означает «пахать, обрабатывать землю», в качестве существительного – «пахота, сельхозработы».

  39. Недоля – у славян богиня несчастья и неудачи.

  40. Укко – у карело-финнов верховный бог. Подобно Зевсу, Тору, Перкунасу или Перуну является властителем погоды и туч.

  41. Сюетар – в карело-финской мифологии полубог, породивший всяческие зловредные существа, некий эквивалент злой Бабы-Яги.

  42. Морана – тоже, что и Мара.

  43. Жива – славянская богиня, дочь Лады. Воплощает жизненную силу и противостоит смерти.

  44. Святобор – славянский бог лесов, господин леших.

  45. Коляда – славянский бог празднеств, календарного цикла и веселья. Бог-покровитель Зимнего Солнцестояния, названного его именем.

  46. Онучь – тоже самое что портянка, кусок полотна, которым оборачивали ногу для тепла прежде чем надеть лапоть или обучь.

  47. Фру(fru) – сударыня, госпожа, уважительное обращение к женщине в северо-германских языках.

  48. Мороз (Морозко) – темный бог зимы славянского пантеона, сын Перуна. В современном мире Мороз превратился в Деда Мороза.

  49. Мысь – обобщенное название ценных пушных зверьков: белки, куницы, горностая и пр.

  50. Опоясный нож – примерно тоже, что и тесак, разновидность не обоюдоострого кинжала. Служил как для военных, так и для хозяйских нужд.

  51. Радивый – старательный, усердный, ретивый, ревностный.

  52. Перркеле – в финно-угорских языках название нечистой силы.

  53. Стремя самострела – железная скоба, вбитая в переднюю часть самострельного ложе, использовалась как упор при натягивании тетивы.

  54. Олонь – вымершая народность финно-угорской группы. Ее следы остались в виде названия города Олонец в южной Карелии, а так же в ливвиковском (олонецком) диалекте карельского языка.

  55. Вышень – тоже, что Сварог, бог неба и духовного мира, родоначальник большинства славянских богов, поэтому они – Сварожичи, создал 12 месяцевый календарь (Коло Сварога). Сварог отошел от дел, передав власть своим потомкам, и не любит, когда его имя произносят просто так.

  56. Вий – темный бог, навья ипостась Велеса, по сути, властелин Нави.

  57. Строганина – замороженное мясо, которое ели стругая его ножами на тонкие дольки.

  58. Mitä – «что» по-фински.

  59. Кайра – «собака» по-карельски.

  60. Хийси – бог охотничьей удачи у древних карел.

  61. Капеет – мифологический волк карельского эпоса, пожирающий Луну.

  62. Святогор – мифологический богатырь огромной силы, брат Святобора и Дуная.

  63. Зарод – бактериальная закваска, тоже, что и дрожжи.

  64. Семаргл – бог огня, предстаёт, как огненная крылатая собака, – посредник между богами и людьми.

  65. Лаатоккаярви (Laatokkajärvi) – Ладожское озеро по-карельски.

  66. Тапио – у финнов и карел Бог-повелитель лесов.

  67. Кендес – финнов и карел бог покровитель охоты.