9258.fb2
– Может, сказать им по домофону, что мы уже здесь?
Таксист решил, что я заехал за кем-то, и уже нервничал, ведь я сказал ему, что ждать придется недолго.
– Нет, уже слишком поздно, там спят, – ответил я. – Если через пять минут не спустится, значит уже не спустится. Подождем еще чуть-чуть.
Я знал, что он никогда не спустится, этот гипотетический человек из нашего с таксистом разговора. Таксист, безусловно, полагал, что это женщина, которая к тому же собой не распоряжается (может быть, она несовершеннолетняя, а может быть – замужем), а потому никогда не знаешь, сможет она выйти или нет. Марта не выйдет. И малыш тоже не выйдет. Я не очень хорошо представлял себе расположение комнат (снаружи это почти невозможно сделать), но решил, что окно справа от балкона – это, вероятнее всего, окно спальни Марты, и в этом окне сейчас горел свет, так же, как и тогда, когда я уходил. Таксист вдруг завел мотор. Я посмотрел на него: должно быть, он раньше меня заметил, что кто-то вышел из подъезда. Это была та самая девушка, с которой я столкнулся тогда ночью и которая не захотела достать свой ключ и открыть мне дверь. На этот раз я мог рассмотреть ее лучше. У нее были каштановые волосы и карие глаза, нитка жемчуга на шее, туфли на высоких каблуках, темные чулки. Шла она легко и грациозно, хотя заметно было, что ей не очень удобно идти в короткой и узкой юбке, которую можно было разглядеть под расстегнутым кожаным пальто. При ходьбе она ставила носки врозь. Девушка посмотрела в сторону такси, увидела меня, узнала и кивнула (со стороны могло показаться, что она соглашается с чем-то), перешла улицу, вынула из сумочки (не снимая бежевой перчатки, не гармонировавшей с пальто) ключи, открыла дверцу машины, села в нее, бросила сумку на заднее сиденье. Женщина за рулем. Сейчас они почти все водят машину. Секунду можно было видеть ее ноги, а потом она захлопнула дверцу и опустила боковое стекло. Таксист снова выключил мотор и тоже опустил стекло, чтобы лучше разглядеть девушку. Она включила зажигание, и краешком глаза я мог видеть, как, высунувшись в окно, чтобы не задеть стоящую рядом машину, она осторожно выезжает со стоянки. Ей было плохо видно, и я махнул ей рукой пару раз («Давайте, можно!»). Машина выехала, и, проезжая мимо, женщина улыбнулась мне и тоже помахала рукой (что-то похожее одновременно на «спасибо» и на «пока»). Она была красивая, но совсем не задавалась. Может быть, ключи от входной двери были вовсе не у нее, а у того мужчины, которого она тогда при мне послала к черту? Может быть, в ту ночь, после ссоры, они вместе поднялись к нему, и вышла она только через двадцать часов, именно в тот момент, когда здесь был я, стоял на том же месте, будто и не уходил никуда все те долгие часы, пока они спорили и целовались, а потом, поднявшись в квартиру, спали, утомленные? Впрочем, сейчас я находился уже не в доме, а на улице (я просто ждал рядом со своим такси), и была ли она одета так же, как накануне вечером, тоже неизвестно: тогда я видел только ее перчатку.
Я снова посмотрел вверх: на окно спальни, на балконную дверь и снова на окно, потому что заметил за занавесками этого окна женскую фигуру. Женщина снимала свитер или блузку, она что-то снимала через голову: я видел, как она, скрестив руки, подхватила блузку с боков, потянула наверх и сняла одним движением (я успел заметить ее подмышки), так что рукава вывернулись и блузка повисла, держась только на кистях рук. Ее силуэт оставался неподвижным несколько секунд, словно ей надо было отдохнуть после резкого движения или после тяжелого дня, – а может быть, она просто задумалась (человек, погруженный в свои мысли, раздевается медленно и, сняв одну вещь, надолго останавливается, забыв о том, что делает). А может быть, сняв свитер (который она почему-то решила снять у окна), она взглянула в окно и увидела там что-то или кого-то – возможно, меня и такси за моей спиной. Потом она развела руки в стороны и высвободила их из рукавов, повернулась и отошла от окна, так что я больше не мог ее видеть, хотя мне казалось, что я все же различаю за занавесками неясный силуэт и вижу, как она складывает вещь, которую сняла (возможно, только для того, чтобы надеть другую, чистую). Потом свет в окне погас (если это было окно спальни, то значит, она выключила лампу на ночном столике, которую я не стал тогда выключать и которая так и осталась гореть после моего ухода). У меня отлегло от сердца: там кто-то был, может быть, это была Марта – живая Марта. Конечно, это не могла быть Марта, но на миг я позволил себе поверить в это. А если это не она, то кто был в ее спальне, кто ходил там, кто раздевался, словно собирался ложиться спать? И где в таком случае была Марта, ее тело, – может быть, его перенесли в другую комнату или вообще уже увезли из дома, а в ее комнате сейчас была подруга (или невестка, или сестра), которая пришла, чтобы малыш не остался один еще на одну ночь, пока не приедет Деан (как он мог до сих пор не приехать, если он все знает!)? Хотя лучше бы им отвезти малыша в другое место. Что они ему сказали? Тетушки успокоили его и обманули («Мама уехала, улетела на самолете»)? И малыш теперь уже совсем по-другому будет смотреть на своя игрушечные самолеты – всегда, пока обо всем не забудет.
Свет горел именно в этой квартире, в столовой-гостиной, где мы ужинали, а малыш смотрел свои мультфильмы про Тинтина и Хаддока всего сутки тому назад, если верить часам. Ждать дальше не было смысла.
– Ну что, поехали?
Не знаю, зачем я пустился в объяснения;
– Да, едем. Уже не спустится. Уже все спать легли.
– Плохо дело, – понимающе сказал таксист. Откуда ему знать, что для меня сейчас было плохо и что хорошо?
Я вернулся домой с завтрашним выпуском газеты. Спать не хотелось. Накануне я заснул мгновенно – мне нужно было заснуть, чтобы все забыть, это желание было сильнее, чем пережитая боль и тревога за ребенка. Я ушел оттуда, я больше ничего не мог для них сделать (или решил ничего не делать, а просто ушел). Я спал восемь часов подряд, я даже не помню, снилось ли мне что-нибудь, и первое, что я подумал, когда проснулся, было: «Малыш!» О живых всегда думают больше, чем о мертвых, даже если эти живые нам почти незнакомы, а мертвые до совсем недавнего времени (может быть, даже до вчерашней ночи) были частью нашей жизни (хотя Марта Тельес была частью жизни Деана, а не моей). Сейчас, когда я чуть успокоился, увидев эту женскую фигуру и убедившись, что в доме кто-то есть, я почувствовал облегчение, но все равно не мог думать ни о чем другом, не мог читать, смотреть телевизор или видео, не мог вернуться к своей работе, которую совсем забросил, не мог слушать музыку. Я ничего не мог делать и не знал, когда это кончится и от чего зависит возвращение к прежней жизни: я хотел узнать, и узнать как можно скорее, нашли ли тело, в безопасности ли малыш. Больше ничего – ничто другое меня в тот момент не интересовало. Но я знал также, что, даже когда я найду ответы на свои вопросы, моя жизнь все равно не вернется в прежнее русло, словно теперь мы с Мартой Тельес связаны навсегда. А если и вернется, то очень не скоро. И в то же время я не понимал, каким образом мы с ней могли быть связаны – ведь она мертва, а какие отношения могут быть с мертвыми?
В английском языке есть глагол to haunt, во французском – hanter. Они очень похожи и не поддаются переводу. Обозначают эти глаголы то, что могут проделывать привидения с некоторыми местами или людьми: то есть «обитать», «преследовать», «посещать». Глагол to haunt в определенном контексте может также иметь значение «околдовывать». Этимология этих глаголов неясна, но похоже, оба ведут происхождение от других англосаксонских и старофранцузских глаголов, которые означали «жить», «проживать», «обитать». Может быть, наша с Мартой связь заключалась именно в этом? Может быть, это были чары, haunting, колдовство, суть которого – в наказании памятью: события и люди не покидают нас, остаются в нашей памяти навсегда, напоминая о себе и днем и ночью. Они поселяются в нашем сознании потому, что не находят себе другого пристанища, они цепляются за нашу память, потому что для них мы – нить, связывающая их с миром, единственная возможность продолжить существование, хотя от бесконечного повторения воспоминания тускнеют и блекнут. Вот и я стал связующей нитью.
Я включил автоответчик и прослушал два малоинтересных сообщения: от той, что до недавнего времени была моей женой, и от одного противного типа, актера, для которого я иногда делаю кое-какую работу. Я сценарист, но пишу почти исключительно сценарии для телесериалов (многие из них потом даже не снимаются, но за них все равно платят). И вдруг я вспомнил о кассете Марты. Я не вспомнил о ней раньше только потому, что взял ее не из любопытства и не для того, чтобы ее слушать, а только для того, чтобы мужчина с командным голосом, чье сообщение я уже слышал, тоже попал в число подозреваемых. Подозреваемых, собственно, в чем? Винить тут некого и не в чем. Даже в том, что кто-то переспал с ней в ту ночь, когда она умерла. Я этого не делал, и никто этого не делал, насколько мне известно.
Кассета была такого же размера, как и та, что стоит в моем аппарате, так что я мог ее прослушать. Я вынул из своего автоответчика кассету, вставил кассету Марты, перемотал пленку на начало и включил аппарат. Первое, что я услышал, был голос все того же мужчины («Сними трубку, черт!»), неприятный, напоминающий жужжание бритвы («Ну бери же ты трубку!»), голос человека, уверенного в том, что он имеет право так разговаривать с Мартой («Да что с тобой говорить! Как была разгильдяйкой, так и осталась!»), и то же прищелкивание языком. После гудка пошли другие сообщения, оставленные уже давно. Марта, конечно же, их слышала. Первое сохранилось не полностью, его начало было стерто последующими записями: «…ладно, – говорил женский голос. – Обязательно позвони мне завтра и все расскажи в деталях. Судя по всему, он ничего, но – кто знает. Честно говоря, не понимаю, как ты решилась на такое. Пока, удачи тебе». Потом я услышал другой мужской голос, голос человека пожилого и ироничного, подтрунивавшего над самим собой. «Марта, – сказал этот голос, – скажи Эдуардо, что говорить „оставьте информацию" неправильно, надо говорить „оставьте сообщение". Впрочем, что с него взять, он не очень-то образован, нам это давно известно. Позвони мне, у меня для тебя есть хорошая новость. Ничего из ряда вон выходящего, но, когда жизнь так пуста и бесцветна, как моя сейчас (povero me![16]), всякий пустяк кажется событием». Он не попрощался, не назвал себя – наверное, этого не требовалось. Это мог быть отец Деана или Марты, человек, которому нужен предлог, чтобы позвонить даже самым близким, пожилой человек, ничем не занятый, молодость которого прошла в Италии (или он просто любит оперу?) и который боится показаться навязчивым. Потом я услышал следующее: «Марта, это Ферран. Я знаю, что Эдуарде сегодня улетел в Англию, но я только что обнаружил, что он не оставил мне ни телефона, ни адреса в Лондоне. Не понимаю, как это могло случиться, я просил, чтобы он обязательно оставил мне свои координаты. Тут сейчас такие дела, он мне может понадобиться в любую минуту. Может быть, у тебя есть его телефон? Если он позвонит, скажи, чтобы позвонил мне сразу же, на работу или домой. Это срочно. Спасибо». Этот голос был спокойный, с едва уловимым каталонским акцентом. Сослуживец, с которым связывают такие давние и доверительные отношения, что их легко можно принять за дружеские. Я не помнил, чтобы Марта передавала Деану эту просьбу, когда он позвонил, прервав наш ужин. Впрочем, я не прислушивался к их разговору. Следующее сообщение тоже было записано не полностью – можно было услышать только конец. Это означало, что сообщение было давнее, звонили не в тот день, а если в тот, то не в то время, когда Марте звонили подруга (или сестра?), отец (или свекор?) и сослуживец ее мужа. «…Пусть будет, как ты скажешь, как ты хочешь. Решай ты», – говорил женский голос, и это был конец сообщения. Мне показалось, что это был тот же самый голос, что удивлялся дерзости Марты, но точно сказать я не мог. Еще труднее было понять, кому адресованы ее слова – Деану или Марте: «Решай ты». Потом было еще одно неполное сообщение (оно, следовательно, было еще более старое). Говорил мужчина. Голос был деланно нейтральный, он звучал серьезно, вежливо и почти безразлично, словно мужчина пытался делать вид, что это – деловой звонок, хотя звонок был, без всякого сомнения, личный, и даже очень личный. Голос произнес: «…если не возражаешь, можем встретиться в понедельник или во вторник. Если не можешь, придется перенести все на следующую неделю – со среды я буду завален работой. В конце концов, куда торопиться? Так что скажи, как тебе лучше. Я серьезно. Пока». Это был мой голос, это я звонил ей несколько дней назад, когда мы с Мартой Тельес еще не договорились окончательно о нашей третьей встрече (в первый раз мы поболтали немного во время коктейля, когда нас познакомили, потом, через несколько дней, мы долго пили кофе вместе, встретившись под каким-то пошлым предлогом – ухаживание всегда кажется пошлым, если смотришь на него со стороны или вспоминаешь о нем, – простая формальность, соблюдение приличий, всего-навсего попытка прикрыть инстинкт.
Тот, кто говорил это, возможно, сам не знал в ту минуту, чего он хотел и к чему стремился, но я, слушая его сейчас, чувствовал, как он нервничает и как старается это скрыть: он знает, что пленку может прослушать муж, и, кроме того, считает неприличным демонстрировать свои истинные намерения – хотя сейчас мне было очевидно, что на самом деле он хотел именно этого и стремился именно к этому, – лицемер, притворщик, в каждом слове ложь. Он-то точно торопился, И неправда, что начиная со среды он был «завален работой» – как я мог произнести это, я никогда так не говорю! И «пока» я никогда не говорю, я всегда говорю «до свидания». Почему в тот раз я сказал «пока»? Иногда мы взвешиваем каждое слово, чтобы добиться цели, которую неясно себе представляем. И это «скажи, как тебе лучше» – такое фальшивое! Фраза, произносимая человеком, который хочет соблазнить не только лестью, но и почтительным отношением. Я ужаснулся не столько потому, что узнал свой голос, – меня ужаснули мои слова. Я вспомнил день, когда оставил на автоответчике это сообщение, на которое она потом ответила. На самом деле все было предрешено с самого начала, все, за исключением финала – хотя финалом назвать это нельзя, ведь история на этом не закончилась. Все остальное было предрешено, хотя мы оба не хотели признаться себе в этом. У меня мелькнула мысль, что, вероятно, в начале сообщения я назвал свое имя и фамилию, – я всегда так делаю (хотя сейчас трудно сказать наверняка – эта часть сообщения стерлась). И потом – «в понедельник или во вторник»! Вполне возможно, что Деан знал о нашей встрече, и именно поэтому Марта ничего ему об этом не сказала, когда он звонил, – он и так это знал, тут нечего было скрывать. В таком случае моя неумелая конспирация была абсолютно бесполезной. Вполне возможно, что Деан в ближайшие дни будет разыскивать меня, и найдет, и спросит открыто, что случилось, как могло произойти, что я оказался рядом с его женой, когда она умирала (может быть, единственное, что Марта скрыла от него, было то, что наша встреча должна была произойти – и произошла – у нее дома). Я прокрутил пленку назад и прослушал запись еще раз. Я был себе отвратителен: сегодня была та самая среда, и я вовсе не был завален работой, а сидел дома, листая словари и слушая пленку. Просто смешно. Но у меня не было времени на самоуничижение, потому что зазвучало следующее сообщение и я сразу узнал бритвенный электрический голос, который на этот раз обращался к Деану, а не к Марте: «Эдуардо, это я. Не ждите меня, садитесь ужинать без меня: я задержусь немного – тут такое дело! Я потом вам расскажу. В любом случае я постараюсь успеть до одиннадцати. И передайте это Инес, пожалуйста: я не могу связаться с ней, она пойдет прямо в ресторан. Пусть не волнуется. Оставьте мне ветчины. Пока». Этому человеку всегда было что рассказать, или, что то же самое, он всегда обещал что-то рассказать. Интересно, что он хотел рассказать в тот вечер, несколько дней назад («тут такое дело!» – наверняка глупость какая-нибудь!), когда две пары, а может, и еще кто-то договорились поужинать вместе в ресторане, попробовать какую-то хорошую ветчину? Он по-прежнему говорил, словно приказывал, хотя сейчас не позволял себе ни резкого тона, ни грубости. Но он все равно раздражал. Он сказал: «Это я», – словно его ни с кем нельзя было спутать, словно не было нужды уточнять, кто этот я». Наверное, так и было в том доме, куда он звонил, – в доме его друга и его любовницы. Он обращался к Деану, но одновременно обращался к ним обоим («я потом вам расскажу», «скажите Инес», «оставьте мне ветчины»). Но как может человек считать, что для других он является таким же единственным и неповторимым, как для себя самого?
Я снова услышал сигнал, и прежде чем пленка начала крутиться без звука (больше сообщений не было: они записываются в начале пленки, новые сообщения стирают старые), я услышал еще один голос. Слов почти не было, слышался только плач. Голос был детский (или, может быть, женский голос, звучавший по-детски, – но любой голос звучит по-детски, когда человек плачет взахлеб, так, что не может произнести ни слова, потому что ему не хватает воздуха, плачет непритворно, горько и безутешно, тем плачем, который не дает ни говорить, ни думать), и этот плачущий голос, оставивший свое сообщение – наверняка самое старое из всех (поэтому его начало тоже было стерто: оно было записано раньше, чем предыдущие, – раньше, чем мое слащавое сообщение и слова мужчины с жужжащим голосом), в отчаянии повторял одно и то же между приступами плача: «…Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста!..» Голос не то чтобы умолял, он скорее звучал как заклинание, как ритуальные слова, в которых нет смысла, но которые спасают и отводят угрозу. Мне снова стало страшно, я хотел уже остановить пленку, опасаясь, что этот плач разбудит моих соседей и они сбегутся, чтобы узнать, какие зверства я тут творю (когда умирала Марта, такого не случилось: никто не прибежал, потому что она не кричала, не жаловалась и не умоляла, да я ничего с ней и не делал). Но мне не пришлось останавливать аппарат: минута, которая отводится на каждое сообщение, закончилась, снова послышался сигнал, и пленка продолжала крутиться уже беззвучно. Женщина, которая плакала так по-детски, не успела ничего сказать и больше не позвонила – возможно, она знала, что тот, к кому она обращалась и кто был причиной ее страданий, был в этот момент дома, рядом с телефоном, что он слышал, как она плачет, и не снимал трубку и что единственное, чего она могла добиться, это записать свое горе на пленку, которую потом будет слушать совершенно чужой ей человек.
На следующий вечер я снова пришел в одно из тех заведений, куда газеты приносят вскоре после полуночи. Я дождался почты и поспешил купить свежий номер, на котором стояла дата только начинавшегося дня (в Англии он вот-вот начнется, там всегда на час меньше). Я не решился открыть его сразу – вокруг было слишком много людей – и опять пошел в соседнее кафе. На этот раз я заказал виски и только потом раскрыл газету и отыскал рубрику «В Мадриде скончались». Хотя фамилии в списке расположены в алфавитном порядке, я сдержал себя и начал читать его не сразу с буквы «Т», а с самого начала, чтобы еще на несколько секунд сохранить состояние тревоги и неуверенности – надежду на то, что я увижу имя Марты, и на то, что я его не увижу. Я хотел и того и другого: если я увижу ее имя, я буду знать, что ее нашли, и это принесет мне одновременно облегчение и боль, а если не увижу – моя тревога еще возрастет, и я опять буду мять в руках листок с номером Деана в Лондоне и бродить вокруг ее дома, но зато снова на несколько мгновений смогу поверить в невероятную возможность того, что произошло ужасное недоразумение, что я напрасно беспокоился, что зря поспешил – что она просто потеряла сознание или даже впала в кому, но что она жива. Я пробегал глазами фамилии и цифры: Альмендрос, 66; Арагон, 88; Армас, 48; Appece, 64; Бланко, 77; Болафф, 41; Касальдига, 93, – но не смог продолжать дальше по списку и перескочил сразу на «Л»: Луэнго, 59; Магайа-нес, 93; Марсело, 48; Мартин, 43; Медина, 28; Монте, 46; Морель, 61 – вчера умерло много довольно молодых людей, – Франсиско Перес Мартинес, 59. Но она умерла позавчера, на самом деле ее имя должно стоять не в этом списке, а в списке тех, что умерли на один день раньше. Тель-ес, 33 – вот она: Марта Тельес Ангуло. Значит, ей было тридцать три. Примерно на столько она и выглядела. Предпоследняя в списке, после нее стоял только Альберто Виана Торрес, 55. В страхе я вернулся к букве «Д» – вдруг там значится Деан, 1 – Эухенио Деан Тельес, которому, по словам его матери, еще не было двух лет? Койя, 50; Дельгадо, 81. Нет, его там не было, не могло быть: когда я уходил, он был жив, он спал, и я оставил ему еду на тарелке.
Я снова отправился туда, где продают газеты, и купил еще одну, самую траурную из всех мадридских газет. Потом вернулся за свой столик и начал перелистывать страницы в поисках длинного списка. Имя Марты было и там, и теперь казалось, что не было ничего странного в ее странной смерти. Сухая строчка: имя, место и дата смерти, точная дата – ее всегда может определить рука врача, нажимающая и исследующая, – потом – «D. Е. Р.»,[17] а потом – имена тех, кого ошеломила эта смерть и кто скорбит и молится сейчас (мое имя тоже появлялось в таких списках): «ее муж, Эдуардо Деан Бальестерос, сын, Эухенио Деан Тельес, отец, Его Превосходительство дон Хуан Тельес Орати, ее сестра и брат – Луиса и Гильермо, ее невестка, Мария Фернандес Вера, и другие родственники». Теперь я знал имена невестки и сестры (и не знал имен ни одной из подруг), знал имя ее отца (Хуан Тельес Орати – мать его, следовательно, была итальянкой). Это его голос я слышал, это он жил пустой и бесцветной жизнью, и это у него была для Марты хорошая новость. Почему он был «Его Превосходительство»? Должно быть, он очень тщеславный человек, если не преминул указать это в сообщении о смерти своей дочери – смерти неожиданной, непонятной, ужасной и, наверное, даже смешной. Вероятнее всего, он сам составил это сообщение – ее отец, который знает, как делать такие вещи, и у которого много свободного времени. Он человек старомодный, он говорит «муж», а не пошловатое «супруг», хотя указывать полностью имя ребенка, которому нет и двух лет (и для которого, как и для многих усопших, это первое упоминание его имени в газете, словно он не малыш Эухенио, а респектабельный сеньор), – это уж слишком. Но по крайней мере, здесь не говорилось о том, что Марта получила последнее причастие, как всегда пишут в таких случаях. Я мог бы подтвердить, что она его не получала. «Похороны состоятся сегодня, 19-го числа, в одиннадцать утра на кладбище Альмуденской Божьей Матери». А через несколько дней состоится служба в церкви, название которой мне ничего не говорило – я плохо знаю церкви в нашем городе. Я вырвал страницу, сложил ее, чтобы потом вырезать это извещение и положить его вместе с той желтой бумажкой, на которой записан телефон лондонского отеля и которая теперь, по всей видимости, уже больше не понадобится.
Было холодное солнечное утро. Я приехал на кладбище чуть раньше положенного, чтобы не пропустить процессию. Несколько служащих указали место. Я отправился туда и несколько минут прождал, читая надписи и эпитафии на могильных плитах, готовясь напустить на себя безразличный вид, как только появятся семейство Деан и семейство Тельес, в черных одеждах, с гробом и цветами. Я надел темные очки, как сейчас часто делают, когда идут на кладбище, – не столько для того, чтобы не видно было слез, сколько для того, чтобы скрыть их отсутствие. Могилькая плита была уже отодвинута, словно яма (или дыра, или пропасть) была готова принять нового обитателя (мертвых беспокоят только тогда, когда нужно положить к ним еще кого-то, кого они наверняка любили когда-то, и мы не знаем, радуются ли они, встречая тех, кого знали молодыми, или печалятся о том, что еще одного постигла та же участь и что теперь на земле стало еще меньше людей, которые помнят их). Я прочитал надпись и понял, что здесь были похоронены мать Марты, Лаура Ангуло Эрнандес, и ее бабушка-итальянка, Бруна Орати Парензан, – возможно, венецианка. Я обнаружил также, что у Марты была еще одна сестра, которая умерла раньше, чем ее мать и бабушка, умерла очень давно, в возрасте пяти лет. Глория Тельес Ангуло, родилась на два года раньше, чем Марта. Значит, в детстве они были знакомы, хотя Марта, скорее всего, почти не помнила свою сестру, как не будет помнить ее саму малыш Эухенио. Я вдруг понял, что извещение в газете и надписи на могильных плитах рассказали мне о Марте и ее семье гораздо больше, чем сама Марта рассказала за те три встречи, что стали прелюдией к скромному ужину (ирландское филе и вино, всего один гость) и к ее прощанию с этим миром, которое произошло на моих глазах. В этой женской могиле, первой в которую легла девочка тридцать один год назад, Марта должна была стать четвертой, занять место своего отца, который, вероятно, купил эту землю, когда умерла его дочь, и думал, что сейчас пришла его очередь, что он будет лежать рядом со своей матерью, женой и дочерью. Обычно это четырехместные могилы, хотя иногда в них пять мест, и тогда для него останется место, и он точно знает, кто будет лежать рядом с ним. Имя Марты еще не было высечено на камне, это сделают потом.
Я отошел в сторону и начал читать что-то вроде загадки на соседней могильной плите 1914 года: «Те, кто говорит обо мне, не знают меня, – говорилось в первой из десяти коротких (но это была проза) строк, – и, говоря обо мне, они клевещут на меня; те, кто меня знает, – молчат и молчанием меня не защищают, так что все клянут меня, пока не встретятся со мной, а когда встретятся – отдыхают, и только я не отдыхаю никогда». Я перечитал эти строки несколько раз, пока не понял, что они написаны не от лица умершего (Леон Суарес Алдай, 1890–1914, гласила надпись, – очень молодой), а от лица самой смерти, странной смерти, которая жаловалась на то, что о ней идет дурная слава и что эти живые, проклинающие ее, так плохо ее знают; смерть, которая жаловалась на живых и хотела подтвердить свое право на существование, – усталая, дружески настроенная и в общем-то вполне незлобивая. Я перечитывал эту загадку, пытаясь заучить ее наизусть, как заучивают номер телефона или стихи, когда заметил вдали высаживающихся из машин людей, человек около тридцати, которые затем медленно направились за могильщиками. Могильщики несли тяжелый гроб и потому шли немного быстрее. У одного из них в зубах была погасшая сигарета, и, посмотрев на него, я тоже закурил. Люди встали вокруг открытой могилы, и, пока произносилась короткая речь и гроб медленно, задевая за выложенную камнем стенку, опускался, скрежеща, ударяясь и останавливаясь (дерево ударялось о камень, и звуки были такие, какие можно услышать в каменоломне, и даже еще более резкие – как будто ударяются друг о друга кирпичи), и звучал голос, отдававший приказы, все боялись, что будет повреждено тело, которого мы уже не увидим. Я смог разглядеть тех, кто стоял в первом ряду, у края могилы. Мне были видны шесть-семь человек с того места у могилы 1914 года, где я стоял, скрестив руки (в одной руке была сигарета, и я время от времени подносил ее к губам), словно Леон Суарес Алдай был моим предком и я приходил к месту его упокоения, чтобы размышлять, и вспоминать, и даже шептать самые сокровенные слова, которые мы только можем произнести, которые приносят нам такое успокоение и с которыми мы обычно обращаемся к тем, кто уже не может нас услышать. Прежде всего я стремился отыскать глазами малыша – хотя почти не надеялся на это, и на самом деле я его не нашел: детей такого возраста не берут на кладбище. Первый человек, на которого я обратил внимание, был не тот мужчина, который громко молился, – немолодой и крепкий (на него я обратил внимание потом), а женщина, очень похожая на Марту Те-льес, наверняка ее сестра Луиса. На ней не было ни черных очков, ни вуали (хотя вуаль сейчас никто не надевает), она плакала непритворно, горько и безутешно, хотя и пыталась скрыть это: опустила голову и закрыла лицо обеими руками, как закрывают лицо, испугавшись или устыдившись чего-то, когда не хотят видеть чего-то, или хотят укрыться от чужих взглядов, или когда одолевает печаль, или покидают силы, или когда испытывают недомогание, страх или раскаяние. Чаще всего так закрывают лицо дома, без свидетелей, тяжело опустившись на стул или бросившись на кровать в спальне (или даже утыкаются лицом в подушку, которая тогда заменяет руки, укрывающие и защищающие), а эта женщина, тщательно одетая, с такими ухоженными руками, стояла на виду у всех, на кладбище. Ее пальто было расстегнуто, и можно было видеть круглые колени, обтянутые черными чулками, туфли на высоких каблуках, на удивление чистые. Губы, которые она накрасила, не отдавая себе в этом отчета, – привычный утренний жест, обязательный перед выходом из дома, – были сейчас, должно быть, сладко-солеными: сладкими от губной помады и солеными от слез. время от времени она поднимала голову и покусывала губы (эти губы!), напрасно пытаясь утишить боль, даже не боль, а внешние ее проявления, слишком откровенные. Я мог хорошо ее рассмотреть и, хотя лицо ее было искажено болью, не смог не заметить, как она похожа на Марту (впрочем, лицо Марты мне тоже довелось видеть искаженным болью – та боль была другого рода, но внешние проявления были те же). Она была года на дза – на три моложе Марты, более привлекательная (или просто прилагавшая больше усилий, чтобы возместить то, чего ей не дала природа). Из текста газетного сообщения следовало, что она не замужем (или вдова). Может быть, она рыдала так оттого, что испытывала чувство зависти или одиночества, какое испытывают дети, разлучаемые с братьями и сестрами: когда один остается с бабушкой и дедушкой, а другие отправляются путешествовать с родителями, или когда младшего отправляют не в ту школу, куда ходят старшие, или когда один из детей лежит в постели больной, обложившись переводными картинками и книжками со сказками (и самолетами, которые покачиваются над ними), а остальные, собираясь на пляж (или на реку, или в парк, или в кино), садятся на велосипеды, и тот, кто остается, услышав первые раскаты смеха и велосипедные звонки, так жестоко напоминающие ему о лете за окном, начинает чувствовать себя узником или ссыльным (большей частью потому, что дети не представляют себе то, что будет когда-нибудь, для них существует только настоящее, сегодняшний день, а не вчерашний, уже прожитый, уже забытый, не связанный с настоящим, и не скучное безоблачное будущее – в этом дети схожи с женщинами и с животными), и этому мальчику (или девочке) начинает казаться, что он будет вечно лежать в этой постели и слушать, как скрипит гравий под шинами удаляющихся велосипедов, как весело звонят в звонки его братья и сестры, которым дела нет до времени, даже настоящего. Может быть, Луиса Тельес тоже чувствовала, что Глория и Марта (сестра, с которой она никогда не играла вместе, и сестра, вместе с которой она выросла) сейчас встретились в земле с матерью и бабушкой, в женском мире, спокойном и улыбчивом, в котором не нужно будет мучиться выбором между «да», «нет» и «возможно» и в котором время уже не имеет значения, – в зачарованном, заколдованном мире, в который ей было еще рано, она еще не могла уйти туда сейчас. Да и когда придет время, ей не будет места в этом жилище для четверых, и, пока все бросали по горсти земли, она стояла среди живых. Она осталась рядом с отцом и братом, а когда-нибудь, возможно, и с мужем (гипотетическим мужем – его пока еще у нее нет) – в мире мужчин с их переводными картинками и книжками (и с покачивающимися над головой самолетами).
Отец Марты, Хуан Тельес, тоже был там. Он едва слышно произнес несколько слов – наверное, это была молитва, в которую он и сам не верил, но в его годы не изменяют привычкам и не нарушают обычаи, которые установили наши предки и видимость соблюдения которых мы сохраняем иногда в течение всей жизни – или почти всей жизни – из уважения к предкам, из суеверия или из лицемерия. Он подошел к могиле пошатываясь, дочь и невестка поддерживали его с обеих сторон, словно он был приговорен к повешению и у него не было сил подняться на эшафот или словно шел по снегу, проваливаясь на каждом шагу. Но потом он взял себя в руки, выпрямился, вынул из нагрудного кармана голубоватый платок и вытер им пот со лба (а не слезы, которых не было, хотя он и потер немного сухую щеку и висок, словно они чесались). Свою речь он произносил ровным отрешенным голосом, как бы даже с неохотой, словно понимал всю торжественность момента, но, несмотря на это, хотел все же поскорее вернуться домой и лечь. Как знать, не примешивался ли к его боли еще и стыд (но эта смерть – ужасна, эта смерть – смешна), хотя, вероятнее всего, ему не рассказали об обстоятельствах этой смерти, о том, что его дочь была полураздета и лежала в неестественной позе, когда ее нашли; о явных признаках того, что, когда она умирала, в доме находился мужчина, и этот мужчина был не Деан, а неизвестно кто (это был я, но для них – неизвестно кто). Ему наверняка сказали только: «Марта умерла, когда Эдуардо был в отъезде». И он закрыл лицо руками в пигментных пятнах, спрятался ото всех. «Но она все равно бы умерла, даже если б не была одна», – вероятно, добавили они, чтобы не настраивать его еще больше против зятя, а может быть, они просто надеялись, что сознание неизбежности несчастья может несколько примирить его с этим несчастьем. (Она не была одна, я это знал, и они наверняка тоже это знали.) Возможно, они даже не рассказали ему, что было причиной смерти (если они ее знали) – эмболия мозговой артерии, инфаркт миокарда, аневризма аорты, передозировка лекарства, – не знаю, от чего еще может умереть человек так быстро и внезапно. Мне не важно, от чего именно умерла Марта, и ее отцу это тоже не важно. Возможно, он даже не хотел выяснять причину, да никому и в голову не пришло делать вскрытие. Он только закрыл лицо руками и приготовился похоронить еще одну дочь, приготовился еще к одному прощанию – прощай, радость, и прощайте, печали, жизнь одна, и она такая хрупкая. Комья земли стучали по крышке гроба – четвертого женского гроба в этом вечном приюте, а он, наверное, вспоминал тех, что уже лежали там, что покинули его давно: мать, итальянку Бруну, которая так и не научилась хорошо говорить на грубом языке новой родины и научила своего сына Хуана нежному языку родной Италии; жену Лауру, которую он любил или не любил, которую обожал или чем-то обидел (а может быть, и то и другое: любил, а потом разлюбил, или любил и не любил одновременно – так часто бывает); дочь Глорию, самую старшую из дочерей, причиной смерти которой был, возможно, несчастный случай – она утонула в реке, или упала и разбила затылок однажды летом, или ее поразила одна из тех жестоких болезней, что уносят детские жизни так легко (ведь дети не оказывают никакого сопротивления), не давая им времени накопить воспоминания, познать желания, понять странную природу времени: недуги словно берут реванш за ту борьбу, которую они ведут со взрослыми и в которой взрослые так отчаянно сопротивляются. Хотя с Мартой все было не так, Марта не сопротивлялась, она умерла послушно, как маленькая девочка. И скоро эта вторая дочь, которую он совсем недавно видел живой (и которой оставил сообщение на автоответчике), будет являться ему только во сне, только как воспоминание, полузабытый вчерашний день, не связанный с настоящим. Наверное, он думал и о своей жизни, которая стала еще более пустой. У него были седые волосы, большие голубые глаза и густые брови домиком, как у гнома, и очень гладкая для его лет (сколько бы ему ни было) кожа. Он был высокий и крепкий, он был «Его Превосходительство». Женщины, стоявшие сейчас с ним рядом, казались меньше ростом. У него были тонкие ноги, и он слегка покачивался, даже когда стоял. На рукаве его пальто была черная повязка, черные ботинки сияли такой же чистотой, что и туфли стоявшей возле него дочери. У него были слишком маленькие для его роста ступни (ступни бывшего танцора), крупные, рельефные черты лица, сухие глаза потрясенно глядели вниз – в дыру, в яму, в пропасть. Он смотрел неподвижным взглядом, как падает земля, погруженный в воспоминания о своих девочках – о той, что была только девочкой, и о той, что была младше первой, но потом повзрослела, а сейчас тоже ляжет в могилу рядом с сестрой, которой не довелось повзрослеть (и не доведется постареть) и измениться, которая не успела испытать огорчений и сама никого не успела огорчить. Сейчас они были вместе – тихие, послушные и молчаливые. Я видел, что у Хуана Тельеса развязался шнурок на ботинке, но сам он этого не замечал.
Женщина справа от него была наверняка его невестка, Мария Фернандес Вера. Она была в темных очках, на лице – приличествующее случаю выражение, за которым скрывалось скорее раздражение, чем боль и жалость, скорее досада на то, что пришлось бросить свои дела, что в ее семье стало на одного человека меньше, а муж потрясен и подавлен и неизвестно, сколько времени это продлится. Мужчина, который держал ее под руку и выглядел так, словно просил о помощи или за что-то извинялся, и был, должно быть, ее муж Гильермо – единственный брат Луисы, Марты и Глории (хотя Глорию он не знал и, наверное, даже никогда не расспрашивал о ней). На нем тоже были темные очки. Лицо у него было костистое и бледное, плечи опущены. Он казался очень молодым (женился, наверное, совсем недавно), несмотря на ранние залысины (это он унаследовал не от отца, а от мужчин из рода его матери – его дядюшек и двоюродных братьев, которые, возможно, покоились здесь же неподалеку). Я не заметил в нем сходства с Мартой, а потому и с Луисой, как будто, производя на свет первенца, родители не слишком заботились о том, чтобы передать ему свои черты, так что это мог сделать любой из предков, кто только захотел бы наделить своей внешностью младенца, который еще не родился, которого только зачали. Он казался напуганным, но, может быть, это поспешное утверждение – нельзя торопиться с выводами, когда встречаешь человека впервые (и встречаешь в тот момент, когда хоронят его сестру) и не видишь его глаз за темными очками. И тем не менее он явно был растерян. Он, несомненно, испытывал в ту минуту страх – страх смерти, – возможно, он впервые в жизни задумался об этом. Потому-то он и уцепился за свою жену – она сильнее его (так дети хватаются за руку матери, когда нужно переходить улицу), но, пока падала земля на тело той, что была с ним одной крови, жена не сжимала его руку, помогая справиться с горем, а держала его на расстоянии, отставив острый локоть (может, он был ей просто противен?). Ботинки молодожена были в грязи – вляпался, наверное, в какую-нибудь лужу на кладбище.
Там был и Деан, чье запоминающееся лицо я узнал сразу, хотя сейчас у него не было усов, как в день свадьбы, и за годы, прошедшие с того дня, он изменился – посуровел и возмужал. Руки он держал в карманах плаща стального цвета, того самого плаща, который он не взял с собой, отправляясь в Лондон, и который я видел в шкафу у него дома, – хороший плащ, но в нем, наверное, холодно. Он не надел темных очков, он не плакал и не выглядел потрясенным. Он был очень высокий и очень худой (или мне это только показалось?), и лицо у него было вытянутое, с мощной нижней челюстью, как у героев комиксов или у некоторых актеров (Кэри Гранта,[18] Роберта Митчема[19] и самого Макмюррея, хотя его лицо никак нельзя было назвать глуповатым и у него не было ничего общего с королем шутки и с королем злодеев). У него были тонкие бесцветные губы, того же цвета, что и его кожа с наметившимися бороздками (словно легкие надрезы на деревянной поверхности), которые со временем станут (или уже становятся) морщинами (когда-нибудь его лицо будет походить на исцарапанную школьную парту). Его каштановые волосы, либо очень гладкие от природы, либо смоченные водой, были тщательно расчесаны на косой пробор – так причесывали детей раньше, когда он сам был ребенком (примерно в те же годы, что и я), – привычка сохраняется навсегда, над ней не властны годы. В те минуты (хотя я уверен, что и в любую другую минуту тоже) его лицо было мрачным, задумчивым и спокойным – одно из тех лиц, что может измениться и исказиться как угодно, будто оно в любой миг готово принять новое выражение, но так и не может решить, какое именно: вот-вот, кажется, появится на этом лице выражение жестокости – но нет, это уже не жестокость, это жалость (или меланхолия? или гнев?), но ни одно из этих выражений на лице так и не появляется. Такие лица в обычных обстоятельствах суть только возможность и загадка, может быть, просто потому, что черты не гармонируют друг с другом: поднятые брови – признак иронического склада ума; открытый честный взгляд, большой прямой нос, словно весь состоящий из одной кости, – но крылья носа широкие, что указывает на вспыльчивость или жестокость; узкий напряженный рот человека деятельного и энергичного – но форма губ может говорить как о медлительности и о способности удивляться, так и об умении прощать; упрямый подбородок, сгорбленная спина, чуть заостренные уши, словно он всегда к чему-то тревожно прислушивался. Но он ничего не услышал. Из далекого Лондона до него не донеслись ни шелест простыней, на которые я так толком и не лег, ни звяканье тарелок во время нашего домашнего ужина, ни звон бокалов с «Chateau Malartic», ни пронзительный звук агонии, ни громыхание тревоги, ни скрежет недомогания и депрессии, ни дребезжанье страха и раскаяния, ни напев усталой оклеветанной смерти, сделавшей свое дело. Может быть, его слух был заполнен другими звуками там, в Лондоне: шелестом других простыней, звяканьем других тарелок, звоном других бокалов, пронзительными гудками машин, мчавшихся по левой стороне улицы, громыханием высоких автобусов, скрежетом ночного города, дребезжаньем голосов, наполнявших многоязычным гомоном зал индийского ресторана, отзвуками иных, не погребальных, напевов. «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – произнес я про себя, стоя возле могилы 1914 года, и в этот момент Деан вдруг поднял глаза и посмотрел в мою сторону. Он смотрел на меня, но взгляд его честных глаз (я смог рассмотреть, что они были цвета пива) оставался рассеянным, этот взгляд словно обогнул меня или скользнул поверх моей головы и снова обратился к могиле, к яме, к пропасти. В глазах Деана появилось беспокойство, словно он чувствовал себя неловко – из-за того, что у него такое странное длинное лицо, или потому, что он оказался на празднике, который к нему не имел никакого отношения: это был женский праздник, а он на нем был чужаком, необходимой, но в общем-то декоративной фигурой, – просто муж вновь прибывшей, в честь которой – или в память которой (и тогда он уже не муж, а вдовец) – собрались здесь все эти люди, человек тридцать (на самом деле круг наших знакомых гораздо уже). Деану не суждено быть похороненным в этой могиле, где лежат женщины одной крови. Он, возможно, женится во второй раз, и о пяти годах первого брака и жизни с Мартой ему будет напоминать только ребенок – Эухенио, даже когда он перестанет быть ребенком, а образ Марты Тельес будет постепенно стираться из его памяти и скоро растворится совсем (как мало остается после нас, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого столько умалчивается!). Деан был точно такой, как на фотографии, которую я видел. Он даже начал покусывать нижнюю губу, как тогда, когда смотрел в объектив во время своей черно-белой свадьбы. Сейчас он смотрел, как сыпалась земля на его жену Марту Тельес. И вдруг, когда он вынул руки из карманов плаща, чтобы сжать ими виски (свои бедные виски!), у него подкосились ноги, и он едва не упал: поскользнулся, качнулся на миг в сторону могилы и упал бы, если б его не схватили одновременно несколько рук. Раздались тревожные возгласы, кто-то сзади поддержал его затылок, кто-то схватился за полы его замечательного плаща, а женщина, которая стояла рядом с ним, вцепилась в его руку, когда он, чтобы удержать равновесие, упал на одно колено. Колено вонзилось в землю, как наваха в дерево, ладони сжали виски, так что если бы он все-таки потерял равновесие, то не смог бы опереться на руки. «Тебе на сердце камнем завтра лягу; и выронишь ты меч свой бесполезный; тебе в удел – отчаянье и смерть». Он поднялся сам, разгладил полы плаща, потер колено, пригладил волосы рукой, снова сунул руки в карманы, и лицо его вновь стало отстраненным, только теперь на нем было выражение боли и стыда. Увидев, что случилось, один из могильщиков, уже поднявший лопату с землей, остановился и на несколько секунд, на которые вдовец нарушил тишину церемонии, застыл как статуя – памятник рабочему или шахтеру: руки, крепко держащие лопату, широкие штаны, ботинки на низком каблуке, косынка на шее, старомодная шапка на голове. Его можно было бы принять за кочегара, но сейчас кочегаров уже нет. Когда Деан поднялся с колен, могильщик бросил землю в яму. Но из-за остановки он потерял время и сбился с ритма, так что немного земли с лопаты попало на плащ Деана, который стоял сейчас ближе всех к пропасти. Хуан Тельес бросил в их сторону сердитый взгляд (непонятно, на кого – на Деана или на могильщика).
В тот момент я заметил (или узнал? или просто посмотрел на нее?) женщину, которая поддержала Деана рукой в бежевой перчатке, – соседку, с которой уже дважды встречался: когда я на рассвете выходил из дома на улице Конде-дела-Симера, а она спорила или целовалась с кем-то, и когда я стоял рядом с такси, а она уезжала на своей машине (на ней были жемчужные бусы, она бросила свою сумку на заднее сиденье). Я отвернулся, испугавшись, хотя это было бесполезно, потому что наверняка она меня увидела и узнала – за три дня мы встретились три раза. Через пару секунд я снова повернулся (как-никак на мне были темные очки и сейчас была не ночь), и, хотя мне показалось, что она смотрела на меня внимательно, даже слишком внимательно, словно хотела убедиться, что я тот, кто я есть, – то есть никто, – я не заметил в ее карих глазах ни подозрения, ни сомнения, ни даже удивления: она, наверное, предположила, что я тоже сосед, или друг семьи, но не из самых близких, или друг только умершей и поэтому пришел на похороны, но стоял в стороне. Наверное, она именно так и подумала, потому что, когда могильная плита была положена, могила закрыта и люди оживились немного – начали подходить друг к другу и переговариваться, словно не хотели покидать то место, где оставалась любимая ими (кем-то – более, кем-то – менее) Марта, – эта девушка, проходя мимо меня, грустно улыбнулась и сказала: «Привет!» – «Привет!» – улыбнулся я (моя улыбка, наверное, тоже была грустной), глядя, как она легкой походкой (я снова обратил внимание на ее икры) идет к машине в сопровождении сестры (или подруги?) и еще какой-то женщины. Эта встреча придала мне мужества: я отошел от могилы Леона Суареса Алдая и направился к выходу, словно мне тоже нужно было уходить. Отец Марты все еще не двигался с места. Стоял, поставив ногу на соседнюю могильную плиту: он заметил развязавшийся шнурок и молча показывал на него пальцем, словно обвиняя его в чем-то. Этот большой человек слишком нетвердо держался на ногах и был слишком грузным, чтобы нагибаться, так что его дочь Луиса, встав на одно колено (она уже не плакала, у нее было другое занятие), завязывала ему шнурок, словно он был ребенком, а она – его матерью. Несколько человек ждали их. И вдруг я услышал за спиной знакомый электрический голос: «Ты хочешь сказать, что ты без машины? Черт, что же теперь делать? Меня привез Антонио, но я отпустил его, я думал, ты на машине». Я не обернулся, но сбавил шаг, чтобы меня догнали эти двое – мужчина, который говорил бритвенным голосом, и женщина, которая отвечала ему: «Да что такого? Поедем с кем-нибудь. Или такси возьмем», – «Какое к черту такси, – негодовал он, обгоняя меня, так что краем глаза я уже мог видеть его профиль (он был курносый или казался курносым из-за слишком больших темных очков), – какие такси на кладбище! Это тебе не отель „Палас"! Явилась без машины, додумалась!» – «Я думала, ты будешь на машине», – эти слова ока произнесла, когда они были уже впереди. «Я тебе говорил, чтобы ты взяла свою? Говорил? Вот то-то!» – сказал он тоном превосходства и тем положил конец спору. Он был среднего роста, коренастый, крепкий (наверняка частый посетитель спортзала или бассейна), деспотичный и грубый, С нормами приличия он тоже был плохо знаком (или они для него ничего не значили) и потому был в светлом пальто (Деан, впрочем, тоже был в плаще, цвет которого трудно назвать траурным). У него были длинные зубы, как у того типа, который за два дня до этого стоял рядом с телефоном-автоматом и ждал, пока я повешу трубку, ко это был не он, просто они были люди одного сорта: достаточно обеспеченные, достаточно дорого одетые и с плебейским выговором. В Мадриде таких тысячи; поток преуспевающих провинциалов, которые выбиваются здесь в люди. Просто бедствие. Ему было лет сорок. Толстогубый, с развитой нижней челюстью и задубелой кожей, которая выдавала его происхождение, среду, из которой он вышел не так давно, но которая уже была им забыта, вернее, вычеркнута из памяти. Его сбрызнутые лаком волосы были зачесаны назад, как у мелких чиновников (хотя вряд ли он был из чиновников – они говорят не так).
«Слышно что-нибудь про того типа?» – сказал он тихо, сквозь зубы (сейчас звук его голоса напоминал жужжанье фена), но я услышал – я отставал от них всего на пару шагов. И его жена Инес (судья, или фармацевт, или медсестра) так же тихо ответила: «Ничего. Они только начали его искать, и Эдуардо настроен решительно. Но, Бисенте, они не хотят, чтобы об этом знали, так что будь добр, воздержись от разговоров на эту тему». – («Он еще и болтун вдобавок! – подумал я. – Потому-то у него всегда в запасе какая-нибудь история! Какую услугу я оказал тебе, Бисенте, тем, что унес кассету, какое счастье для тебя, что с Мартой был я».) «Но Бог все знает, – ответил Висенте безразличным тоном, – только он никого не выдает. А тактичных людей сейчас найди попробуй! Это нынче даже добродетелью не считается. Бедная Марта! Хорошо, если им удастся скрыть от ее отца. Хотя скоро все об этой истории забудут. Все проходит, и это единственная форма тактичности, которая еще осталась. Давай искать, с кем уехать. Пойди спроси, у кого в машине еще есть место». И он повел плечами, чтобы пальто удобнее село, и вытянул шею (таким жестом поправляют мешок, который несут на плече). Все подошли к машинам, я тоже. Инес оставила Висенте и отправилась выяснять, кто может подбросить их в центр. Ее я почти не разглядел, потому что, когда мы шли рядом, ее закрывал от меня Висенте. Она шла не спеша, ноги у нее были мускулистые, как у спортсменки или у американки. Когда я смотрю на такие икры, мне всегда кажется, что они вот-вот лопнут. Есть мужчины, которым такие ноги очень нравятся. Мне – нет. На ней были туфли на высоком каблуке (не стоило бы ей такие носить). Я подумал, что она скорее судья, а не фармацевт и не медсестра. Может быть, это ее голос рыдал на пленке («Пожалуйста!.. Пожалуйста!..»), может быть, тогда она умоляла Марту оставить ее мужа? Если так, то сейчас в душе ее боролись противоречивые чувства («Как я радуюсь этой смерти, как я скорблю, как торжествую!»). Ее муж ждал, насвистывая (он не замечал, что насвистывает, и забыл, что находится на кладбище) и приветствуя кивком головы то одного, то другого из своих знакомых, что рассаживались по машинам. Он не казался ни очень печальным, ни обеспокоенным. Наверняка он уже знал об исчезновении пленки, на которой называл дурой ту, кого только что назвал «бедной» («Бедная Марта!»). «А ты у меня в руках! – думал я. – Ты у меня в руках, и я смог бы тебя прижать, даже если бы для этого мне пришлось выдать себя, перестать быть никем». Я увидел, как Инес, стоя возле одной из машин, махала ему рукой, подзывая, – она уже нашла, с кем уехать. Я отыскал взглядом Тельеса, Деана и Луису: отец и сестра еще не подошли, они шли рядом, поддерживая друг друга, шнурок на его ботинке был завязан. Мария Фернандес и Гильермо шли следом за ними, сосредоточенно глядя перед собой, готовые прийти на помощь, если крепкий старик вдруг споткнется и упадет (или просто внимательно смотрели на дорогу, чтобы не ступить больше в лужу). Деан был уже возле машины, он открыл дверцу и ждал родственников жены – смотрел, как они идут от могилы. Но, возможно, он смотрел не на них, а на могилу, потому что, когда наконец подошли его шурин с женой и свояченица с тестем и сели в другую машину, которую вел Гильермо, Деан еще несколько секунд стоял, опершись рукой на дверцу, хотя ждать уже было некого, отрешенно глядя в ту же сторону. Потом сел в машину, закрыл дверцу и включил зажигание. Он возвращался один, в его машине было много места, пассажиров не было – Инес и Висенте вполне поместились бы. «Он мог бы подвезти меня», – подумал я потом, когда все уже уехали и мне тоже нужно было уходить. Здесь точно был не отель «Палас». Но тут же мне пришла в голову другая мысль: «Если бы он подвез меня, я перестал бы быть никем».
Через некоторое время я перестал быть для них никем. Спустя месяц я перестал быть никем Для Тельеса, еще через несколько часов для Луисы, а несколькими днями позднее – и для Деана. Для них я обрел лицо и имя, я даже обедал с ними, но человек, который был рядом с Мартой, когда она умирала, и который не спас ее, еще оставался никем во время этого обеда, Я знал, кто был этот человек, а они не знали, для них это был кто-то подозрительный, кто-то с лицом и именем и одновременно – без имени и без лица (для всех, кроме Тельеса: от него скрыли обстоятельства смерти, так что ему не надо было никого подозревать).
С братом и сестрой Марты я познакомился через их отца, а с самим Тельесом попытался познакомиться (и познакомился) через одного своего приятеля, которого не раз выручал, выступая – по его просьбе – в его роли. На этот раз я сделал это по своей воле, я сам хотел этого, я к этому стремился. Зовут моего приятеля (по крайней мере, так он представляется) Руиберрис де Торрес. Личность это довольно своеобразная. Он человек тонко чувствующий, усердный писака и не без способностей. Ему, скорее всего, просто не везет, потому что очень часто людей гораздо менее усердных, толстокожих и без всяких способностей превозносят, восхваляют и осыпают премиями и почестями. Когда-то в молодости он опубликовал три-четыре романа. Один из них даже имел успех, но этот успех Руиберрис де Торрес не сумел развить, так что новому поколению его имя уже ничего не говорит, и как писателя его забыли все, кроме тех, кто занимается литературой очень давно и давно не следит за литературной модой, престарелых критиков, злобных рецензентов, дряхлых академиков, чувствительных к лести, и издателей, которые находят в вечных сетованиях и равнодушии нынешней читающей публики оправдание своему ничегонеделанью и лени (так было во все времена). Так что Руиберрис уже давно ничего не печатает – то ли потому, что бросил писать, то ли просто ждет, когда его окончательно забудут, чтобы начать все заново (он не делится со мной своими планами: он скрытен, да и воображение у него не слишком богатое). Я знаю, что у него есть какие-то не совсем мне понятные дела, знаю, что он полуночник, что часто живет за счет женщин. Он может быть очень милым, умеет спрятать свое жало тогда, когда его нужно спрятать, умеет польстить кому надо, знает всех и вся, и большинство его знакомых даже не подозревают, что он писатель (или что был писателем). Он этого не афиширует и не цепляется за прошлую славу. Но у него есть одна особенность: его вид обычно не внушает людям доверия, настораживает, и в некоторых местах ему лучше не появляться. Он неплохо вписывается в атмосферу баров, ночных кафе (не ультрамодных) и народных гуляний, вполне подходит для частных вечеринок (особенно для тех, что устраиваются летом на лужайках возле бассейна) и прекрасно смотрится на корридах (он завсегдатай Сан-Исидро[20]); он свой в компании киношников, телевизионщиков и людей театра, хотя выглядит для этого круга несколько старомодным. Среди грубых и невежественных газетчиков старых школ – как франкистской, так и антифранкистской (первые более грубые, вторые более невежественные) – он тоже может сойти за своего, хотя и выделяется тем, что умеет одеваться и подать себя. Но среди своих истинных коллег – писателей – он кажется чужаком, и они относятся к нему именно как к чужаку. Он слишком много шутит и смеется, много говорит и не идет на компромиссы. А на какой-нибудь официальной церемонии или в каком-нибудь министерстве его появление вызывает просто панику, и у него не раз уже бывали из-за этого неприятности (и это при том, что заказы от правительственных чиновников и министерств являются одним из источников его доходов). Когда он пишет, его речь так же высокопарна, как остроумна и развязна, когда он говорит. Это, несомненно, один из тех случаев благоговейного отношения к литературе, когда человек (будь он даже отпетый негодяй), склонившись над белым листом, бывает не в силах, из почтения к этому листу, перенести на него ни одной черты своего скверного характера, написать грубое слово, разрешить себе шутку, ошибку, неуместное замечание или дерзость. Он никогда не позволит себе показать свое истинное лицо, возможно, потому, что считает его недостойным этого высокого искусства. Руиберрис де Торрес, для которого, кажется, нет ничего святого, относится к литературной работе с трепетом (может быть, потому он в ней и не преуспел). Добавьте к этому хорошее гуманитарное образование, и вы поймете, почему его стиль как нельзя лучше подходит для речей, которые никто не слушает, когда их произносят, и никто не читает, когда на следующий день они появляются в газетах, – то есть для публичных выступлений министров, генеральных директоров, банкиров, прелатов, президентов фондов и ассоциаций, всем и каждому известных или давно забытых академиков и других выдающихся деятелей, которые изо всех сил стараются создать себе имидж интеллектуалов (совершенно, впрочем, напрасно: в их интеллектуальные способности давно уже никто не верит). Так что у Руиберриса всегда много заказов, и он хотя и не публикуется, но пишет постоянно, или, лучше сказать, писал, потому что в последнее время, благодаря одной удачной сделке и постоянной связи с одной очень богатой дамой, которая его обожает и очень балует, он может позволить себе побездельничать, а потому отказался от большинства заказов, точнее, перепоручил их выполнение мне: я должен делать за него работу, а он платит мне семьдесят пять процентов от суммы гонорара (наше сотрудничество держится, разумеется, в тайне, хотя и слишком уж большого секрета он из этого не делает).
Итак, он из тех, кого на нашем жаргоне зовут «неграми» (на других языках их называют «писателями-призраками»), а я работаю негром у негра (или призраком у призрака) – я дважды призрак и дважды негр, дважды никто. В моей практике это не единственный случай: большинство сценариев, которые я пишу (особенно сценарии для телесериалов), выходят тоже не под моим именем. Продюсер, режиссер, кто-то из актеров или актрис платит мне круглую сумму в обмен на то, что вместо моего имени в титрах будет стоять другое (так они чувствуют большую причастность к своему целлулоидному шедевру), и я становлюсь негром, или призраком. Это моя основная работа и источник неплохого дохода. Впрочем, иногда мое имя все же появляется на экране среди еще четырех-пяти имен сценаристов, которые не вписали в сценарий ни одной строчки или которых я в жизни своей не видел: обычно это родственники продюсера, или режиссера, или кого-нибудь из актеров и актрис (им таким образом помогают справиться с временными финансовыми затруднениями). Только пару раз я, возгордившись своим творением, не поддался на уговоры и настоял на том, чтобы мое имя стояло в титрах отдельной строкой, – моя роль в создании шедевров была обозначена многозначительно и непонятно: «Дополнительные диалоги».
Так что мне хорошо известно, что в мире кино и телевидения никто ничего не пишет сам (так же как почти никто не пишет сам речей и докладов). Однако очень часто случается (и в этом, если подумать, нет ничего странного), что узурпаторы (после того как зачитают свою речь на публике и услышат вежливые или скупые аплодисменты или когда посмотрят по телевидению сцены и диалоги, авторами которых они считаются, хотя придумали их не они) начинают верить, что купленные ими слова и впрямь вышли из-под их пера или родились в их головах. Они присваивают эти слова (особенно если они удостоились чьей-то похвалы, даже если их похвалил швейцар или церковный служка) и готовы отчаянно защищать их, что тоже не может не льстить негру. В этом самообольщении министры, генеральные директора, банкиры, прелаты и другие ораторы заходят так далеко, что становятся единственными читателями чужих речей – читателями чрезвычайно въедливыми и придирчивыми. Они громят чужие творения так, как только известные писатели громят произведения своих собратьев по перу. Иногда, сами того не подозревая, они поносят тексты, написанные теми, кто пишет для них самих, и позволяют себе критиковать не только содержание и идеи (это было бы понятно), но и стиль. Они принимают свою ораторскую деятельность слишком близко к сердцу и начинают требовать, чтобы их призраки работали только на них, сулят им за это более высокие гонорары и соблазняют подарками. Иногда они даже пытаются переманить чужих негров – если, например, министру вдруг показалось, что речь вице-президента Банка Испании была лучше, чем его собственная, или председатель акционерного общества чуть не умер от зависти, увидев в выпуске новостей, как слушатели криками «ура» отвечали на пламенные призывы какого-нибудь генерала. Эксклюзивность, заметим кстати, вряд ли достижима там, где все основано на секретности и анонимности: все негры принимают ее как условие сотрудничества, но потом (в условиях уже двойной секретности) с удовольствием работают и на врага. Некоторые прибегают к услугам маститых писателей (почти все продаются, а некоторые готовы работать даже бесплатно, чтобы установить полезные контакты или чтобы иметь возможность влиять на публику и распространять свои идеи), полагая, что их претенциозный и цветистый стиль сделает речи более яркими, а лозунги – более привлекательными, не понимая, что знаменитые и многоопытные писатели менее всего подходят для такой работы – ведь личность пишущего никак не должна проявляться в том, что он пишет, наоборот, он должен перевоплотиться в того человека, от лица которого пишет, раствориться в нем, а от известных писателей этого ждать бесполезно: они, вместо того чтобы думать, что сказал бы в этом случае министр, думают о том, что сказали бы в этом случае они сами, если б были министрами (они легко представляют себя в этой роли). Многие выдающиеся люди уже поняли свою ошибку (к тому же, им слишком трудно произносить естественным тоном такие, например, выспренние и пошлые фразы, как: «Человек – это скорбящее животное, согбенное под бременем несчастий», или «Свершим наше дело, и будет дух наш тверд!») и теперь чаще всего выбирают таких, как Руиберрис или я, – образованных, мало кому известных, с хорошим стилем, большим лексическим запасом и способностью к перевоплощению (или способностью поступиться своими взглядами, если нужно). Не очень амбициозных и не очень удачливых (хотя – судьба капризна).
Бывает, что высокопоставленный заказчик (обычно они выступают через посредников) хочет лично познакомиться со своим негром, чтобы дать ему прямые указания, или для того, чтобы, встретившись с великим человеком, негр проникся его идеями или что-то от него перенял, а иногда и просто из любопытства. Бот тогда-то у Руиберриса и возникают проблемы. Он знает, что его вид не внушает доверия, знает, что дело здесь не в одежде, не в выговоре, не в манерах, а в его внутренней сути, а значит, бороться с этим бесполезно. Не то чтобы он был неряшливо одет или плохо причесан (например, чтобы спрятать лысину, делал пробор слишком низко), или не мылся и от него плохо пахло, или навешивал цепочек на шею – нет. Просто его лицо и жесты, его походка его фигура и его безудержное красноречие выдают прохвоста. Человека хоть сколько-нибудь проницательного он никогда не сможет провести. Не потому, что он не хочет или не может этого сделать, а потому, что его намерения будут разгаданы сразу (его будут подозревать, даже если у него нет никаких дурных намерений). На его счастье, в мире еще полно раззяв и олухов, так что за свою жизнь он многих одурачил и еще многих одурачит. Зная, что человек хоть чуть-чуть подозрительный и осторожный на его удочку не попадется, он окружает себя милейшими людьми – самодовольными мужчинами и наивными женщинами (они лучше всего годятся на роль жертв).
Но когда он понимает, что скрыть свою сущность ему не удастся, то даже не пытается этого делать и ведет себя естественно, так что если кому-то из великих людей хочется лично встретиться с ним, чтобы дать ему совет, или проверить, как он работает, или попросить его особо подчеркнуть что-то в речи или в статье, то перед великим человеком предстает субъект, слишком хорошо одетый, слишком выставляющий себя напоказ, слишком благоухающий, слишком привлекательный, слишком хорошо сложенный, со слишком сердечной улыбкой, слишком белыми, красивыми и здоровыми зубами, с густыми вьющимися волосами, зачесанными назад (в волосах кое-где видны седые пряди, но они не придают ему солидности, а кажутся нарисованными или искусственными), слишком любезный и слишком разговорчивый, не сказать чтобы скромный и всегда полный оптимизма. Жизнерадостный человек, который очень хочет понравиться (или просто не умеет делать ничего другого), с целой охапкой проектов и предложений, с ворохом никому не нужных идей, слишком активный, возмутитель спокойствия, при общении с которым сразу возникает мысль, что у него слишком далеко идущие планы, – одним словом, интриган. У него длинные загнутые ресницы, прямой костистый нос, верхняя губа, когда он улыбается или смеется (а смеется и улыбается он много), загибается кверху, открывая влажную внутреннюю поверхность губы и придавая его лицу похотливое выражение (неудивительно, что он покорил столь многих женщин). Он всегда держится очень прямо, чтобы подчеркнуть, что у него плоский (слишком плоский) живот и очень выпуклые грудные мышцы; если он стоит, то стоит, скрестив руки на груди, ладонь правой руки – на бицепсе левой, и наоборот, словно он ласкает их или проверяет их крепость. Он один из тех, кого, как бы они ни были одеты, люди сразу представляют себе в рубашке поло и спортивных ботинках – и этим, думаю, все сказано. Поэтому понятно, что, когда его видят важные люди, они приходят в ужас и хватаются за голову. «Ah mais non![21] – воскликнул один из наших бывших послов во Франции, для которого Руиберрис должен был написать текст важного выступления. – Кого вы мне привели! Это марселец! Это Рере le Moco![22] Это maquereau![23]» – в волнении он не сразу вспомнил подходящее слово из родного языка. Посол не захотел слушать никаких доводов, не стал читать никаких его текстов. Он отказался работать с Руиберрисом и наказал посредника. А один генеральный директор, с которым Руиберрис прекрасно сотрудничал (три безупречных доклада, скучных и пустых, как и положено, но изобилующих к месту вставленными неизбитыми цитатами из интересных и мало кому известных автороз), отказался от его услуг после того, как однажды побеседовал с ним у себя в кабинете. Встреча длилась всего несколько минут, но Руиберрис, чтобы снискать расположение к себе, начал разговор о тех писателях, цитатами из которых он уснащал доклады своего собеседника, чем вызвал неудовольствие последнего, потому что не только напомнил генеральному директору, что истинным автором этих блестящих докладов является не он (а ведь генеральный директор уже почти верил в это! Да, да, несмотря на то, что перед ним был его негр!), но и заставил его говорить о том, в чем он не разбирался, а потому мог только мямлить что-то неразборчивое – он же ничего не знал о тех авторах, которых цитировал и благодаря которым заслужил аплодисменты, особенно от своих подчиненных. Известно, что потом он заявил этим подчиненным: «От этого Руй Берри, – „Берри" он произнес с английским акцентом, – нельзя ждать ничего хорошего. Шут какой-то! Слышать о нем больше не хочу! Name dropper![24] Естественно, что он говорит только о писателях, которые никому не известны! Откуда нам знать, может быть, в этих текстах он нас высмеивает, подрывает наш престиж? Передайте сеньору Бери, – на сей раз «Бери» прозвучало на французский манер, – что его услуги нам больше не требуются. Заплатите ему за молчание и окажите мне любезность, подыщите другого негра, поскромнее». Руиберрису пришлось подождать смещения этого генерального директора, чтобы снова начать получать заказы от этой генеральной дирекции. Этот случай кое-чему его научил, и с тех пор он старается избегать встреч со своими заказчиками, а когда другого выхода нет, посылает меня вместо себя. Посредники закрывают на это глаза, понимая, что сенатору или нунцию лучше не видеть подтянутого субъекта, который кажется одетым в купальный халат или в рубашку поло (я выгляжу скромнее и не вызываю никакого беспокойства). Поэтому мне случалось иногда быть не только его голосом, но и его лицом (без особого желания, впрочем: общаясь с вышестоящими, часто чувствуешь себя униженным).
Вот почему именно Руиберриса, который так хорошо осведомлен обо всем и знаком с немыслимым количеством людей, я спросил о Его Превосходительстве Хуане Тельесе Орати. К сожалению, Руиберрис не был знаком с ним лично, но кое-что о нем знал:
– Академик, член Академии изящных искусств и Академии истории, кажется, тоже. Отсюда и титул. Впрочем, он мог получить его и по другой линии – он в хороших отношениях с королевским двором. Сейчас он отошел от дел, но по-прежнему оказывает им некоторые услуги. Хороший придворный, таких нынче редко встретишь. Ничего особенного он не написал (то есть никаких книг), но имеет (или имел) определенное влияние и еще публикует какие-то статьи в какой-то газете. Полагаю, что не пропускает ни одного заседания в своих академиях, так как других обязанностей у него нет – он уже вышел в тираж, он уже вчерашний день, хотя отказывается признавать это, как всегда бывает в таких случаях. Он держится на плаву благодаря своим связям при дворе, где к нему, как я слышал, благоволят. Это все, что я знаю. А почему ты о нем спрашиваешь?
Вот что рассказал мне Руиберрис, когда мы сидели с ним в баре на следующий день после похорон Марты Тельес (об этой смерти он не упомянул – он о ней не знал). После услышанного от Руиберриса мне показалось странным, что на похоронах присутствовало не больше тридцати человек и что я не видел там ни одного лица из тех, что часто мелькают на телеэкране. Возможно, родственники не хотели присутствия чужих на этой церемонии, так как смерть Марты произошла при странных обстоятельствах, но извещение-то они опубликовали? Хотя – объявление появилось утром того самого дня, когда состоялись похороны, а рано утром никто газет не читает, так что это дало им возможность и приличия соблюсти, и избежать присутствия лишних людей, которые задавали бы ненужные вопросы.
– Да пока и сказать нечего, – ответил я.
Прошло еще слишком мало времени, чтобы я мог спокойно рассказывать об этой моей смерти (смерти Марты, моя она только потому, что я при этом присутствовал – не так и мало для того, чтобы считать ее своей), и хотя я знаю, что Руиберрис – человек надежный, я все равно не могу доверять ему полностью. Его лицо мне приятно, и с каждым годом он становится мне все более симпатичным, но дело в другом: во что бы Руи-беррис ни был одет, я, как и все остальные, вижу его в рубашке поло» Таким же я видел его и в тот день, несмотря на то что оба мы были одеты по-зимнему, оба сидели на неудобных высоких табуретах у стойки – это его любимое место в кафе и в барах, он всегда сидит только у стойки; наверное, так он чувствует себя более молодым, к тому же отсюда видно все, что происходит вокруг, и легче сбежать в случае необходимости. Я легко могу представить себе, как он выбегает из притона или из игорного дома на рассвете, с цветком в петлице. Даже с цветком в зубах.
– А имя Деан тебе что-нибудь говорит? Эдуарде Деан? – Руиберрис задумался. Казалось, он не впервые слышал это имя. – Эдуарде Деан Бальестерос, – уточнил я.
Руиберрис быстро провел языком по верхней губе, загибавшейся кверху, – думал. Потом отрицательно покачал головой: «Нет».
– Ты уверен?
– Ничего не говорит. Сначала мне показалось, что да, что это имя мне знакомо, но если я и слышал его, то не помню, в какой связи. Иногда кажется, что тебе знакомо какое-то имя лишь потому, что его только что произнесли, и это совсем недавнее прошлое кажется прошлым далеким. Наверное, сейчас со мной именно это и произошло. А кто это?
Руиберрис не мог не задать этого вопроса. Он спрашивал не потому, что был таким уж нескромным и не из хронического любопытства: он знал, что может задать мне любой вопрос, а если я не захочу ему отвечать, то и не буду.
– Не знаю. Кроме имени, я о нем почти ничего не знаю. – Это была правда: я знал, что он был женат и что сейчас овдовел, но не знал даже, кто он по профессии. Марта несколько раз самым естественным током упомянула в разговоре его имя, ьо речь всегда шла о делах домашних. Во время наших предыдущих встреч она тоже ничего о муже не рассказывала – не то чтобы хотела скрыть, что она замужем (ока этого не скрывала), а просто не хотела это подчеркивать.
– А кого-нибудь из Тельесов ты знаешь? Луису Тельес? Или Гильермо Тельеса?
– Это что, дети Тельеса Орати?
– Да, – я едва не добавил «те, что еще живы», но сдержался: это вызвало бы новые вопросы. – Можно как-нибудь познакомиться с Тельесом-старшим?
Руиберрис рассмеялся. Губа завернулась кверху, и засверкали зубы. Пытаясь сдержать смех, он /хватился руками за концы шарфа, который не снял, хотя в баре было жарко. Шарф гармонировал с брюками такого же кремового цвета – цвета благородного, но больше подходившего для весны. На табурете рядом лежало его длинное черное кожаное пальто. Когда он надевает это пальто, то кажется сошедшим с экрана эсэсовцем из старого фильма – он любит такие эффекты.
– Зачем тебе эта мумия? Надеюсь, ты не собираешься вести с ним никаких серьезных дел?
– Нет, конечно, – ответил я. – Я даже не уверен, что хочу с ним познакомиться, и не совсем понимаю, зачем мне это нужно, но он единственный из них, о ком мы хоть что-нибудь знаем. Возможно, то, чего я хочу, – это познакомиться с его детьми. Или с дочерью. А это легче сделать через отца.
– А Деан, он кто такой? – спросил Руиберрис.