9258.fb2
– Может быть. Пусть будет так: как бактерия под микроскопом. И в этом-то и заключается противоречие: при таком пристальном внимании к моей персоне люди по-настоящему меня не знают. Но раз уж это фарс, то почему бы нам не использовать его в своих целях, так, как это выгодно нам, и не создать образ, более определенный для нынешнего поколения и более запоминающийся для потомков?
«Интересно, – подумал я, – когда он говорит· „мы", он имеет в виду только себя как монарха или любезно включает нас в число тех, кому придется воплощать его идеи?» Ответ на этот вопрос я получил незамедлительно:
– Я сейчас не имею ни малейшего представления о том, как меня воспринимают, не знаю, какую черту считают основной в моем характере, каким видится мой образ, а это, вы же понимаете, означает, что никакого образа нет, – нет, если можно так сказать, художественного образа, а он-то, и вы это тоже прекрасно понимаете, и важен в конечном счете. Не только после смерти, при жизни тоже. Так что первым или вторым шагом должны стать речи, с которыми я выступаю. Не думаю, что те банальности и общие места, которые я (таков уж статус) должен говорить, нельзя формулировать по-другому, более лично, что ли, не так сухо и официально. Нужно как-то оживить их, надо заставить людей прислушаться и удивиться, почувствовать, что за всем этим скрыто очень много, что человек, который к ним обращается, – это живой человек, мучимый сомнениями, переживший свою драму, о которой никому не известно. В моем теперешнем имидже эта драма, будем откровенны, не просматривается, а я хочу, чтобы она чувствовалась. Нужно добавить немного загадочности. Мне кажется, нужно именно это, понимаешь, Руиберрис? Я сейчас абсолютно откровенен.
На этот раз я не сомневался, что пришел мой черед говорить: он обратился ко мне по имен» (хотя это было и не мое имя).
– Кажется, понимаю, сеньор, – ответил я. – И какой именно имидж Вам хотелось бы иметь? Какие черты отразить в нем? Что Вы считаете первостепенным?
Я заметил, как Тельес слегка нахмурил брови – не сомневаюсь, что причиной тому было мое обращение на «Вы», которое после звучавшего ранее «Ваше Величество» резануло ухо даже мне самому (мы так легко поддаемся влиянию, нас так просто в чем угодно убедить). Трубка его все дымила и дымила, словно запас табака в ней пополнялся сам собой.
– Я еще не решил, – ответил Only the Lonely, потирая другой висок. – А ты что думаешь, Хуанито? Выбор у нас богатый, но хорошо бы, чтобы в нашем фарсе была некоторая достоверность, то есть чтобы мой имидж был правдивым, отражал мой истинный характер и поступки. Например, почти никто не знает, что я всегда сомневаюсь. А я сомневаюсь всегда и во всем. Тебе это хорошо известно, Анита, правда? Я радуюсь, что большинство решений принимается без моего участия – в противном случае моя жизнь превратилась бы в ад, в сплошные колебания и сомнения. Я сомневаюсь даже в справедливости того института, представителем которого являюсь. Этого наверняка не знает никто.
– Как это, сеньор? – выпалил я: я добросовестно выполнял наказ не допускать даже секундной паузы в разговоре и к тому же хотел опередить Тельеса, которому мой вопрос вряд ли мог понравиться. И действительно, он выпрямился в своем кресле и еще сильнее прикусил многострадальную трубку.
– Да, я не уверен в его необходимости. Впрочем, возможно, я не совсем верно употребил слово «справедливость». Это не такой простой вопрос: справедливость – понятие субъективное, то, что справедливо для одних, может оказаться несправедливым для других. Абсолютной справедливости нет и никогда не будет – на этом свете, по крайней мере. Для того чтобы восторжествовала абсолютная справедливость, осужденный должен полностью согласиться с приговором, но это бывает чрезвычайно редко, только в тех исключительных случаях, когда преступник чистосердечно раскаивается в содеянном, а такое (так мне, по крайней мере, представляется) происходит лишь тогда, когда приговоренного заставили (не важно, угрозами или убеждением) отречься от его собственного представления о справедливости и принять чужую точку зрения, точку зрения его обвинителей, тех, кому его поражение выгодно, то есть, в общем и целом, точку зрения современного ему общества. А точка зрения общества, согласитесь, не является ничьей конкретно точкой зрения, это только точка зрения времени, если можно так сказать. Это общая точка зрения или точка зрения большинства, она является чьей-то личной точкой зрения только в той степени, в какой каждый человек ощущает себя частью общества. Назовем это уступкой со стороны субъективизма. Или сделкой. Ни один осужденный не воскликнет с удовлетворением и облегчением: «Справедливость восторжествовала!» В его устах эта фраза означала бы: «Это именно то наказание, которое я должен был получить». В лучшем случае от приговоренного можно услышать: «Я уважаю решение суда» или «Я подчиняюсь приговору». Но уважать решение суда и подчиниться приговору не значит быть полностью согласным с ним, больше того, если бы объективная справедливость существовала на самом деле, то суды были бы не нужны: провинившиеся сами требовали бы себе наказания, и вообще, люди перестали бы совершать преступления. Исчезло бы само понятие преступления, потому что люди не делают того, что считают несправедливым (по крайней мере, в момент совершения поступка они в его справедливости уверены полностью). Наше представление о справедливости меняется в зависимости от обстоятельств, в которых мы оказываемся, и всегда получается, что справедливо то, что нам в данный момент необходимо. Вот что я об этом думаю.
Я подумал, что Руиберрис был прав, когда говорил, что у Единственного есть интересные мысли, но он не умеет их формулировать: смысла последних фраз я уже не уловил.
– Хм, сеньор, – воспользовался паузой Тельес – наверное, он хотел привлечь к себе внимание, но Неповторимый снова заговорил и больше уже не останавливался, словно предыдущие рассуждения послужили ему только разбегом. Он не терял нити разговора в отличие от нас:
– Вот что я хочу сказать: я не уверен, что профессия мужчины или женщины должна быть предопределена с момента его или ее рождения или еще до их появления на свет. Не должна быть предопределена их судьба – я ничего не имею против этого слова. – Было ясно, что сейчас он обращался ко всем нам. – Я не думаю, что это справедливо для людей моего положения, и уж конечно несправедливо для наших подданных, согласия которых никто, как правило, и не спрашивает. Хотя это меня волнует меньше всего: добрые граждане тоже, случается, рубят нам (и с какой радостью!) головы, если им этого хочется. Конечно, нас никто не спрашивает, в какой стране мы хотели бы родиться и на каком языке говорить, не спрашивает, хотим мы ходить в школу или нет, мы не выбираем ни братьев, ни сестер, ни родителей. Нам всем с самого начала что-то навязывают и все за нас решают, пока мы не подрастем. Особенно стараются матери: они на свой лад истолковывают желания малышей и долгие годы решают все за них, основываясь на своем толковании. – («Кто теперь будет объяснять, чего хочет малыш Эухенио, кто теперь будет решать за него?» – пронеслось у меня в голове.) – Все это хорошо, все нормально, такова жизнь, тут ничего не поделаешь. Когда мы рождаемся на свет, у нас еще нет собственного мнения, хотя желания (примитивные, конечно) у нас уже есть. Но можно ли предрешать человеческую жизнь в целом? Тем более если речь идет об особых случаях, таких как наш? Здесь есть над чем задуматься. Начнем с того, что представители нашего института почти лишены личной свободы и у них почти нет времени, чтобы думать о том, о чем они думать не обязаны (а ведь возможность думать о том, о чем хочется, жизненно важна для любого человека, кем бы он ни был, для меня, по крайней мере, думать о своем, думать о чем заблагорассудится – жизненно важно). К тому же наше положение делает нас желанной мишенью для террористских банд и убийц-одиночек. Подумайте: человека хотят убить только за то, что он тот, кто он есть, а не за то, что он сделал или не сделал. И речь даже не о риске, которому мы подвергаемся, – к нему мы привыкаем, – я говорю о другом, о том, что воспринимаю как личную трагедию: не важно, что ты делаешь и чего не делаешь, не важно, что ты изо всех сил стараешься, – все равно найдется кто-то, кто захочет тебя убить. Кто-нибудь, страдающий манией величия, какой-нибудь сумасшедший, какой-нибудь наемный убийца – люди, которые, возможно, ничего против тебя лично не имеют. Умереть вот так, безвинно, без всякой причины, просто потому, что ты это ты. Это смешная смерть. – Лицо Неповторимого омрачилось, но сидел он все в той же позе – обхватив руками правое колено, только иногда разнимал руки и потирал виски, свои бедные виски. («Неуважение мертвого к собственной смерти», – промелькнуло у меня в голове.) На лбу его четче обозначились морщины. – Добавьте к этому то, что мы постоянно окружены потенциальными убийцами другого рода – теми, кто (чаще за плату, чем из преданности) старается защитить наши жизни, а не покушаться на них и не остановится перед тем, чтобы убить других (ведь это их работа, и хорошо оплачиваемая), но иногда они слишком спешат, те, кто нас охраняет: у них такой приказ, и они знают, что будут оправданы. Добавьте к этому невозможность самому решать, с кем общаться, а с кем нет, необходимость пожимать руки людям, которые тебе отвратительны, и подписывать договоры с этими людьми, делая вид, будто не знаешь, что они творят со своими подданными или с равными себе. Учтите еще необходимость прощать то, чего прощать нельзя. И притворяться (все время притворяться!), и пожимать руки, испачканные в крови, а значит, пачкать и свои руки, если они не были испачканы с самого начала – с минуты нашего появления на свет или еще до него. Я не знаю, можно ли быть у власти и не запятнать рук? Иногда мне кажется, что это невозможно: на протяжении всей истории не было ни одного правителя, ни одного монарха, на чьей совести не было бы ни одной смерти, кто не был бы виновен (прямо или косвенно) ни в одном убийстве. Так было всегда и везде. Иногда их вина заключалась только в том, что они не воспрепятствовали кровопролитию, а иногда в том, что не захотели его предугадать. Но и этого уже достаточно.
Отшельник умолк. Анита морщила лоб, неосознанно подражая патрону, сжимала челюсти и морщила губы. Кисть в руках Сегуролы дрожала больше обычного – к счастью, Одинокий Ковбой его не видел, он и так был достаточно расстроен своими невеселыми мыслями о том о чем он не обязан был думать.
Сегарра смотрел на нас широко открытыми сияющими глазами ничего не понимающего человека. Держался он уже не так прямо – опирался рукой в белой перчатке на спинку стоявшего рядом кресла. Тельес (наконец-то) начал выбивать трубку. Он постукивал ею по пепельнице и бормотал:
– Ну это уж слишком, это уж чересчур! Нельзя быть таким щепетильным, нельзя так терзать себя такими выдумками. К тому же человек не может нести ответственность за то, о чем он не знает или о чем узнал слишком поздно, а Вашему Величеству рассказывают далеко не всё.
– И не нужно все рассказывать, – решительно поддержала его Анита. – Ему и без того забот хватает.
– Не всё рассказывают? – быстро спросил Only the Lonely (быстро, но не настолько, чтобы не дать сеньорите Аните возможность проявить материнскую заботу). – Ты в этом уверен, Хуанито? Представь себе охотника, который пошел на охоту и выстрелил во что-то, шевельнувшееся в кустах. Он, сам того не ведая, убивает мальчика, который спал в кустах и даже вскрикнуть не успел, когда в него попала пуля, умер во сне. Охотник этого не знал. Он, возможно, никогда об этом не узнает, но то, что случилось – случилось: мальчик убит. Водитель ночью сбивает пешехода: ударяет бампером – он спешит, или чем-то напуган, или пьян, – но он все-таки тормозит. Потом видит в зеркало заднего вида, что жертва, пошатываясь, поднимается. Водитель вздыхает с облегчением и едет дальше. Через несколько дней сбитый им прохожий умирает от кровоизлияния. Водитель об этом ничего не знает, он, возможно, никогда об этом не узнает, но дело сделано: прохожий убит. Или еще большая случайность: врач звонит пациентке. Той нет дома, ему отвечает автоответчик. Врач записывает на пленку свое сообщение и забывает нажать на своем аппарате ту кнопку, которая отключает эти новомодные телефоны (Only You показал пальцем на трубку, торчавшую из кармана Аниты. Анита тут же вынула аппарат, чтобы продемонстрировать, если потребуется, что и как нажимать), потом, продолжая думать о пациентке, начинает говорить о ней со своей медсестрой. Врач говорит с большим сочувствием и называет роковой диагноз (о котором пациентке он сообщать – по крайней мере, пока – не собирался, а напротив, всячески хотел ее обнадежить). Разговор врача и медсестры тоже записывается на пленку, и пациентка, придя домой и прослушав ее, решает не дожидаться страшных болей и медленного разрушения. В тот же вечер она кончает с собой. Врач, возможно, никогда об этом не узнает, особенно в том случае, если женщина жила одна, а значит, никому не придет в голову прослушать записи на автоответчике. Но дело сделано: больная умерла не от своей болезни, не своей смертью.
«Или если пленку кто-нибудь унес, – подумал я. – Если кто-нибудь ее украл: тот врач или его медсестра. Может быть, они обо всем догадались, но было уже слишком поздно. А может быть, их сочувствие было притворным, а кнопка не была нажата умышленно: может быть, они оба были знакомы с пациенткой и хотели ей зла? Может быть, она им в чем-то мешала?»
– Но такое со всяким может случиться, – не соглашался Тельес, – не только с людьми, стоящими у власти. Ваши примеры – доказательство тому. В таких случаях остается только одно: ничего не делать и ничего не говорить. Хотя иногда молчание и бездействие имеют те же последствия, приводят к тем же, если не к худшим результатам. – Это слабое утешение, Хуанито, знать, что мир так устроен и ничего нельзя изменить, – ответил Единственный. Сейчас его лицо было очень печальным. – Это все равно, как если бы у меня умер друг, а ты сказал бы мне: «Что же делать? Такова жизнь. Все там будем». Это не утешает и не примиряет со смертью друзей – их смерть непереносима. Ты сам недавно потерял дочь. Прости, что я тебе об этом напоминаю, но мысль о том, что мир так устроен, тебе не очень помогла и не принесла тебе облегчения. В моем случае то, что я делаю (или чего не делаю), имеет слишком большой резонанс, от моей ошибки может пострадать много людей, а не один спящий мальчик, или прохожий, или безнадежно больная женщина. Каждый мой поступок может стать началом бурной цепной реакции, поэтому я так медлю каждый раз, принимая решение. От последствий ваших поступков страдают отдельные люди, а я с отдельными людьми почти никогда не имею дела. Но я убежден, что каждая жизнь уникальна и бесценна. – Он повернулся в мою сторону, некоторое время смотрел на меня невидящим взглядом, а потом прибавил: – Невыносимо больно, когда люди, которых мы знаем и любим, становятся прошлым.
Тельес вынул из кармана свой пахучий табак и молча начал набивать трубку – боялся, что если он начнет говорить, то у него задрожит голос (а может быть, не хотел, чтобы мы видели его глаза). Потом заговорил – медленно, словно ему было лень:
– Вам не за что просить у меня прощения, сеньор. Вы ничего мне не напомнили: я сам всегда помню об этом. Самое страшное – когда прошлым становятся те, кто должен был стать будущим. Но единственное решение проблемы, о которой Вы говорите, это чтобы все закончилось и ничего уже не было.
– Иногда это кажется мне неплохим решением, – ответил ему Неповторимый, и его ответ, должно быть, показался Тельесу слишком нигилистическим. Он решил, что не пристало посторонним слушать такие слова из уст столь высокопоставленной особы, а потому попытался сменить тему:
– Но вернемся к нашему делу, если не возражаете. Какие еще черты Вашей личности Вы хотели бы раскрыть? Кроме ваших колебаний и сомнений – на это, кстати, я не знаю, как посмотрят. Нужно дать указания Руиберрису.
В этот момент открылась та дверь, через которую некоторое время назад вошли Solus и Анита, и появилась довольно пожилая хмурая уборщица. В руках у нее были метелка из перьев и веник. Под каждой ее подошвой была тряпка (чтобы не портить ценный паркет), поэтому передвигалась она очень медленно и была похожа на лыжницу, которая идет по плотному снегу и у которой одна палка слишком длинная, а другая слишком короткая. Мы все в изумлении уставились на эту женщину с седыми волосами, которые так старят, и разговор на некоторое время прервался: слышно было только, как она напевала, шаркая по полу и не замечая никого, пока наконец не дошла до того места, где стоял Сегарра, и тогда он рукой в белой перчатке осторожно, но крепко взял ее за локоть и что-то тихо сказал ей, указывая на нас. Женщина вздрогнула, взглянула на нас, быстро прикрыла рот рукой, чтобы не вскрикнуть, и как могла заспешила к ближайшей двери – той, в которую вошли мы с Тельесом. «На колдунью похожа, – подумал я, – или на – banshee, есть в Ирландии такая нечисть женского рода, ее появление предвещает чью-то скорую смерть. Говорят, иногда расчесывая волосы, она поет погребальные песни, но чаще всего кричит или стонет под окнами дома одну-две ночи подряд, пока не умрет тот, по кому она плачет». Уборщица пела что-то непонятное, она не успела ни закричать, ни застонать, и на дворе была не ночь. «Нет, – подумал я. – Этому дому ничто не угрожает. Это у нас с Тельесом умер близкий человек месяц назад: для него – член семьи, для меня – моя возможная любовь. Это плач по давно умершему». Она закрыла за собой дверь. Последнее, что мы видели, была метелка, на секунду зацепившаяся за ручку двери.
– Недавно, наверное месяц тому назад, у меня случилась бессонница, – заговорил Отшельник, не обращая никакого внимания на banshee. – Я никак не мог уснуть, а потому встал, вышел в соседнюю комнату, чтобы никому не мешать, и включил телевизор. Шел какой-то старый фильм. Я не знаю, как он называется, – когда я включил телевизор, фильм уже шел. Потом я хотел посмотреть его название в программе, но газету уже выбросили – тут все выбрасывают слишком быстро. Черно-белый фильм со старым и толстым Орсоном Уэллсом – вы его знаете, он похоронен в Испании. Фильм тоже снимался в Испании – я узнал стены Авилы, и Калатаньясора, и Лекумберри, и Сории, и церковь Святого Доминго, хотя по сюжету действие происходит в Англии (и зритель верит несмотря на то, что видит знакомые места). Даже Каса-де-Кампо[30] сняли – и ничего, вполне вписался в «английский» пейзаж. Речь шла о королях Генрихе Четвертом и Генрихе Пятом, о тех временах, когда последний был еще принцем Уэльским (в фильме его иногда называли Хэл). Он был кутила и повеса, ни стыда ни совести: отец при смерти, а он пьянствует весь день, шатается по притонам и кабакам с дружками и проститутками. Толстяк Уэллс, старый развратник, и еще один такой же старый и отвратительный тип с циничным лицом (его звали Пойнс) давно уже втерлись в доверие к королю и вертели им, как хотели, пока принц, после того как сам изменился, не положил этому конец. Старый больной король очень обеспокоен всем этим, в одной из сцен он просит, чтобы его корону положили рядом с ним, на подушку, а сын забирает ее, думая, что отец уже мертв. Там есть еще одна сцена, как король мучается бессонницей, как я в ту ночь (слава Богу, со мной такое случается крайне редко). Он не спит несколько дней, смотрит в окно на небо и посылает сну упреки за то, что он приходит даже в самые бедные дома, даже в дома убийц, а его дом – самый благородный – обходит стороной. «О ты, вероломный сон!» – говорит он с горечью. (В этот момент я представил себя на месте Единственного: в халате, перед телевизором, мучимый бессонницей, когда все остальные мирно спят, но так же легко я представлял себя и на месте принца.) Король на экране появляется редко, по крайней мере в тех эпизодах, которые я видел, но этого достаточно, чтобы понять, что он за человек. Потом принц меняется: когда отец умирает и он сам становится королем, он отрекается от прежней жизни (от той жизни, которой жид еще вчера, заметьте!) и прогоняет своих бывших собутыльников. Бедного Уэллса он отправляет в изгнание, несмотря на то что старик, встав перед ним на колени во время коронации, называет его «мой милый мальчик» в надежде на обещанные милости. Но милостей ему придется ждать долго, до дряхлой старости. «Я уже не тот, что прежде», – говорит ему новый король, с которым еще несколько дней назад они вместе пили и куролесили. Все изумлены. Старый король Генрих чувствует нетерпение своего изменившегося сына: «Я слишком долго рядом с тобой, ты от меня уже устал, – говорит сыну умирающий отец, но продолжает давать ему советы и раскрывать тайны: – Только Бог знает, какими кривыми путями пришел я к власти, на что мне пришлось пойти, чтобы заполучить корону. Да простит меня Бог за это». На его руках – кровь, и он это помнит. Может быть, он был когда-то беден и уж наверняка был заговорщиком и убийцей, хотя годы изменили его, наложили даже печать благородства и, казалось, он забыл все, что было раньше (так же, как забыл старую жизнь и изменился принц, став королем), – словно наши поступки и наш характер во многом определяются тем, в какой роли мы выступаем» словно мы начинаем чувствовать себя другими, не такими, как раньше, когда вдруг случай или бешеный бег времени возносят нас или низвергают. Но, может быть, нас меняют кривые пути, которыми мы идем к нашей цели, а мы наивно полагаем, что именно такая судьба была нам уготована, что мы и должны были стать тем, чем в конце концов стали, а прошлое было лишь прелюдией к этому. И чем дальше наше прошлое, тем лучше мы его понимаем, а полное понимание придет лишь в самом конце. Мать считает, что она и должна была стать матерью, а старая дева – что ей суждено было остаться девственницей, убийца уверен, что ему на роду было написано стать убийцей, жертва – что ей была уготована роль жертвы, а правитель – что ему предназначено повелевать другими, и о детстве гения разнюхивают все до мелочей, чтобы понять, почему он гений; если король становится королем, он уверен, что должен был неизбежно стать им, а если не становится – провозглашает себя мучеником; глубокие старики убеждены, что вся жизнь их была лишь медленным старением, – но так мы искажаем действительность и извращаем ее. Уэллс в фильме не меняется, он остается верен себе. Милостей и радостей при жизни ему уже не дождаться, его предали, «милый мальчик» разбил его сердце, – и он умирает. («Прощайте, радости, и прощайте, печали, больше мы с вами не встретимся. И прощайте, желания, прощайте, воспоминания».) Это очень яркий образ, и образы английских королей тоже очень яркие. Так что если мне придется когда-нибудь вспоминать о Генрихе Четвертом и Генрихе Пятом, я буду представлять себе те лица, что видел в этом фильме, и вспоминать те слова, которые они в этом фильме произносили. Я не такой. Мое лицо и мои слова ничего не говорят людям. Пришло время это изменить.
Одинокий Ковбой умолк, словно погрузившись в свои мысли, потом поднял голову и прибавил совсем другим тоном:
– Нужно будет как-нибудь посмотреть фильм целиком.
– Это «Полуночные колокола», сеньор.
– Что-что?
– Название этого фильма – «Полуночные колокола».
Only the Lonely посмотрел на меня с удивлением и даже с подозрением.
– А ты откуда знаешь? Ты в тот вечер тоже этот фильм смотрел?
– Я смотрел другой канал. Но когда переключал каналы, видел, что по одному из них показывали этот фильм. Я его сразу узнал: смотрел когда-то.
– Очень хорошо. Надо распорядиться, чтобы мне его достали. Хотя бы на видео. Анита, пометь себе. А ты какой фильм тогда смотрел? Тебе тоже не спалось? Это было с месяц назад, я уже говорил.
Я посмотрел на Тельеса, но он никак не реагировал. Он в ту ночь, без сомнения, спал, телевизор не смотрел и не мог понять, что мы говорили о той самой ночи. Он уже взял себя в руки, раскурил вторую трубку и, казалось, чувствовал себя очень комфортно и был вполне доволен тем, что сидит сейчас в этом зале (в котором, однако, становилось все холоднее). Я вдруг вспомнил, как в школьные годы мы, мальчишки, собирались на перемене во дворе и счастливчик, посмотревший недавно новый фильм, пересказывал его остальным, вызывая их зависть. В этом была и своеобразная щедрость: те, кто не мог посмотреть фильм, могли хотя бы услышать пересказ. Only You был сейчас таким счастливчиком.
– Как назывался тот фильм, который я смотрел, я тоже не знаю: начало тоже пропустил, и газеты под рукой не было. Я был не дома. – Не знаю, зачем я добавил последнюю фразу, мог бы этого и не говорить, – наверное, тоже хотел проявить щедрость. Но я не сказал, что смотрел фильм без звука.
– Поздновато для того, чтобы быть не дома, – сказал Единственный с улыбкой. – Как тебе нравится этот полуночник, Анита?
Анита инстинктивно прикоснулась к дорожке на чулке, словно хотела прикрыть обнажившееся тело, но зацепила чулок длинным ногтем, и тут же под ее рукой расползлась огромная дыра. Мы все сделали вид, что ничего не замечаем. Анита сказала:
– О боже! – и непонятно было, к чему это относилось – к порванному чулку или к намеку на мои похождения.
– Вернемся к делу, – сказал Неповторимый. – Полагаю, вы поняли, чего я от вас хочу. Так, Руиберрис? В любом случае в ближайшее время ты будешь работать в тесном контакте с Хуанито, лучше у него дома (если вы оба ничего не имеете против), чтобы он держал все под контролем и инструктировал тебя, – он меня уже тысячу лет знает. И если получится хорошо – можешь не сомневаться: у тебя будет много работы, – добавил он, как будто предлагал мне выгодную сделку (наверняка он не знал, какие низкие расценки установили его люди). Он встал, и все остальные тут же поднялись (мы с Анитой вскочили, Тельес поднялся с достоинством – или с трудом, – Сегарра выпрямил спину, а Сегурола опустил палитру: модель уходила). Но прежде чем уйти, Solus указал пальцем на ботинок Хуанито:
– Хуанито, не забудь про шнурок, а то наступишь на него.
Тельес посмотрел вниз. Он не знал, что делать. Было ясно, что сам он завязать шнурок не сможет. Я мгновенно оценил ситуацию: ждать, пока Сегарра доползет до того места, где стоим мы, бесполезно, надеяться на то, что сам Тельес сможет нагнуться, бессмысленно, на Сегуролу рассчитывать не приходится – может быть, ему вообще запрещено выходить из его угла и приближаться к Отшельнику (бедный художник казался изгнанником и узником), молодая и ловкая сеньорита Анита подошла бы лучше всего, но если она нагнется или встанет на колено, у нее могут лопнуть пуговицы на жакете, а уж что будет с чулками – просто страшно представить. Оставались мы с Одиноким Ковбоем. Я бросил на него быстрый взгляд – он не двигался (впрочем, ничего другого я и не ожидал). Надо было действовать.
– Я завяжу, не беспокойтесь, – сказал я, и хотя со стороны казалось, что я обращаюсь к Тельесу, я сказал это Only the Lonely, как будто ему могла прийти в голову мысль сделать это самому.·
– Не нужно, не нужно, – запротестовал Тельес, но в голосе его звучало облегчение и благодарность. Я встал на колено и завязал шнурок (его концы были разной длины) двойным узлом, как если бы он был ребенком, а я был Луисой, его дочерью, которую я видел на кладбище и с которой я сейчас словно сроднился. Пока я проделывал эту операцию, все смотрели на меня, как хирурги, которые наблюдают за работой знаменитого коллеги, извлекающего пулю. Я стоял на коленях перед старым отцом Марты Тельес, как старый Уэллс или Фальстаф стоял на коленях перед новым королем, который, став королем, перестал быть тем, кем был раньше, – его милым мальчиком.
– Готово, – сказал я, поднимаясь, и машинально потер руки.
Тельес некоторое время внимательно разглядывал крепко завязанный шнурок.
– Чуть туговато, – сказал, он, – но ничего.
Only You тоже потер руки. Я снова обратил внимание на полоски пластыря и не смог удержаться от вопроса, хотя рисковал в последнюю минуту вывести Единственного из себя:
– Отчего у Вас пластырь, сеньор? – спросил я.