93876.fb2
Дядя вернулся с прогулки взволнованный и возбужденный и попросил меня поскорее затопить железную печку, И только печка нагрелась, он поставил на нее утюг, а затем стал гладить свои брюки.
Слепой долго молчал, прислушиваясь к тишине, и на лице его играло странное выражение, которое появлялось только тогда, когда он шел к себе в контору.
— Что случилось? — спросил я.
— Ты еще спрашиваешь, что случилось? Случилось то, что мы давно с тобой ждем. Сегодня приехала Черноокова-Окская.
— Вы видели ее?
— Если бы я мог видеть. Я слышал ее голос.
— Она пела?
— Нет. Разговаривала, по-видимому, с молодым человеком, когда шла со станции. Этот молодой человек нес ее багаж.
— Наверное, ее муж?
— Сомневаюсь, — сказал дядя. — Мужья никогда так почтительно не разговаривают с женами, если даже жены знамениты, как Черноокова-Окская.
— А у вещей есть сущность? — спросил я дядю без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили.
— Какие глупости ты говоришь, мальчик! Какое дело красивой и к тому же знаменитой женщине до таких пустяков — есть ли сущность у чужих, не принадлежащих ей вещей. Ее интересуют только ее вещи.
Дядя долго занимался туалетом. Он побрился безопасной бритвой, и теперь от него пахло вежеталем и одеколоном.
— Ты бы, мальчик, тоже принял надлежащий вид, чтобы все думали, что ты работаешь в моей конторе и я тебя взял с собой для мелких услуг.
Черноокову-Окскую мы увидели возле дачи, которую она сняла. Все сразу вдруг заспешило, как на вокзале перед посадкой в поезд, а потом приняло надлежащий вид. Дача, палисадник и сосна-все сразу превратилось в фон для портрета Чернооковой-Окской, который создавала на наших глазах сама действительность, имевшая среди всех прочих занятий и профессию художника.
Как на хорошем портрете, Черноокова казалась больше, чем дача и чем лес, и только небо над головой напоминало, что еще не была готова рама, чтобы одеть и замкнуть эту картину.
Сердце мое громко стучало. И я, забыв о дяде, смотрел, вытаращив глаза, на высокую узколицую женщину в платье, обтекавшем ее тело, словно это было не платье, а ручей с отразившимся в нем облаком.
Ручей, превратившийся в платье певицы, струился и, казалось, тихо журчал. Не знаю-заметил ли это дядя. Он вдруг снял свою шляпу и, величественно поклонившись, сказал:
— Добрый день, сударыня.
После долгой, слишком долгой паузы, во время которой у меня чуть не выскочило сердце, Черноокова-Окская ответила:
— Добрый день.
Она ли это произнесла своим речным, лесным, словно аукающим в роще голосом, или это произнесло утро за ее спиной, вдруг ставшее синим-синим, как окно, где вместо стекол играли волны?
— С приездом, — сказал дядя и снова приподнял свою панаму.
— Благодарю вас, — улыбнулась Черноокова-Окская.
И оттого, что она это сказала, мое тело охватил одновременно озноб и жар. И мне казалось, что слева от Чернооковой-Окской ночь, а справа утро, и эти два разных времени суток оказались рядом с ней, словно на картине.
Слепой не видел всего того, что творилось наяву, словно явь уже стала сном, но он почувствовал то же, что и я, и рука, которой он приподнял панаму, стала слегка дрожать.
Дрожь охватила и землю, на которой мы стояли. Земля, казалось, превратилась в льдину, которую несет куда-то осенняя река. Но вокруг была не осень, вокруг было лето, но со всем окружающим что-то творилось, все стремилось превратиться в декорацию, в фон, чтобы сильнее выделять фигуру Чернооковой-Окской.
— У вас в горле поселилась волшебная птица, и она поет за вас, — произнес тихо мой дядя и еще раз приподнял шляпу,
— Уж не ангину ли вы называете волшебной птицей? — сказала Черноокова-Окская. — Я так боюсь ангины, чтобы не потерять голос!
— Голос, — сказал дядя, — дивный ваш голос. Надеюсь, мы услышим его в курзале. Рассчитываю, что вы дадите здесь, на курорте, хотя бы один концерт.
— Я приехала отдохнуть от концертов, — сказала певица и зевнула, давая понять, что разговор окончен.
Но мой слепой родственник не видел зевка, и мне пришлось дернуть его за рукав.
И тут случилось то, что может случиться только на сцене. Черноокова-Окская повернулась к нам спиной, повернулась так театрально, а затем стала удаляться. Она не шла, как ходят все, а именно удалялась, еле касаясь земли, и лес, выскочив из-за забора, как внезапная и услужливая декорация, скрыл ее от нас.
А слепой все еще стоял, опираясь одной рукой на трость, а другой придерживая панаму, словно находился в театре и ждал, когда снова подымется занавес.
Дядя стоял и ждал, но случай, только что проявивший такую доброту и щедрость, не пожелал повторить чудо. Черноокова-Окская ушла к себе в дом.
— Она все-таки ушла?
— Ушла, — ответил я.
— Почему она ушла?
— Мало ли, — сказал я, — может быть, у ней заболел живот.
— Мальчик! — крикнул дядя. — У тебя жалкое и грубое гимназическое воображение. Она ушла по другой, более высокой причине. Может, ей хотелось помечтать одной или полежать на кушетке с книжкой.
С тех пор мы с дядей стали приходить на поляну и ждать, когда выйдет певица и лес отодвинется в сторону вместе с оградой, чтобы стать фоном на этом прекрасном портрете.
Но антракт, если это можно считать антрактом, слишком затянулся, Окская не появлялась… Из домика иногда долетал ее голос, и мы прислушивались к словам, которые она пела:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега…
А на самом деле между нами не было ни зим, ни верст, ни снегов, а всего только дощатая калитка, но слепой, как и я, понимал, что она все же была далеко и что нам нельзя открыть эту калитку, чтобы превратить даль в близь.
Все остальное время, в сущности, было подготовкой к этим волшебно растянувшимся минутам, которые мы с дядей проводили на поляне, все еще безнадежно ожидая, что лес отодвинется, калитка раскроется и к нам навстречу выйдет певица в струящемся своем речном платье, — в синем, как утро, платье, в котором будут плавать живые рыбы и еще более живые облака.
Но калитка открывалась редко, а когда певица выходила, она почему-то не замечала нас, словно мы с дядей стали невидимками.
— Здравствуйте, сударыня, — говорил дядя.
Но то ли он говорил слишком тихо, то ли певица была слишком занята своими мыслями, ее ответ не долетал до нас, а сливался с тишиной леса, который тоже откуда-то догадался, что Черноокова-Окская — необыкновенная и знаменитая женщина, и всякий раз торопился спрятать ее от нас.
Дядя почему-то думал, что она так себя вела потому, что обратила внимание на недостаточно выутюженные его брюки и на мой неряшливый вид.
Он каждый раз требовал, чтобы я описал Черноокову-Окскую, ее прическу, глаза, рот и платье, и однажды, заслушавшись меня, чуть не прожег утюгом свои чесучовые брюки.
— Обожди, обожди, мальчик. Ты говоришь, что ее платье играет, словно оно сшито не из ткани, а из обрезков неба и воды?
— Да, она как утро, и в этом прозрачном утре уже плавают живые рыбы и настоящие облака.
— А глаза?
— В глазах ее грусть. Уж не потеряла ли она недавно близкого человека? И приехала сюда в Олентуй немножко рассеяться?
— В твоем предположении есть свой резон. Ведь она поселилась одна?
— На этот вопрос трудно ответить. Местность ведет себя как сцена. И стоит только Окской выйти, как ее спешит спрятать лесок или роща, стоящие на карауле возле домика, который она сняла.
— Они сторожат ее красоту.
— А вы не боитесь, — спросил я дядю, — если она от кого-нибудь узнает, что мы живем в этом обветшавшем домике, сшитом из бересты?
— Ну и что? — сказал дядя. — Она подумает, что это причуда богатого делового человека, который пресытился роскошью. Может, она пожелает прийти сюда к нам?
— Едва ли.
— Мальчик, ты не должен плохо думать о людях. Это портит жизнь и другим, и себе. С детства я дал себе слово не обижаться на людей и ждать от них добра. И я не жалею об этом.
Уж не ждал ли дядя, что Черноокова-Окская заинтересуется нами и в одно прозрачное синее утро подойдет к нашему шалашу и тихо спросит:
— Можно? Я не помешала?
Я представлял себе, что станет со слепым и как он будет спешить, надевая свой чесучовый пиджак. Я представлял себе, что будет с нами в этот тихий, разбуженный ее мелодичным голосом час, но я не мог представить себе самого себя.
Мир стал пластичным оттого, что на курорт приехала Черноокова-Окская и повесила на свое окно вместо занавески кусочек синей реки, отрезав его ножницами от наполненного свежестью утра.
Ее домик струился, словно отражаясь в ручье, и лес то смыкался вокруг ее домика, то вдруг отступал в сторону, оставляя простор, на который ни я, ни слепой не смели вступить.
А однажды, собирая в лесу чернику недалеко от нашей хижины, я услышал ее голос в роще, и мне показалось сначала, что это аукает и кого-то зовет сама роща, но потом догадался, что это певица собирает ягоды, и пошел на ее голос, но чаща стала гуще, кусты и коряги не пускали меня к ней, и вечером, измученный, я вернулся домой, застав дядю гладящим брюки.
Чтобы не огорчать его, я не сказал, что Окская была близко и одновременно далеко. Эта смесь близисдалью была так удивительна…
Придя в курзал обедать, я увидел на стене афишу и сказал дяде, что послезавтра здесь состоится концерт знаменитой иркутской солистки Чернооковой-Окской.
Билеты на концерт продавал старичок-мыслитель, взявший на себя обязанности администратора.
Дайте, пожалуйста, два билета, — сказал дядя, подойдя к столику, где сидел старичок.
— У меня нет сдачи.
— Я еще не подал вам деньги, а вы уже спешите обрадовать меня, что у вас нет сдачи.
— Нет и не будет, — сказал старичок.
Тогда дядя отсчитал ему серебряными и медными деньгами ровно столько, сколько стоили два билета.
Старичок стал внимательно разглядывать серебряные и медные деньги, словно боялся, что они фальшивые, и даже достал из бокового кармана пиджака стеклышко и вставил его в глаз.
— Вы что, считаете меня фальшивомонетчиком? — спросил дядя.
— Да, — ответил старичок-мыслитель. — Все добрые люди у меня на подозрении. Доброта, в сущности, и есть фальшивая монета. Люди бывают искренними только тогда, когда творят зло.
— Вы тоже добрый человек, — сказал дядя не то в. шутку, не то всерьез. — У меня осталось воспоминание о замке, который вы повесили на мою дверь.
— Извините. Я не вешаю замки на чужие двери, а только на свои. А кроме того, вы получили билеты и отойдите в сторону, не задерживайте других желающих.
Мы с дядей отошли от столика, и я еще раз взглянул настаричка-мыслителя, исполнявшего обязанности администратора концерта.
Меня очень заинтересовали слова старичка о том, что всякая доброта-это скрытая фальшь и только зло искренне.
Я высказал свое сомнение дяде. Дядя сказал:
— Старичок действительно оригинальный мыслитель. Он делит все поступки на искренние и неискренние. Добро, радость, желание помочь другому у него давно на подозрении. Он считает, что цивилизация держится на фальши. Об этом он писал в одном дореволюционном журнале.
— А не повесил ли он замок и выгнал нас, — спросил я дядю, — чтобы быть искренним?
— Ты отвечаешь, мальчик, на пятерку. Жаль, что я не учитель и не могу поставить отметку, которую ты заслужил, в классный журнал.
День ожидания концерта тянулся бесконечно долго, и мне навсегда запомнился тот час, когда мы вышли из своей хижины. От дяди сильно пахло вежеталем, и, когда мы подошли к курзалу, дядя достал сигару, давно хранившуюся для торжественного случая, а затем поднес к губам бензиновую зажигалку, привезенную из-за границы.
Старичок-мыслитель, по всей вероятности, взял на себя все заботы о концерте и не побрезговал даже слишком скромной обязанностью билетера, которая была в явном противоречии с его призванием философа.
Стоя в дверях, он попросил у нас наши билеты и долго-долго рассматривал их, словно билеты были фальшивые.
— В чем вы сомневаетесь? — спросил дядя. — Ведь эти билеты мы купили у вас.
— Вот в этом-то я сильно сомневаюсь, — сказал старичок.
Я и сейчас слышу голос Чернооковой-Окской, хотя ее давно нет среди живых. Еще в тридцатых годах на барахолке Сытногв рынка мне удалось купить напетую ею пластинку.
А тогда, которое для меня было не «тогда», а «сейчас», Черноокова-Окская пела в маленьком курзале, где сидела на скамейках и стульях публика-розовощекие женщины в нарядных летних платьях и ревматические старички.
Она ли это стояла в струившемся, как ручей, платье или это сюда пришла ель, захватив с собой кусок синего неба и тут же на наших глазах превратившись в молодую, высокую, узколицую и большеглазую женщину?
Когда она запела, я почувствовал, что стул, на котором я сидел, качнулся и стал подниматься куда-то вверх, словно я стоял в лифте, и у меня стала слегка кружиться голова.
Этот голос доносился еще не из могилы, как это случается теперь, когда я снова и снова кладу на проигрыватель старую пластинку. Но мне кажется, что он был во всех измерениях, вдали и вблизи и даже в той «душегубке», которая доставила моего слепого дядю из дома инвалидов на страшную и конечную остановку, для которой люди нашли жуткое, не ладящее с нашими чувствами и привычками, остановившееся слово «смерть».
Еще никто в мире не знал, что будет изобретена «душегубка», где невольные пассажиры, раскрывая рты, будут глотать предательское удушье и боль, но песня Чернооковой-Окской словно догадалась об этом.
У слепого на глазах показались слезы, как в те запомнившиеся мне навсегда минуты, когда он стоял на лестнице возле дверей несуществующей своей конторы.
Слепой плакал, и плакали некоторые из молодых женщин, и только старичок-мыслитель усмехался, хотя песня начисто перечеркивала его теорию, что у вещей нет сущности и что искренне на свете только одно зло.
Я не знал, о чем думал мой слепой дядя в эту минуту, может, он думал о своей судьбе или каким-то чудом заглянул в свою могилу, но я догадывался, почему усмехался старичок; потому что он любил зло, верил в его силу и был уверен, что злые люди еще проявят свой талант, и, может, смутно догадывался, что когда- нибудь они изобретут «душегубку».
Голос Чернооковой-Окской был здесь, в сложенном из сосновых бревен курзале. И тут я почувствовал, что этот голос вырвал мгновение из вечности и магически замедлил его, словно мы с дядей будем долго-долго слышать, как тает бесконечность и тревога смешивается с робостью, испуг и боль-с наслаждением, как это только бывает в детском сне.
А потом, когда мы вернулись с дядей в берестяной домик и зажгли фитилек, торчавший из плошки с жиром, огонек вдруг заколебался, и нам показалось, что мир затосковал по голосу Окской, по ее песне и пытается нам вернуть все, что исчезло и стало прошлым, когда старичок-мыслитель сказал своим скрипучим дверным голосом:
— Концерт окончен.
И все стали выходить из курзала, как завороженные, и мы, замедлив шаги, смотрели, как старичок вешал на дверях курзала большой, тяжелый замок.
А на другой день после концерта мы с дядей пошли в ту сторону, где жила Черноокова-Окская.
— Боюсь, — сказал дядя, — не уехала бы она после концерта. Артистки, как правило, непоседливы. Их везде ждут. Об их прибытии заранее извещают всякие анонсы и афиши.
Дом, в котором жила певица, словно вдруг стал строчкой одной из песен, которые она вчера пела. Вместо окна я увидел кусок синего неба, врезанного в стену. Из этой стены и глубины на миг показалось прекрасное лицо певицы и сразу же скрылось.
— Что ты видишь, мальчик?
— Я вижу окно. Но это окно перестало быть только окном, оно стало не то куском неба, не то волной горной реки. Я не могу вам объяснить. Все поет, хотя Ничего не слышно. Поет поляна, поет лес, все стало музыкой.
— Не фантазируй, мальчик. Не надо. Все это было вчера, а не сегодня. И не переноси вчерашнее сюда, все осталось только в воспоминаниях.
Но я фантазировал. Лес, поляна и домик действительно стали музыкой, словно мои глаза превратились в слух и научились слышать пространство.
— Подождем, мальчик, когда она выйдет из дома. Я хочу сказать ей несколько слов.
И мы стали ждать. Мы то стояли на одном месте, то прогуливались, и слепой иногда вынимал из кармана брюк свои толстые карманные часы и просил меня сказать, который час.
Я говорил и сразу забывал и о часах, и о времени, словно время тоже забыло о своем существовании. Наконец дверь отворилась, и на поляну вышла Чернооко-ва-Окская. Она была не одна. Ее сопровождал старичок-мыслитель.
Дядя вдруг задрожал, снял панаму и сказал громко и торжественно:
— Сударыня, ваше исполнение- было чудесным. И ваш удивительный голос еще продолжает звучать в моем сердце.
Черноокова-Окская посмотрела на дядю и на меня, и на ее губах появилась усмешка.
Громко, словно тут не было нас, она спросила своего спутника:
— Кто это такие?
Старичок ответил своим скрипучим голосом:
— Жалкий и жуликоватый субъект, пытающийся выдать себя за крупного коммерсанта, и его племянник, исполняющий обязанности поводыря, потому что субъект слеп не только духовно, но и физически. Он почти ничего не видит.
И только старичок-мыслитель произнес эти скрипучие слова, как что-то случилось со всеми предметами и явлениями окружающего нас мира. Предметы и явления утеряли свою сущность, по-видимому желая показать, что старичок прав. В окне домика, где жила Окская, синело уже не небо, а обычная, много раз стиранная занавеска, и небо стало таким, словно его только что постирали и повесили сушить. А лес уже не играл с далью и близью, а стал вдруг таким обыденным, словно стоял не возле домика, а возле общественной уборной.
— Пойдем, пойдем, мальчик, — заторопил меня дядя.
— Куда?
— К себе на дачу.
«Дачей» дядя называл нашу берестовую хижину.
— Пойдем. Надо обдумать, как действовать в дальнейшем.
Когда мы пришли, дядя спросил:
— Ты слышал, мальчик, как этот злой старикашка клеветал на меня? Он оболгал меня и назвал «субъектом».
— Оболгал?
— А ты что, дорогой, считаешь это правдой, когда он говорит, что я выдаю себя за коммерсанта? Я и в самом деле коммерсант. Но, мальчик, и у коммерсантов бывают время от времени неудачи. Как ты думаешь, может, следует написать артистке письмо? Объяснить ей, кто мы такие и кто этот злой старикашка, сумевший упрятать сына в тюрьму, а жену в сумасшедший дом.
— А зачем же вы с ним вели знакомство?
— Я прощал ему многое за его способность к размышлению и за то, что он очень образован. — И все же не стоит писать письмо.
— Почему?
— Я уверен, что Окская не поверит клеветнику. На лице ее я видел недоверчивую улыбку.
— Спасибо, мальчик, за моральную поддержку, Может, действительно не стоит писать письмо.