9414.fb2 Вверх по Ориноко - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Вверх по Ориноко - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Перевод с французского Марианны Кожевниковой.

Глава 1

Сижу за столом в боксе и думаю: он прав, теперь все хотят, чтобы тело тихо и незаметно сгнило на кладбище, а душа жила вечно в списках, реестрах, бумагах, надгробиях, фотографиях. Бальзамирование больше не в ходу, покойнику надлежит мгновенно исчезнуть, его отправляют к специалистам, они отвечают за упаковку, хранение, складирование, распадение в земле или в огне; старик, источенный болезнями, молодой парень, собранный по кускам после автокатастрофы, — всех нужно спрятать; нет больше остовов с пустыми глазницами, с висящими лоскутьями кожи, которые раскачивал бы ветер, нет открытых гробов, нет покойников, что лежат себе под голубым небом, смежив веки, в лучшем своем костюме, нет и черных похоронных костюмов; теперь покойников заколачивают в дубовые или еловые ящики; агония — и их уже прячут от взглядов живых, торопливо несут, толкая на ходу, за кулисы, в подвал, где никто их не увидит; выпотрошенные, обмытые тела изымают из мира, который не желает их знать, не понимая, как с ними обращаться и что о них думать, вполне довольствуясь общением с фотографиями, запечатлевшими на картоне или экране бестелесных отныне мертвецов, которых время чем дальше, тем верней избавляет от плоти, причисляя к легиону призраков, населяющих наши шкафы.

Сижу у себя в боксе и вспоминаю, какие распоряжения мы даем медсестрам: отключите аппарат, уберите лекарства, капельницу, тело немного приподнимите, не дай бог, кровь прильет к голове, выпрямляйте скорее руки и ноги, закройте глаза, рот, расправьте простыни — самые обыденные действия, всего-то и навсего, ничего другого не положено пациенту, который расстался с жизнью у нас в больнице; потом констатация смерти, занесение в реестр, перемещение в полном молчании на каталку, лифт, подвал — и покойника нет. Мертвые, они ничьи, они вызывают отторжение, и, как только появятся, их сразу прячут; близкие смотрят на них растерянно, не зная, что с ними делать, они ошеломлены, испуганы чужим холодным телом, которое принесла им смерть. На постели, где несколько минут, нет, несколько секунд назад лежало близкое, родное существо, цепляясь за то, что вот-вот потеряет, — и как остро оно это чувствовало! — теперь лежит слепок, восковая маска, зеркало, отражающее нашу тоскливую подавленность, статуя, внушающая страх. У покойников, думал я, сидя у себя в боксе, своя роль, а у меня своя, я борюсь против них, я с ними сражаюсь; не отдавая себе в этом отчета, я, не жалея сил, бьюсь с будущими покойниками, стараясь продлить движение и неопределенность, главные свойства живого, отодвигая хотя бы на время неизбежность, о которой все мы стараемся позабыть именно потому, что двигаемся и не можем пока застыть в неподвижности, но наступает день, когда позабыть невозможно, и трудно смириться с провалом, согласиться — даже если обычно не ропщешь — на поражение, хотя это вовсе не поражение: в природе вещей душе успокоиться, телу сгнить.

Мои возможности ограничены этим боксом, боксом, где я сижу за столом возле шкафа со стерильными инструментами, разложенными по кучкам, по операциям, — зажимы, пинцеты, ланцеты, скальпели, зонды, — от самых немудрящих до самых современных. Моя миссия здесь заканчивается, вот я положил скальпель, снял перчатки, сбросил маску (маска — наша защита от больного, считает Юрий, в больнице все мы на одно лицо, как монахи или солдаты) и наблюдаю краем глаза за стажером, а он за стеклом, в операционной, прилежно, сосредоточенно, вдумчиво играет нотка за ноткой гамму — накладывает шов. Он еще не знает, что делает, думаю я. Но скоро узнает. А я? Разве я знаю, что только что делал? Разве полностью отдаю себе в этом отчет?

К счастью, нет, я не понимаю, на что воздействую, что оживает, что немеет у меня под пальцами; по сути, не ведаю, что на самом деле творится, скольжу по поверхности, у меня под руками не человек, а материя, всего лишь материя, случайная встреча генов, замирающие биения; осторожнейшим образом отделенный глаз для операции на роговице, всего лишь глазное яблоко, и раскрытая надрезом спина, и почки, пустые, бесчувственные вместилища.

Со смутным ощущением потери, которое проявляет себя как усталость, как свинцовая тяжесть в руках и ногах, я сижу и думаю: что же осталось там, в распростертом теле, которое совершенно напрасно зашивает стажер?

А властная и мирная волна влечет меня к бескрайней реке терпения.

И я знаю, что сейчас, как обычно, возьму свои вещи, переоденусь, надвину на лоб шляпу, спущусь, поздороваюсь с охранником на автомобильной стоянке, сяду в машину, проедусь по парижским улицам, доберусь до дома, там пока никого: Ода на приеме, дочка не вернулась с каникул, и я усядусь удобно в кресло и, может быть, включу музыку, пусть будет мягкий, приятный фон, откину голову на спинку и…

Я себя знаю, очень хорошо знаю: вопреки случившемуся усну.

Глава 2

Ну вот, наконец-то я — это я, наедине с собой, как всегда мечтала; спряталась в животе парохода и лежу в малютке-каютке, смотрю в открытый иллюминатор на бескрайнее водное поле; волнистое, пенистое, зеленое, оно убаюкивает меня, и я, завороженная манграми и ленью, лежу спокойно и тихо, глаза вбирают водный простор, что должен завершиться берегом, которого, возможно, и нет, так немыслимо широка эта река, лежу, положив на живот руку, меня потихоньку покачивает, и я, словно в средоточии мирозданья, огражденная, защищенная, а ведь мне, подумала она, всегда так хотелось защиты, и вот скоро я поплыву к водопадам и обезьянам, в край муравейников, в край контрабандистов, искателей золота и приключений, река меня мягко повлечет в брюхе пароходика, что стоит пока спокойно у пристани, но я уже чувствую, как дрожит в нем мотор, и к запаху тины уже примешивается запах солярки; жарко, душно, влажно, наконец-то я вытянулась у себя в крошечной каюте, чемодан пристроила в ногах и жду; отплытие с каждой секундой ближе; я уже попрощалась на пристани с кузиной и со всей своей временной семьей, познакомилась я с ней совсем недавно и полюбила не меньше предвкушаемого путешествия, хоть оно меня пугает немного. Сколько я пробыла у них? Десять дней? Две недели? Один отъезд, теперь вот второй, и между ними две недели ожидания, колебаний, сомнений, воспоминаний. Ожидание в порту приятно: потихоньку, мягко соскальзываешь в путешествие, этот порт стоит на земле, на реке и на море, он к тому же начало Америки, твердыня, крепость, которую заложил сам Колумб, можно было бы усомниться в существовании легендарного порта, если бы не грузовые суда, баржи, платформы и подъемные краны-трудяги, с зари и до зари без устали таскающие туда-сюда тяжести. Длинные рудовозы нежатся, как киты, в тинистых волнах устья Большой реки, снуют катерочки, разного цвета контейнеры, теснясь у причала, не дадут догадаться о богатствах, что затаили в трюмах, — кофе ли, фрукты, консервы, золото, оружие, ром или кокаин — все надежно упрятано, ни один аромат не просочится наружу, воняют только открытые баржи-курятники, заставленные бесчисленными металлическими клетками, оглашаемые истошным кудахтаньем и вместо дыма оставляющие позади себя хвост смрада.

Никто меня не найдет в маленькой каютке, пропитавшейся влажным запахом реки, думает она и не знает, радоваться ей или горевать о своем одиночестве, сердце у нее бьется, оно неспокойно, отъезд за отъездом, и теперь тесный маленький уголок — дверь надежно запирается на ключ, она проверила, — постель, умывальник и маленький шкафчик будут ее мирком, с единственным выходом — иллюминатором, расположенным метрах в двух над играющей зеленоватыми бликами водой, которая при первой же буре пойдет на приступ и будет с силой, достойной океана, бить в стекло, замутняя его, в стекло и в ржавую обшивку, что взяла под защиту мое бегство, она подумала: бегство, но от чего она может убежать? — все уехало вместе с ней, руки и живот, три книги, которыми она дорожит, лежат в чемодане, а воспоминания — призраки, фантомы, радости, горести — теснятся в сердце, там же и тоска, что нежданно начинает душить ее на дне корабля жарким и влажным тропическим днем.

Город, с которым она расстается, убранный в ножны кривой нож. Есть в нем утонченная красота лезвия, он долог и изогнут от маяка и до крепости. И вода сродни стали, ее отблески ложатся на дома. Он — убранная до времени опасность. Она проводит рукой по животу. Нет, не ощущается никаких изменений, явных перемен, только вот крови все нет и нет, она следит и часто себя проверяет. Конечно, виною климат, жара, а не что-то совсем иное; ей незачем что бы то ни было скрывать здесь от самой себя, все ведь просто, любой доктор справится в одну секунду, ну, может быть, в две, и она никакое не исключение, хотя можно так подумать. Все остановилось, замерло в неподвижности, хотя двигатели потихонечку работают; она знала, что отплытия ей придется подождать, ее об этом предупредили заранее: пароход отплывет ночью, когда закончит погрузку.

В родственной приязни кузины тоже таилась опасность, тоже нож острый, но совсем иного рода — смотреть в глаза ее чудесным смуглым детишкам, быть в ее доме, наблюдать каждодневную битву за домашний уют; уборка, магазины, стирка, купанье, все матери похожи друг на друга, или почти похожи, ее мать точно так же отнеслась бы к дальней родне, такой, как она, тоже приютила бы дальнюю родственницу, потому что матерям нужны обязанности, ими они существуют, нужны дети, они их жизнь, благодарные, неблагодарные — не важно, она и сама обрадовалась вернувшемуся детству, отдалась течению, тихо поплыла, дожидаясь, когда ее отвезут вот на этот пароход; она устояла перед приглашениями остаться, предупреждениями, перечислением опасностей — одинокая женщина, девушка, одна, надумала проехать через всю страну, а стоит оказаться там, на Юге, что она будет делать? — в диких, страшных местах, ты даже не представляешь степени риска, повторяли ей по десять раз на день, деточка, ты просто не понимаешь, это тебе не Париж, ты попала совсем в другой мир, и все-таки для нее нашли пароход более надежный, чем другие, пароход, которому можно довериться с большим основанием, чем другим, по крайней мере, на нем есть каюты, ты можешь запереться, считай, что попала в первый класс, но не забывай, это тебе не комфортабельный теплоход, не строй себе иллюзий, а когда доплывешь до Пуэрто-Аякучо, когда окажешься у кромки амазонских дебрей и пароход не сможет дальше плыть из-за водопадов, ты поедешь к кузену, он там живет, он будет ждать тебя. И она, хоть и не боялась, но не могла (тоже каприз, впрочем, как и все остальное), да, не могла не купить себе красивый узкий нож, похожий на скальпель, нож-стилет. Легкий, длинный и невообразимо острый, и он тоже был здесь, рядом, и вот этот воображаемый помощник (невозможно же вообразить всерьез, что она и в самом деле ударит кого-то ножом!) действовал почему-то успокаивающе, поди знай почему.

Вопреки волнению, которое ее охватило, когда она почувствовала под ногами сходни и стала подниматься по ним на пароход, расцеловавшись с кузиной и детишками, вопреки легкому разочарованию при виде своей каюты, угрюмых матросов, вопреки жаре, с которой не справиться никакому вентилятору, теперь ей было хорошо, она лежала вот так, как лежала, — вытянувшись, глядя в иллюминатор. Если бы не живот, все было бы просто великолепно. Она позволила себе немного ностальгически погрустить (порт — острый нож, он глубоко проникает в душу) и все-таки, погружаясь во влажность дремы, чувствовала себя почти счастливой. Некоторые видения были даже приятны; вот только живот и все то же отсутствие крови, там, между ног (приходится называть вещи своими именами), а так все великолепно, говорила она себе. Кто ей еще нужен? С ней ее книги и ножи.

Глава 3

После возвращения в Париж, сказал мне Юрий, он не делал ровным счетом ничего. Ни хорошего, ни дурного. Выяснять, как да почему, не имело смысла, ясно было одно: врачи ничем помочь не могут; он вернулся из больницы, где пролежал три недели у своего доктора Гаше[1], как он его называл, и теперь снова пил, залпом, не глядя на меня, опрокидывая рюмку за рюмкой. Бутылка пустела, он говорил между двумя глотками, не выпуская рюмки из рук. Говорил, потому что принято говорить, но было видно, что ему хочется только пить, и пить без меня; меня он терпел, может быть, потому, что нуждался в зрителе, — Жоана часто повторяла: Юрий, ты не можешь без зрителей, тебе обязательно нужно что-то учудить, — но может быть, потому, что он был уже совершенно пьян, он точно так же говорил бы и в одиночестве, без меня, говорил в тишине о ней, и обо мне тоже, персонаже второстепенном, но все же имеющем некоторое отношение к этой истории, которую Юрий, чтобы придать ей значимости и смысла, непременно должен был рассказывать вслух; он был влюблен в литературу и пил, чтобы походить на героев Хемингуэя или на самого Хемингуэя, кто его там разберет. Два дня подряд пил без просыпу молодой блестящий хирург, и я чувствовал, я это просто видел: только он вернулся, минуты не прошло, как он поставил чемодан, если только брал с собой чемодан, едва очутился в Париже, как тут же отправился пить, странствуя из бара в бар, не позвонив никому, кроме меня, да и то на второй день к вечеру; но стоило ему сказать по телефону одну фразу, я узнал его. «Я на углу Лепик». Совсем рядом с ее домом, подумал я. Не ходи туда, сказал я как последний дурак, как будто он сам не знал, что ее там нет, сейчас приеду, вздохнул я.

Два часа я с ним пил, а вернее, едва пригубливал, а потом моя рюмка и вовсе стояла пустой, и он не подливал мне, то ли не замечая, что там ничего нет, то ли замечая, но делая вид, что не замечает. Глаза у него покраснели, взгляд остекленел, и я стал подумывать, не уйти ли мне, он моего ухода и не заметит; хозяин поглядывал на него искоса, с подозрением, слыша его хриплый голос и несвязную речь. Иногда Юрий срывался чуть ли не на крик. Нужно набраться терпения, повторял я себе. Нить его рассуждений я давно потерял. Он громоздил бессвязные теории, алкогольные бредни, и скоро должен был рухнуть, два дня он пил без перерыва, без еды, без сна и надеялся, что наконец-то рухнет, как загнанный зверь, он был всем, и охотником, и добычей. Вдруг он сощурился, глаза превратились в щелки, вот-вот его ярость выплеснется на меня, я сразу это почувствовал и подхватил разговор, а он чуть ли не орал: ты! Ты тоже в ответе!

Мне захотелось взять бутылку и немного себе налить, но он смотрел на вино с такой ревнивой страстью, что я решил: лучше не трогать, лучше его не раздражать. Вряд ли он отчетливо представлял себе, что произошло на самом деле, но делал вид, будто вообще ничего не помнит, или старался себя в этом убедить, хотя я знал, сейчас он будет винить всех вокруг, и ее тоже, потом, после двух или трех бутылок, опять начнет копаться в себе, будет корить, судить и жалеть себя, со слезами казниться, плакать о своей незадавшейся судьбе и по этому порочному кругу будет ходить и ходить, пока не рухнет, упившись вдрызг.

Он и упал. Я опоздал в больницу, потому что Юрий заснул, уронив голову на столик, и нам пришлось — хозяин пыхтел от усилий — тащить его до такси, и водитель соглашался посадить его только при условии, что я тоже с ним поеду, он смотрел на Юрия и повторял: вашему приятелю нужна «скорая помощь», вот какая машина нужна вашему приятелю. Я дал таксисту сумасшедшие чаевые и без малейших угрызений совести оставил Юрия на лестничной площадке, на красном истертом коврике, пыльном, с прожженными дырками, прислонив его к желтой, как моча, стене; даже если бы я захотел, я не доволок бы его семьдесят килограммов до пятого этажа. Он дышал спокойно, подтекала слюна в уголке рта, завтра консьержка найдет его и разбудит взмахом метлы или — что значительно хуже — вызовет полицию и выселит его, а до этого все соседи, спускаясь, будут обходить костистого великана. Помнится, я думал, Юрий, Юрий, как мне жалко тебя, и это было идиотизмом, я шел работать, а вернее, спать в больницу, и ночь показалась мне холодной.

Глава 4

Слишком жарко, не хочется двигаться. Рука об руку с солнцем она лежит в каюте и слушает жужжанье подъемных кранов и других неведомых портовых машин. Громкие и резкие гудки буксиров, шлепанье барж, недовольное ворчанье моторов. Порт у нее под боком, в золотых каплях пота, с запахом драгоценных пород древесины, он хрипло дышит у нее над ухом, неутомимо отправляя в путь свои богатства. Внезапно каюту наполняет сладкий запах жареных бананов, вызывая легкую тошноту. Есть совсем не хочется. Странно. После того что она себе навоображала, ей казалось, она будет есть с утра до ночи, но самые аппетитные блюда, какие готовила ей кузина за те полторы недели, что она прожила у нее, например, на завтрак арепа, слоеные пирожки и рыба с острой приправой, не вызвали бы сейчас аппетита; она оставила его в Париже, а здесь — непривычная погода, непривычная пища, непривычное все — город, земля, люди, да и само путешествие, как видно, отбило у нее охоту есть, такое бывает, вполне может быть, почему бы и нет? И вообще, ей могло все почудиться. Разыгралось воображение, сказало подколодное слово подсознание, воздействовало на душу, на тело, а ей всего-то и надо, что пописать в пластиковую трубочку, и тогда она все будет знать наверняка. Но определенность потребует каких-то действий, в ту сторону или в эту, придется принимать решения, а в путешествие, которое только-только началось, придется взять с собой крошечное зародившееся существо, или безрадостное бесплодие собственного лона, или болезнь, может быть даже душевную, и любой из спутников помешает ей во всей полноте воспользоваться откровениями новизны, замкнет на себе вместо того, чтобы распахнуть, открыть, раздвинуть. Она и без того достаточно в себя вслушивалась. Куда лучше перетечь в Новый Свет, который дышит у нее за иллюминатором с яростной южноамериканской нежностью, а все свои вопросы оставить в этом, пышущем жаром убежище, переполненном близостью воды и запахом жареных бананов, потому что к Новому Свету ее вопросы не имеют никакого отношения.

Ориноко так широка, что невозможно различить противоположный берег, невозможно понять, где кончается грязевой океан, переходя в воду. Она лежала, ждала отплытия и тщетно пыталась себе представить бескрайние равнины, мимо которых поплывет, поднимаясь вверх по реке, те сотни миль, которые ей предстоит преодолеть, чтобы оказаться на юго-западе. Запах пота, солярки, жареных бананов вызывал все более ощутимую тошноту; она подумала: можно подняться на палубу, подышать воздухом, посмотреть на погрузку ящиков, на прибытие пассажиров — время от времени среди скрежета цепей и клекота лебедок она различала в коридоре голоса. Можно почитать книжку, купленную в магазине на центральной улице, или попробовать подремать. Мягкое покачивание пароходика — толстые канаты никуда, никуда его не отпустят — ласково ее убаюкивало и, не успев ничего решить, она задремала.

Глава 5

Просидев ранним утром с полчаса в раздумьях и сомненьях над чашкой кофе у стойки бара на углу, я все-таки отправился к ней и дошел до ее дома. Только-только начинало светать, небо едва серело. Я походил туда и сюда перед дверью, наблюдая, как уборщицы из мэрии моют тротуар. Вспомнил код, поднялся, все равно рано или поздно мне пришлось бы сюда войти. Ставни закрыть было некому, комната пахла серой сыростью раннего осеннего дня, воспоминания вошли со мной. Диван, низкий столик, я не мог на них даже взглянуть, а собственно, почему? — мебель себе и мебель, она ни о чем не помнит — черный блестящий комод показывал полупустое нутро — свитера, майки; и всюду, куда ни посмотришь, книги — стопками, кучками. Чашка, вымытый стакан на краешке раковины; два распечатанных счета на столе, фотография Юрия прикноплена к стене над аккуратно прибранным письменным столом, я обратил на нее внимание еще в прошлый раз, и теперь, увидев вновь, ничего не почувствовал.

Я попытался понять, зачем я сюда пришел, что ищу здесь, и не решился заглядывать слишком глубоко, чтобы и вправду не понять и не найти; такие находки небезопасны. Мало-помалу я обжился среди ее вещей. Тех, что она здесь оставила. Я хотел бы найти среди них какую-нибудь одну, которая говорила бы обо мне, надеялся отыскать что-то вроде знака — безделушку, записку, втайне обращенную ко мне.

Я обошел ее комнату, не посмев ни к чему прикоснуться, и почувствовал вдруг — совершенно естественно — усталость и глубокий покой серого осеннего рассвета, сел на диван, посидел, а потом вытянулся на нем, расслабившись, но не засыпая, чувствуя ее всем телом рядом, глядя на подушку. Чем он мог привлечь ее, обворожить, гадал я, не в силах забыть висящую на стене фотографию, это ведь что-то немыслимое, невозможное, нет, конечно, я все могу понять, но это же обаяние иллюзии, ворожба миражей. Его страдания, ностальгия, юмор, внешность. Его манера подолгу сидеть, не произнося ни слова. Его семья — буржуазная и космополитичная до невероятия.

Я не побоялся и как-то вечером заговорил с ней об этом: ты ошиблась, Юрий — оболочка, внутри него пустота, он ищет, чем себя заполнить, хочет найти смысл и оправдание собственному существованию, он не может по-настоящему пойти навстречу другому человеку. Она соглашалась, кивая, переплетая пальцы, не глядя на меня, а я медленно и осторожно вел машину, выискивая самый извилистый путь, чтобы продолжать разговор. Она не говорила ни слова, она меня слушала или делала вид, что слушает, и я стал приводить примеры, в общем, те, какие мог найти. Но… Он ведь твой друг? Или я чего-то не поняла? Вот был ее ответ, недоуменный и отчасти обиженный. Да и нет, он мой приятель, коллега, ответил я, надеясь, что она разгадает истину, больше всего я не хотел оттолкнуть ее от себя, хотел все ей сказать, ничего не говоря, хотел, чтобы она все поняла без объяснений. Такое вряд ли возможно, хотя кто знает, в общем, вернулся я к Юрию, он гибнет сам и погубит ее. В свете моих фар парижские улицы казались поблескивающими лабиринтами. На задах улицы Сен-Уэн она спросила, не заплутался ли я. Да нет, в два часа ночи на площади Клиши пробки, нехотя ответил я. Ей по-прежнему были невдомек мои уловки, но я мог говорить с ней только о Юрии, и я продолжал: понимаешь, он врач, а это предполагает большую ответственность, он не имеет права столько пить. Ну пойми же, пойми! Она поняла, без сомнения, подумав о самом худшем, и посмотрела на меня с раздражением. Не стоит преувеличивать, он не алкоголик, не знаю, чем он так тебе досадил!

Разумеется, откуда ей знать, и я стал говорить о себе, я нарисовал портрет, который привел в уныние меня самого: высокоморальный, глубоко ответственный врач, вот каким я себя нарисовал, окончательно отдав предпочтение амплуа благородного отца, каким и без того выглядел в ее глазах: слишком осторожно вел машину, обе руки на руле, и читал мораль, критикуя Юрия, а ведь мог бы сгладить нашу разницу в возрасте, изобразив юношеский порыв, но от себя так сразу не отмахнешься. Не так это просто. В неблагоприятных обстоятельствах трудно раскрыться. В общем, ничего оригинального. Ей уже не терпелось попасть домой, не вижу, чем помогли нам твои объезды, повторяла она, раздраженная разговором о Юрии, и я старался смотреть только на дорогу, прямо перед собой. Сжимал руль, стараясь удержать признание, которого, я прекрасно знал, она не поймет, которое будет неуместным, она не услышит его, сочтет насмешкой, издевательством, подначкой, ну как же, седина в голову, бес в ребро, или розыгрышем в духе студентов-медиков, чем-то липким и грязноватым, как шлепок медсестре по заднице после ужина с возлияниями.

Я замолчал, она тоже не прибавила ни слова, на ближайшем повороте я свернул направо и выехал на бульвар. Он был совершенно пуст.

Глава 6

Проснулась от нестерпимой духоты, мокрая от пота. Интересно, который час? Металлическая переборка каюты пышет жаром. Легкому ветерку, что проникает в иллюминатор, и горячему ветру вентилятора не справиться с влажной жарой. Она встала и вышла, тщательно заперла за собой дверь на ключ и, пройдя по узкому коридору, поднялась по лесенке из нескольких ступенек на палубу и вздохнула там с облегчением: можно дышать! На носу парохода продолжалась погрузка. Матросы принимали тяжелые деревянные ящики. Она пошла вдоль борта, глядя на мягкие расплывающиеся водяные блики; небо затянули тучи, серая пелена затуманила пространство над серой дельтой, того и гляди хлынет дождь. На корме ни души, зато на причале работали переговариваясь докеры, черные обнаженные тела блестели от пота. Рабы прошлых времен работали точно так же, кое-что здесь совсем не изменилось, общество по-прежнему расслаивается сначала по цвету кожи — белые, индейцы, черные, — потом по богатству, потом по чинам. Для местных жителей она была белой, «блондинкой», как они говорили, а вот в Париже темные волосы и смуглая кожа выделяли ее из толпы, и ее принимали за португалку, за итальянку, а имя только разжигало любопытство собеседников: кто же она такая? Здесь, наоборот, ее внешность, имя воспринимались как самые обычные, зато акцент и не всегда уверенный испанский выдавали с головой: ясно, что училась за границей, да и сама она, несмотря на кровь и родню, которая приняла ее, окружила теплом и лаской, чувствовала себя здесь чужой, потому и пустилась в путь, надеясь вернуть себе детство и утраченную родину. Опершись о борт, она снова спросила себя, правильно ли поступила и не был ли ее отъезд, пусть даже вынужденный сложившимися обстоятельствами, бегством, трусостью… Молчаливые тени обступили ее, склонились лица, потянулись руки, память болью обожгла глаза, томила сердце, поднявшись паром от вод Большой реки, на которую она смотрела, а река мягко покачивала пароход, шлепала его в бок мягкими мелкими волнами и убеждала: нет, нет на самом деле, совсем нет, нет нигде друзей, голосов, привычек, дома, работы — нет ничего, она все бросила, предоставила каждого своей судьбе и тусклой парижской гризайли. Она спрашивала себя, а что, если жизнь, которую она так хотела бы ощутить в себе, так хотела, что не отваживалась даже о ней подумать, что, если эта жизнь лишь иллюзия и она не везет с собой частичку того мучительного счастья, с которым все-таки решилась расстаться; она не посмела уничтожить ее гнусными инструментами в пригородной больничке, не бросилась к знакомым врачам, чтобы удостовериться, есть она или нет, и теперь, если бескрайняя река, глухо ворчащий пароход, шумный порт не поделятся с ней своей живительной силой, она горько расплачется, припав головой к борту, покрашенному белой, уже облупившейся краской, обняв обеими руками живот.

Глава 7

Я долго лежал не шевелясь на диване, вытянувшись на ее месте, думая о ней, среди ее книг, ее историй, в обществе фотографий, смотрящих со стен (даже фотография Юрия меня больше не раздражала), вновь переживая последние месяцы, последние недели. Я не решался рыться в ее вещах, переворачивать вверх дном комнату и пытался догадаться, где же спрятаны ее секреты, мне непременно нужно было узнать, думала ли она обо мне, это стало моей манией, страстью, даже более неотступной, чем телесная, вот сейчас я чувствовал ее запах, он шел от подушки, обволакивал меня и томил подспудным желанием. Прошел час, прошел второй, и я, конечно, не выдержал, встал и принялся методично и тщательно перебирать и осматривать все, что было в этой комнате, — но что я искал? Я искал следы чувства, любые, хоть какие-нибудь. Я перебрал бумаги, перетряхнул книги, надеясь, а вдруг выпадет письмо или записка, никаких тайников я не обнаружил, в коробке из-под туфель нашел ворох писем, в основном на испанском, переписка с родней отца, живущей где-то в Латинской Америке, думаю, не представляющая никакого интереса, куча заколок для волос, дешевые бусы и брошки, каких она никогда не носила, пустые флакончики от духов, в основном от бесплатных пробников, лекарства, косметика в шкафчике в ванной. Я погружался в глубины ее интимной жизни и уже не мог сдержаться, открывал ящики, запускал руку и трогал майки, рубашки, свитера; оставленное ею на полке белье вызвало у меня дрожь, как у подростка, следы ее жизни, каждое ее движение ранили меня все больнее, я обжигался, прикасаясь к бумаге, шерсти, хлопку, мне было стыдно, и я не смел обнюхать, как собачонка, ее трусы, я знал, что открываю ящик Пандоры — нет, множество ящиков Пандоры с трусиками, лифчиками, чулками, туфлями, сколько ловушек таилось в них, ловушки лязгали, защелкивались, взрывались и ослепляли — а я покрывался потом и чувствовал щемящую боль от горстки воспоминаний о том, как прикасался к ней — только мысленно, — воображал, а не ощущал руками, крал все это в редкие мгновенья: вот она выходит из моей машины и целует меня на прощанье, вот переодевается в раздевалке — так и набралась пригоршня волнующе острых пряностей, подстегивающих воображение ночью, и вдруг все воображаемые вещицы я увидел въяве, меня било током, меня лихорадило, желание молотом ударяло в виски, раздавливая чувства; она была здесь, здесь было все от нее, или почти все, и я, окруженный ею, у нее, в ней, был гораздо свободней сейчас, в этой комнате, чем когда бы то ни было в ее присутствии.

И в отсутствие.

И вот, когда все ящики были открыты, вещи перетроганы, письма вынуты из конвертов, когда на полу оказалось столько примет и следов ее жизни, мне постепенно, с большим трудом открылось, что ящик Пандоры — это я сам, что нет в этой комнате ничего, кроме моего исступленного желания, и тогда я сунул в карман несколько отложенных листков, навел, как умел, порядок на потревоженных полках и ушел, опустошенный, испытывая стыд и надеясь, что никто не видел, как я входил в эту дверь.

Глава 8

Неожиданно ощутила: до чего же я беззащитна, значит, странствие началось; гнетет пустота, разделяющая два мира, Европа, Ориноко, об этой реке она только мечтала, и теперь вот она, здесь, под рукой. Проплыть по водам, что баюкали ее детство, увидеть земли, которые только воображала, и, кто знает, возможно, существующие только в воображении, оживить имена, родню, унаследованную от отца, — но, быть может, она затеяла путешествие не вовремя, может, разумнее было бы поехать позже, когда выздоровеет сердце, успокоится душа, а не теперь, когда мучает все, что оставила позади, тревожит будущее, созданное оставленным прошлым… Но разве властны мы сделать выбор, только кажется, что решила она, пора было ехать, она поехала. Остальное не имеет значения.

Издали она наблюдает за капитаном, он стоит на мостике и командует матросами. Лицом он похож на индейца, миндалевидные глаза, медно-красная кожа. Фуражка с козырьком и белая майка — вот и вся капитанская форма. Пассажиры поднимаются на борт, семейство, нагруженное сумками, одинокие мужчины с узелком на плече. Значит, вот-вот поплывем. Небо тяжело нависает, смеркается, вечер близко, и скоро пойдет дождь. Обычно здесь перед ливнем становится чуть прохладнее, поднимается ветерок. Морские птицы летают очень низко, почти касаясь поверхности воды. Морские, это только так говорится. Где оно, море, в этой бескрайней дельте? Сам Колумб заблудился среди здешних островов, ища берег материка, он не поверил, что найдет его здесь. Еще один остров, вот как он подумал, несмотря на близость дна и пресную воду, он не отважился углубиться в этот странный морской рукав, ведущий к югу, он стал подниматься на север, надеясь обогнуть гигантский кусок суши.

Пароход, на котором поплывет она, не похож ни на галеон, ни на каравеллу. Он выпускает черный дым, краска, хоть и нанесенная недавно, растрескалась и отходит лохмотьями, люки ржавые, трубы тоже, а лестница, которая ведет к сходням, наполовину без перил. На носовой палубе громоздятся товары, а за рубкой, откуда капитан командует, открывается небольшое пространство, заставленное пластмассовыми стульями и предназначенное для прогулок пассажиров. Есть даже маленький бар, где продают еду и напитки, — раздаточное окно, окруженное гирляндой цветных лампочек, сейчас закрыто металлическим ставнем. Буфет этот, конечно, сразу же откроют, как только пароход отвалит от пристани, а отвалит он очень скоро, судя по суете, которая поднялась на берегу. Падают первые теплые капли дождя, грузчики побежали под навес, матросы берутся за якорную цепь, последние пассажиры торопятся подняться, а те, что уже положили вещи, начинают устраиваться на верхней палубе, рассаживаются на стульях и кладут ноги на борт. Тучи сгущаются, и кажется, что настала ночь.

Глава 9

Тьма сгущается: Юрий катится в пропасть. Думаю, и она это чувствовала; инстинктивно, но ощущала, пусть даже не желая верить; наверняка и она понимала, что мало-помалу он от нее ускользнет, беда-то налицо: пьянство; и не то чтобы он пил все больше и больше, нет, постоянно пьет, вот что плохо; постоянно читает и перечитывает одни и те же книги, пьет и потом часами их пересказывает. Твердит, хочу, мол, уехать, уеду в Санкт-Петербург, сяду на поезд, уеду во Владивосток или пойду работать в благотворительную организацию, уеду куда угодно, хоть в Африку, хоть еще дальше. Она всегда готова была ему помочь, предлагала кого-то найти, поговорить, он ни с места. Довольствовался разговорами в пьяном виде, начинал всегда с «дерьмовой больницы», «гнусного города», ну и дальше все в том же духе и каждый раз все с большим отвращением, а кончал — уеду, в один прекрасный день пошлю всех к чертовой матери и уеду, но не посылал, не уезжал. Она меня часто просила, чтобы я уговорил его сходить на консультацию к наркологу, а я ей объяснял, что никто не убедит врача в том, что он болен, только он сам может открыть у себя болезнь. Сколько раз я умолял Юрия вести себя осмотрительней, обходиться без спиртного, пытался объяснить, что у него депрессия, и что? Да ничего ровным счетом. В ответ он смеялся, хлопал меня по плечу, говорил: у меня свои лекарства, друг Игнасио, или еще: моя депрессия — неизлечимый наследственный атавизм. Я сам видел, как он приходил по утрам с черными кругами под глазами, дыша, как загнанная лошадь, патрон тоже замечал и говорил: вам нужно отдохнуть, старина, а то вы натворите бог весть что — и он говорил правду: Юрий уже допустил ошибку в рецептуре, в общем-то невинную, но и она могла привести к катастрофе, если бы не дотошность фармацевта; кое-как накорябанные назначения? А направления на обследование, иногда доходящие до абсурда? И вместо благодарности за отеческое ворчанье шефа, который так выговаривает только любимцам: «Да что с вами такое, Юрий? У вас что-то не ладится в личной жизни? Жена ушла? Родители заболели?» — обида; его, видите ли, унижают, он жертва несправедливых нападок. Заявляет: ошибиться может каждый, ему просто не повезло, роковое стечение обстоятельств, адовы нагрузки, и виноваты все кругом — администрация, отдел социальной помощи. Собес у него главный враг, как мельница у Дон Кихота, в мире нет больше места совершенству, постоянно твердит он, собес и страховая медицина уничтожают врачевание, оно больше не искусство, на него жалеют денег, душат нелепыми требованиями и глупейшими мероприятиями. Ему хочется невозможного — числиться в штате и не иметь никаких обязательств, пользоваться полной свободой, второго такого оригинала не сыщешь — помню их нескончаемые споры с Энбером (идеал Энбера — внедорожник и летний домик в Нормандии), Энбер искренне считал Юрия коммунистом: неужели ты в самом деле надеешься на нормированный рабочий день, мы же не клерки, вспомни, ты ведь общался с врачами со «скорой» и с врачами на производстве, у них и кабинета-то нормального нет, я пять лет проходил в интернах не для того, чтобы получать теперь гроши, поверь, нам очень и очень повезло, за хорошее нужно держаться зубами. Энбер работал в больнице и в ней же практиковал частным образом, он вкалывал в три раза больше всех нас, люди месяцами стояли в очереди, чтобы попасть к нему на прием, если только не соглашались платить ему по коммерческим расценкам, размеры которых не обсуждались, а поскольку принимал он тут же, в больнице, то ненависть персонала и зависть коллег были ему обеспечены. Юрий всегда посмеивался и дразнил Энбера: ну и когда же ты купишь последнюю модель БМВ, вон уже продают твой обожаемый внедорожник. А тот, простая душа, принимался объяснять, что БМВ ему не так уж и нравится, что-то в нем есть фанфаронистое, другое дело «мерседес», к нему не придерешься, он безупречен, так что, как только он приобретет «мерседес», повезет нас кататься. Он постоянно наставлял Юрия: держись поуважительней с Дантаном, как-никак здесь все от него зависит, тем более он от тебя в восторге, только и слышишь: Градов самый лучший, у Градова блестящее будущее; конечно, преподавание страшная морока, зато как престижно, через десять лет сам станешь заведующим больницей где-нибудь в провинции (Юрий посмотрел на него как на инопланетянина), не хочешь — будешь рядовым, как Игнасио (тут Энбер мило мне улыбнулся), будешь круглый год оперировать аппендициты и грыжи. Энбер прекрасно знал, что у меня и сирийца Карима нет выбора, мы с Каримом иммигранты, люмпен-пролетариат медицины, статус у нас «иностранцы», самая низкая ставка и никакого будущего. Конечно, после долгих дурацких процедур я мог бы получить другой паспорт и улучшить свое положение, но у люмпена есть преимущества, его ответственность ограничена, он в тени, за кулисами, к тому же Дантан со временем стал меня ценить, и если у него еще проскальзывает порой пренебрежение, то художник иногда так относится к мастеру-ремесленнику.

Юрия наше общество раздражало с каждым днем все больше; он издевался над бескультурьем своих собратьев, над их жадностью, ему претила готовность идти на все, лишь бы заполучить тепленькое местечко, — один рвался в судебную экспертизу, другой в технические консультанты при научной лаборатории, третий делал все, чтобы попасть в мутную водицу денежной и престижной медицинской программы на телевидении, врачам-парижанам кажется, что участвовать в ней их священное право, и рвется туда столько народу, что куда там велосипедным гонкам «Тур де Франс», однако законы те же — дистанция, ограниченное число призеров, но вопреки жестокой реальности теории вероятности все стараются прорваться в головную группу, дожать до подиума или на худой конец побыть лидером хотя бы несколько километров. Юрий всем придумал прозвища, Дантан у него был Поспешай, Энбер — Чичиков, наши два ортопеда — Нивель и Манжен[2], ну и так далее.

В общем, с нашим чудесным мирком он общался с натугой и только по необходимости — заполнение бумаг, общий пациент, летучка. Утром он приходил страшно взвинченный и сразу же глотал две таблетки аспирина (потом я стал думать, уж не глотал ли он амфетамин), выпивал три или четыре чашки кофе и шел оперировать. Со временем Жоана стала бояться за него и даже попросилась в его команду, чтобы ассистировать ему при операциях (сначала она этого не хотела, не хотела мешать одно с другим, как она говорила). Она (а точнее, мы с ней на пару) всегда следила за ним краем глаза, деликатно напоминала о назначенных встречах, спрашивала, не голоден ли он, где собирается обедать и ужинать, и часто на нее было так же больно смотреть, как на Юрия.

У нее были все основания за него беспокоиться, она мне рассказывала (я пользовался любой возможностью, только бы побыть с ней), что вчера, например, он весь вечер читал Блеза Сандрара, смотрел на нее с отчаянием и повторял: «Брось жену, брось любовника, любишь — расстанься скорее»; я пыталась, очень ласково, говорила она, забрать у него бутылку, но он пришел в страшную ярость, заорал, ты принимаешь меня за младенца, ты не понимаешь, что у меня болезнь Вертгеймера[3]? Объясни мне, что это за болезнь, попросила я как дурочка (я-то думала о его настоящей болезни), раз ты болен, будешь лечиться. Он издевательски расхохотался, рассказывала она, и ответил: только такая безграмотная идиотка может задавать такие вопросы, сказал, чтобы меня обидеть, ранить, и мне показалось, я в больнице, а он больной у меня в палате, я встала и ушла, а он вышел на лестничную площадку и принялся распевать во все горло, делая вид, будто поет по-русски: веррнись, веррнись, я так тебя жжеллаю, я весь горрю, он уже был совершенно пьян, а я и не поняла, — и еще я не понимаю: все его проблемы от пьянства или пьет он из-за неразрешимых проблем; она чуть не плакала, рассказывая мне это, а я, я пользовался ее горем, чтобы погладить ее по руке, по плечу, утешая по-братски, но братского во мне ничего не было, совсем ничего.

Все истории с Юрием до смерти надоели Оде, она называла их подростковыми, а еще больше ей надоели мои поздние возвращения. Научись держать дистанцию, вот ее точные слова, отстранись. Не позволяй себя сожрать, у него сил немерено, будь поосторожнее. Но и она, как все остальные, не могла не поддаться обаянию Юрия, по крайней мере, поначалу. Он и в самом деле не был похож на остальных врачей. А насчет болезни Вертгеймера, она, ясное дело, уже догадалась. У Оды интуиция развита куда лучше, чем у меня, и она куда более сдержанна, недаром стала психиатром, думал я. Ода все время мне внушала: Игнасио, занимайся побольше дочкой и мозги у тебя встанут на место, поведи ее куда-нибудь, в парк, на аттракционы, в зоопарк в Венсенский лес, она же ни разу там не была. Больше всего меня изумляло, как легко они обе, Ода и моя дочка Илона, переставали для меня существовать, когда я стоял с Жоаной у подъезда ее дома и все говорил, говорил о Юрии и его проблемах. Я забывал о них обеих, забывал целиком и полностью, думая о другом, разрабатывая тактику и стратегию, надеясь растрогать Жоану, привлечь ее к себе. По правде говоря, мне и до Юрия не было никакого дела, а доверие Жоаны оборачивалось для меня обоюдоострым кинжалом: с одной стороны, мне казалось, мы становимся ближе, и я рано или поздно смогу воспользоваться этой близостью, с другой — мы постоянно говорили только о Юрии, и я исходил жгучей, злобной ревностью, когда она уходила, а я отправлялся домой, к Оде, ироничной, молчаливой и сдержанной.

Глава 10

Ливень, сначала крупные теплые капли, и только потом яростный поток, спасаясь от которого ей пришлось убежать с палубы опять в каюту. Ворчание мотора усилилось, кто знает, может быть, они сейчас отплывут? Дождь хлещет вовсю, заливает потоками иллюминатор, и металлическая переборка отзывается на его дробь дрожью. Она опять улеглась, здесь нет кресла, да и сама каюта настолько мала, что постель — единственное место, где можно расположиться.

Ей не терпится: хоть бы пароход уже отчалил; не терпится: хоть бы уже отошли от берега; не терпится: хоть бы темные воды Большой реки поплыли в обратную сторону, ей не терпится увидеть поутру бескрайние саванны, картины, которые она столько лет рисовала в воображении. Чтобы обмануть нетерпение, она берется за книгу, одну из тех, что взяла с собой, жизнеописание Петра Клавера, святого, особо чтимого рабами, которых привозили в Карфаген, она купила ее накануне отъезда в книжном магазине, угнездившемся между двух автомобильных салонов, посреди одной из бесконечных, широких, сверкающих стеклом авеню, которые так любят в обеих Америках, награждая их именами президентов, освободителей, матадоров и авантюристов. Хозяину было под пятьдесят, он оказался приветливым, знающим человеком, страстным книгочеем, и его магазин в те несколько дней, что она провела в городе, стал для нее и кафе, и гостиной. Быстренько исчерпав скудный запас городских туристических объектов — собор, монастырь, площадь с колоннадой, городской сад с манговыми деревьями, — она стала приходить с утра пораньше в книжный магазин, пользуясь гостеприимством хозяина, который охотно приглашал ее разделить с ним завтрак, служивший предлогом для нескончаемых разговоров, о политике, конечно, но не только, еще и о литературе, религии, он был неистощим, словоохотлив, говорил, немного рисуясь, — слушал иногда сам себя и картинным жестом отбрасывал назад львиную гриву седых волос. В этой львиной гриве ей чудилось что-то комичное и неуместное, коммерсант притворялся интеллектуалом, парящим над действительностью, однако кто, как не он, вынудил ее купить эту книгу, это жизнеописание святого? Обычно она ничего подобного не читала, но он прожужжал ей все уши о чудесах, которые она там отыщет, истинах, которые ей откроются, дивных легендах, и она не выдержала, в последний день купила, скорее как память о книжнике Илии, чем из-за пробудившегося интереса к агиографии.

Из долгих бесед с ним она не только узнала о существовании итальянского святого, но и почерпнула немало сведений о тех местах, по которым ей предстояло путешествовать, выслушала рассказы о льяносах, саванне, пограничной полосе с Колумбией, спекулянтах, контрабандистах, южных индейцах, о бразильских авантюристах, которые тайными тропами в джунглях выносят венесуэльское золото, о границах с Гайаной, корсарах и пиратах, которые в былые времена властвовали в Карибском море от Венесуэлы до Флориды, о жестокости их и невероятных странствиях, на которые они отваживались; говорил он и о независимости, о Боливаре, патерналистской буржуазии, иностранном влиянии и мечте, великой огненно-красной мечте революции, об объединении в одну страну гигантского материка, от льдов Антарктики до мексиканских пустынь, мираже, расстрелянном пулями империализма, который запретил о нем даже мечтать, а эта мечта, как и сам Илия, родилась и росла под барабанный гром стачек, диктатур, репрессий и государственных переворотов. Рассказы цеплялись один за другой без всякой логики, по прихоти и настроению рассказчика, по воле книги, которую он взял в руки и перелистывал в поисках более точных сведений, дат, имен; романов, с которыми он хотел ее познакомить, писателей и поэтов, которых обожал или ненавидел. Рассказы книжника заворожили ее — страсть даже больше эрудиции, — и она стала той внимательной, заинтересованной и почти что невежественной слушательницей, о которой он мог только мечтать.

И вот каждый день поутру она с радостью приходила в книжный магазин, хоть и чувствовала укрываемое потоком слов мужское желание, замечала взгляды, обращенные на ее грудь и бедра, когда вставала со своего места, поэтому держалась настороже, чтобы не поддаться соблазну, не дать себя загипнотизировать этому все же очень привлекательному, элегантному человеку с ласковым лицом, длинными холеными пальцами, чарующей улыбкой, хорошо поставленным голосом. Мешала ей вовсе не разница в годах, мешали не оставлявшие ее призраки и душевный надрыв, но вполне возможно, задержись она в городе подольше, ее бы заворожила нежность и красивые руки седеющего интеллектуала, слишком серьезного, чтобы не быть чудаком. И теперь, когда пароход, похоже, готов был наконец отделиться от причала, она, лежа в одиночестве у себя в каюте, может быть, все-таки пожалела о несвершившемся. Конечно, только ее беззащитность, обострившаяся из-за отплытия в неведомое, только она ностальгически преувеличила обаяние Илии, владельца книжного магазина.

Так не лучше ли оставить бесплодные сожаления и подняться на палубу, посмотреть, как будет отплывать пароход, полюбоваться всегда притягательным зрелищем ночного, сияющего огнями города, постепенно скрывающегося из глаз? Ливень кончился, и большинство пассажиров уже стояли на корме, опершись на борт локтями; загремели тяжелые якорные цепи, и пароход — две палубы, сто футов металлической, местами ржавой поверхности, — мягко отчалил от пристани под громкое урчанье моторов.

Она все ждала, что вот-вот в речном тумане протрубит гудок, возвещая отплытие, но, видно, это плавание (она не знала, как обычно называют путешествие по реке — наверное, тоже плаванием?) было не таким уж важным событием: никто не махал платками с пристани, и ни один пассажир не зааплодировал, когда судно отделилось от пирса. А сколько здесь вообще пассажиров? Человек двадцать, не больше, и все в основном молчат. Только детишки, сидя на руках у матерей, радуются отплытию, тычут пальчиком в подъемные краны, грузовики, лодки, что теснятся в порту. Пароход медленно движется по фарватеру, и город светится в ночи рядами ярких огней, но вот судно развернулось на юго-восток, и с неожиданной для себя ребяческой радостью она принялась считать огоньки на тающем берегу.

Глава 11

У меня возникло ощущение (рожденное, вне всякого сомнения, чувством вины), что я и сам гибну от болезни, но не Вертгеймера, а Вертера (по сути, они сродни друг другу). Сидя за столом напротив жены, в уютном покое привычного, я ловлю себя на том, что томлюсь и тяжко вздыхаю, уставившись в тарелку с супом; среди ночи вскакиваю с кровати, очнувшись от слишком явственного сна, стараюсь уничтожить его последствия и думаю: Ода проницательна, она не может не заметить, что со мной творится. Я целую Оду с особой нежностью утром и вечером, говорю: жаль, мы так заняты, у нас совсем нет времени, чтобы побыть вдвоем; я расспрашиваю ее о новостях на работе, о пациентах; с холодной головой и сердцем притворяюсь любящим мужем, и мне легко, так легко дается страсть, потому что вдохновение я черпаю совсем из другого источника, другое лицо, тело, голос неотступно со мной, и они помогают мне казаться и быть безупречным мужем, жадным любовником.

Но потом меня точат угрызения совести. Кризис пятидесятилетнего, говорю я себе, ты должен все объяснить Оде, она внимательно тебя выслушает и сумеет помочь… Но я не могу. Не могу, потому что не хочу расставаться со своей страстью, мысль, что я назову ее имя, что моя мечта будет разрушена, приводит меня в ужас. Нет, пока у меня есть надежда, пусть ничтожная, что в какой-то миг она растрогается, смягчится, поддастся моему страстному желанию, если (хотя я не готов к каким бы то ни было последствиям) я проведу с ней не день, а ночь, — меня начинает колотить дрожь, только я себе представлю, что я у нее, с ней, в ней — и я согласен на симуляцию, на притворство, они того стоят. С каждым днем я все с большей охотой соглашаюсь на слепоту. Она захочет, говорю я себе. В один прекрасный день (я, конечно, не решаюсь произнести это вслух) она примет меня. Я таюсь за завесой чувств, но хочу всем своим существом, жадно, безудержно ее тела, губ, грудей, ее женского естества. В снах я вижу только ее — покорной, обнаженной или полураздетой, все, в чем я не смею признаться днем, преследует меня ночью, иной раз я даже воображаю себе, и не всегда во сне, что утешаю ее на похоронах Юрия. Да, я хочу, чтобы его не стало, и представляю себе, что мы с ней уезжаем вместе, я увожу ее, прихожу к ней с двумя билетами на Антильские острова. Я хотел увезти ее в страну, родную для нас обоих, она не знает ее, вернее, знает только из книг, которые я приносил ей, которые в самом начале через Юрия приблизили меня к ней.

Иногда после долгого разговора с Жоаной я, вернувшись домой, понимал, что просто смешон. Я отчетливо видел (и мне это было очень больно), что я проживаю судороги старости, подпал под власть извращения, подчинился игре подсознания, что я ничем не лучше Юрия. Моя жизнь тоже складывается из редких моментов трезвости, но в основном утоплена в хмеле страсти, я ослеп и лишь изредка вдруг нечаянно понимаю, что же происходит на самом деле. И тогда я уходил в детскую и долго сидел в темноте возле дочки, среди плюшевых зверей и кукол, смотрел в ночь за окном, слушал сонное детское дыхание и старался обрести покой.

Глава 12

Только мы тронулись, порт был еще совсем рядом, склоняя длинные светящиеся шеи кранов к черной воде, помощник капитана — в кителе, слишком тесном для его широких костистых плеч, в форменных брюках, слишком коротких для нескончаемых ног, — пришел поприветствовать пассажиров. Рот на испитом лице таил что-то порочное, глаза — свирепое, и его цветистое и неискреннее пожелание нам добра только подчеркнуло то и другое, он не внушал доверия, скорее беспокойство. Подробно рассказал нам, где размещаются у них на пароходе удобства, с кривой улыбкой показал спасательные шлюпки, назвал часы, когда работает бар, внес кое-какие уточнения в будущий маршрут. Его манера не смотреть в лицо женщинам и потирать во время разговора длинные костлявые руки делали его решительно антипатичным.

Она отвернулась от него и стала смотреть, как удаляется порт. Фарватер и длинный бетонный мол замыкали гигантскую заводь с серой в свете фонарей пристанью, кое-где с темными тенями сухогрузов, это порт, а за портом — город, выстроенный на безупречной плоскости по безупречным законам эвклидовой геометрии, и светящаяся сетка его улиц из параллелей и перпендикуляров странно контрастировала с природной непредсказуемостью дельты — плавными изгибами, путаницей мангровых зарослей, коричневыми водяными лабиринтами, которые упирались на юге в темную массу Гвианского плоскогорья. Жирный запах тины, гарь факелов, вибрация моторов, ощутимая благодаря металлическим перилам, и необъятные красоты ночи, которые без устали разворачивает перед ней пароход, направляясь на юго-восток, слияние движения и покоя, усилия внутри безмятежности, мощь Большой реки, такой терпеливой и такой сильной, что ee наносы тянутся в морской воде на десятки миль, и посреди Атлантического океана мирно дремлют чайки на кремниевых мелях, камнях Анд, которые вода в своем широком и глубоком русле тысячелетиями, не спеша, превращала в песок. Эта длинная рана на карте, линия, начертанная воображением географов, наконец обрела реальность, и она скользит по ней к несуществующему истоку, потому что вместо истока разбежалась паутина ручейков, речушек, пробивающихся через джунгли, чтобы вплестись нитками в прихотливый узор Амазонии. Нет порога, водораздела, гряды, за которую можно было бы уцепиться; судя по книгам, которые она читала, только военные приблизительно знают, какой куст, какая завешенная лианами тропа помечают границу их территории, за которой начинается Бразилия, на этой впалой равнине без единого города, где на миллионах километров живут растения, обезьяны и крокодилы.