9414.fb2 Вверх по Ориноко - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Вверх по Ориноко - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Появление рядом, у поручня, мужской фигуры отвлекло ее от созерцания. Помощник капитана молчал, может быть, ожидая, что она заговорит с ним, он тоже смотрел на город, расположившись возле нее, и она чуть-чуть отодвинулась. Молчание становилось неловким, и он спросил, не нужно ли ей чего, все ли в порядке, она ответила, спасибо, все хорошо. Мужчина еще несколько минут постоял возле неё, потом простился и отправился к другим пассажирам.

Болтать ей совсем не хотелось, хотелось спуститься к себе в каюту и в одиночестве наслаждаться тем, что пароход наконец плывет, — она никогда не умела сидеть смирно, ты никогда смирно не посидишь, говорила ей мама, и так оно и есть, смотри, мамочка, я плыву на грузопассажирском пароходе, убогом, конечно, но плыву вверх по Ориноко, с бухты-барахты, так бы ты сказала, все у тебя с бухты-барахты, приезд, отъезд, и любовь тоже; но если я уехала, значит, пришло время для отъезда, значит, что-то сломалось и освободило меня, и я не стану перечислять тебе сейчас причины, положительные, отрицательные, из-за которых оказалась здесь и смотрю, как течет река, удаляется порт; не буду говорить о надеждах, которые возлагаю на это путешествие, о том, что надеюсь увидеть, повстречать, почувствовать, что надеюсь открыть для себя, пусть издалека, например, предрассветный легкий туман на реке, который мгновенно рассеивается, волшебную пестроту птиц среди листвы, за которыми буду охотиться взглядом, приязнь к обезьянам, муравьедам, рысям, их я, конечно, не увижу, но почувствую их близость, после того как мы минуем саванну, бескрайнюю саванну, где я отдохну душой, ты же знаешь, как я устала, я тебе уже говорила, что устала, так вот саванна, в которой нечем любоваться, вместе со спокойным мощным течением реки вернет мне равновесие, подготовит к встрече с лесами и призраками. И я, умиротворенная, сумею воспользоваться тем, что сулят мне края, которые называют дикими, девственными и опасными.

Когда стало совсем темно, когда созвездие города почти исчезло, а небесные созвездия так и не появились, затаившись за тучами, она, несмотря на веселое оживление на верхней палубе, где пассажиры болтали и ужинали, спустилась к себе в каюту, с удовольствием открыла иллюминатор, услышала, как мягко толкается в бок парохода вода, почувствовала на коже водяную прохладную пыль, обрадовалась, что путешествие началось, и в этой радости растворились все ностальгические печали. Через три дня она будет в Пуэрто-Аякучо; ей хотелось, чтобы поскорее настало утро и она увидела при свете дня все величие, всю безбрежность реки. Бегство, причины бегства — все перестало быть важным, все растворило радостное возбуждение, в памяти всплыл Париж, раскинувшийся внизу, под Монмартром, в мареве жары, в оранжевом облаке смога, тревожный Париж, который она бросила на произвол судьбы, и теперь ей трудно себе представить, что он на самом деле существует, что те, кого она оставила там, все так же работают в больнице, что пациенты мучаются от жары и выздоравливают, потея в своих кроватях, что туристы, преодолевая зной, упрямо лезут вверх к белоснежному Сакре-Кёр, а она, мерно покачиваясь в животе парохода, не спеша плывет к югу, затаившись во влажном убежище, умиротворенная, убаюканная скрипучей люлькой. В первый раз я приникла к главной артерии Венесуэлы и хочу воскресить давние ощущения, когда маленькой девочкой я с отцом — черноглазым, черноволосым, усатым, больше ничего о нем не помню, — приехала сюда познакомиться с бабушкой, мне едва исполнилось три года, фотографии накладываются на живые картинки и становятся моими воспоминаниями. Тихий дом в предместье Каракаса, иногда я вижу его во сне, а на фотобумаге «Кодак» он сильно пожелтел, я в красном платьице и белой панамке в чудесном саду, на пороге дома, на руках у бабушки. Я и сейчас живо помню бабушкин дом, волны запахов, что внезапно меня обступали, помню вкус еды и слова, утром я просыпалась раным-рано, соскакивала с кровати и бежала будить бабушку, а вечером — каждый вечер — бабушка, задергивая противомоскитную кисею, первую мою свадебную фату, наклонившись, шептала: «Qué sueňes con los angelitos», спи с ангелочками, что могла я знать об этой женщине, суровой и нежной, которая коротала дни между мессой, кухней и игрой с соседками в карты, я знала одно: она меня обожает, и любовь ее принимала как должное, она была моим утешением, потому что мне было плохо без мамы. Сколько мы прожили у бабушки, месяц, а может быть два, мама не поехала с нами, она радовалась глоточку свободы без дочки, радовалась, что отец, который всегда отсутствовал (в конце концов он исчезнет безвозвратно), в кои-то веки приступил к своим отцовским обязанностям, пусть хотя бы на одно-единственное лето, а он ничего лучше не придумал — так говорила мама, — как увезти меня к своей матери, потому что боялся остаться со мной один на один, без женских рук. Но мне думается, он испытывал гордость, знакомя меня со своей семьей, со своим городом, так же как я, вернувшись сюда через тридцать лет; я решила добраться по живой ране, наполненной бурными водами, до истоков, уехать от Каракаса, его шума и гор, к которым лепятся похожие на соты лачужки, потому что я знаю, а вернее, меня убеждали на протяжении многих лет, что отец исчез именно на этой реке, став, быть может, жертвой болезни, которая угнездилась в нем еще в Париже, где он не смог остаться даже ради своей дочери, меня, хотя он меня очень любил, я это знаю и вижу на фотографиях — осталось две или три, не больше, — где мы сняты с ним вдвоем. И вот сзади меня подталкивает Париж, тень отца тянет за руку к югу, и я сладко засыпаю у себя в каюте, положив руку на живот — кто там, мальчик, девочка, — я длю тайну неизвестности, не в силах, как и мама, смириться с безумием, с падением человека, уходящего все дальше от самого себя. У истоков разверзается зеленая бездна джунглей, и я, как иные рыбы, возвращаюсь, хоть и без большой надежды, в тинистое речное лоно, чтобы продолжить свой род.

Глава 13

Я пишу, время от времени поднимаю голову и в этот миг вспоминаю о врачах-писателях. Готфрид Бенн, если не ошибаюсь, был хирургом; Селин — терапевтом. Чехов, честно говоря, не знаю. Психиатров — так просто пруд пруди. Сельских лекарей. Биологов. Даже военврачей. Авиценна был последним врачом, который целил и тело, и душу. И Нострадамус — врач-пророк. Они навязчиво сопутствуют мне в моих писательских потугах. Пускают мне кровь, якобы для моего же блага, обессиливают, чтобы лучше вылечить. В этот поздний ночной час, когда мой белый халат и все мои скальпели и зажимы мирно спят по своим шкафам, когда мои прооперированные пациенты продолжают жить или умирают, но вдали от меня и без моего ведома, а я, скрючившись в крошечном кабинетике, низко наклонив голову и выставив вперед локоть — поза, характерная для левшей и очень неудобная, рука затекает, и поэтому приходится время от времени ею трясти, чтобы не сводила судорога, — в общем, когда я физически терзаю себя сочинительством, мои прославленные коллеги вцепляются в меня, как дьяволы, стараясь оторвать от вредоносной страницы.

Сын врача, внук врача, как оно довольно часто бывает, я родился в Каракасе, учился хорошо, но не блистал, а любовь к литературе унаследовал, похоже, от матери, это она постоянно подсовывала мне книги под взглядом отца — не скажу презрительным, скорее равнодушным. По семейной традиции я франкофил, до сорока лет был страстно влюблен в хирургию, а теперь оперирую по привычке, занимаюсь спортом из профессиональной необходимости; поздний и нежный отец, муж, неверный в воображении и очень редко телесно; тело, если смотреть в корень, составляет смысл моей жизни, а мой модус вивенди — не стоит думать, что я говорю всерьез, разумеется, иронизирую — заключается в том, что я — первый писатель-врач Латинской Америки, которому коллеги из зависти мешают писать, и вот кроме двух или трех эссе, которые никуда не пошли, незаконченных романов, которые я зачитывал вслух с нетерпением подростка и получал в ответ доброжелательные улыбки, те самые, после которых мигом выбрасываешь рукопись в корзину, как выбрасываешь опухоль, только что отторгнутую от больного органа; жест, разумеется, великолепен, но люди видят только результат, только извлеченный кусочек, а не умение, терпение, навык и опыт, которые понадобились, чтобы его извлечь… Я вспоминаю свою первую операцию в Каракасе — самую заурядную, нужно было срочно вырезать аппендикс, но как я был горд, когда держал в руке этот отросток, мне хотелось размахивать им, показывать всем — смотрите! Я достиг того, чего хотел! Получилось! — а для моего отца после сотен операций, иссечений, разрезанных тел этот аппендикс был всего-навсего кусочком воспаленной плоти, о котором он бы тут же забыл, и я тоже теперь не могу почувствовать тот первоначальный восторг победы, нет, я не пресытился, не накопил горечи, просто стал все воспринимать совсем по-другому, и великие тени, которые с насмешкой смотрят из-за плеча, как я заполняю странички, говорят мне о том же самом — ты пишешь, чтобы скрасить пустоту своего иллюзорного, абсурдного, буржуазного существования, признай это и не морочь себе голову. И тогда я вздыхаю, а потом послушно оставляю начатый абзац и, повернувшись к полкам, беру одну из книг, чтобы поговорить с кем-нибудь из них напрямую.

Страсть к сочинительству, к книгам у нас с Юрием была одинаковой, с первого дня он понравился мне и вызвал что-то вроде зависти. Врачи обычно не говорят о литературе, но у меня внезапно появилось двое коллег, которые сами любили литературные аллюзии и охотно вступали в жаркие споры. Говоря о врачах, я не имел в виду Оду, психиатры, занимающиеся психоанализом, не обходятся без литературы, это общеизвестно, главный их инструмент — язык. Твоя проблема, твердил мне Юрий, вовсе не книжность, а отсутствие юмора, тотальное отсутствие, Игнасио, ты всегда смертельно серьезен, ну разве что иногда улыбнешься, но чтобы расхохотаться — никогда, и твоя жена — уж ты меня извини — тоже сама серьезность, и самое любопытное, что у нее все-таки выходит выходить, это мало доступная профанам игра слов Лакана[4]. А ведь южноамериканцы — люди яркие, умные, но ты исключение, которое подтверждает правило. Он любил меня поддевать, посмеивался всегда в глаза с приязнью и нежностью, и я знал, что, несмотря на нашу разницу в возрасте (ему было тридцать два, когда мы начали работать вместе), несмотря на мой ученый, серьезный вид, он мной дорожит как редким сокровищем. Где твой юмор студента-медика, Игнасио? Или в Венесуэле студенты-медики не шутят? Наверное, нельзя иметь все сразу, и нефть, и юмор, у вас великолепные пляжи, красивые девушки, нефть, это немало, но по остальным статьям я предпочитаю Колумбию. Зато у русских врачей юмора хоть отбавляй, говорил он, его семья уехала из Петербурга в семнадцатом, и Юрий смеялся и над больными, и над бедняками, и над попами, и над своими собратьями. Он выдумывал уморительные диалоги между хирургом и терапевтом (Жоана смеялась над ними до слез) и даже во время длительных и сложных операций заставлял умирать от смеха анестезиологов и сестер, говоря от имени пациента, лежащего на операционном столе, — он умел приноровиться к публике, балансировать между сальностями и медицинским юмором, шутил всегда к месту, чутко улавливая настрой окружающих, чего мне, признаюсь откровенно, не дано.

Естественно, Жоана не осталась равнодушной к его обаянию. Благодаря Юрию я, собственно, и разглядел ее, до этого я отдавал должное лишь ее профессиональным качествам, она была непревзойденной ассистенткой в операционной, высочайшей квалификации сестрой, но Юрий, как он часто говорил, «умел разглядеть то, что за халатом». Она тоже это умела, и влекло ее к нему не столько явное, сколько тайное: за веселой болтовней, за улыбкой, слишком широкой, чтобы быть искренней, она сумела угадать тревогу и угнетенность, она признавалась: мне всегда везло на мужчин с проблемами, только в таких я влюблялась, хотя поначалу казалось, что проблем и в помине нет, но я думаю, дело не в моем характере, у нас это семейное, мама была точно такой же, и поэтому я, наверное, стала медсестрой, кто знает, может, в один прекрасный день я улягусь на кушетку в кабинете психоаналитика и распутаю этот клубок, добавила она как-то с улыбкой. Юрию хватило недели, чтобы ее соблазнить, я тогда и не думал ревновать, разве что был в легком недоумении, а он все время поддевал ее, стараясь рассердить. «Медсестра воплощение присущих женщине скромных возможностей, — начинал он, надеясь своей болтовней вывести ее из себя, — женская эмансипация нанесла непоправимый вред медицине в целом и больницам в частности, убедив девушек, что они способны работать врачами, и не только гинекологами и педиатрами. А ведь раньше девушки просто мечтали быть медицинскими и патронажными сестрами, в лучшем случае акушерками. Но я вижу, скоро в этой больнице врачей будет больше, чем сестер». (Он смотрел в корень, теперь найти сестру труднее, чем кардиолога, их приходится выписывать из Ливии или из Сербии. Даже у нас в больнице не хватает доброго десятка сестер, и справляться приходится, привлекая сиделок.) Жоана вспыхивала сразу: «Это вопрос экономический, и ты, Юрий, сам все прекрасно знаешь, если бы мы получали нормальную зарплату, не хуже вашей, если бы нас больше уважали и в больницах было поменьше мачо вроде тебя, тогда и желающих работать сестрами нашлось бы в избытке». Администрация постоянно напоминала нам: повышайте квалификацию, лечите как можно эффективнее, будьте в постоянной боевой готовности, ну и все такое прочее, вы отвечаете, вы обязаны… и так далее, и тому подобное, а эти двое только и знали, что часами препираться и спорить из одного только удовольствия распушить хвосты, устраивали брачный танец перед спариванием (я, во всяком случае, воспринимал их перепалки именно так).

И самое интересное, не ревновал ни капли. Ревность пришла позже, проникла тайком, просочилась в сны. Трудно теперь определить, когда именно — два года спустя, год или несколько месяцев или недель назад, просто однажды проснулся, а она уже тут, а ты изнемогаешь от желания, нацелив страсть в пустоту, хотя желание уже подсказало имя, показало лицо, иногда подставное, иногда нет, и ты заведенным автоматом движешься к той, что указал тебе сон. Сон предлагает, бодрствование соглашается: утром того же дня или следующего я уже не решался смотреть ей в глаза, зато ловил себя на том, что вижу ее ноги, наблюдаю за руками, я стал чувствовать ее присутствие, потому что рядом с ней меня мучила неудовлетворенность. Считается, что новое чувство возникает на фоне усталости, безразличия, серьезных проблем в семейной жизни; у меня лично ничего подобного не было, и если чувство вины впоследствии все-таки коснулось моих отношений с Одой, то поначалу новая любовь и супружеское желание (будем называть вещи своими именами) никак не мешали друг другу. В доме Ода, в больнице Жоана. Красивая темно-зеленая шляпа из фетра, которую мне подарили в том году на Рождество, стала для меня символом двойственности — мужчина в шляпе свободен, мужчина без шляпы привязан к семье; щегольской головной убор в городе, седеющая голова дома. Как только я выходил за порог квартиры, отправляясь поутру в больницу, где должен был увидеть ее, как только надевал шляпу (зима в том году была холодной, какой-то особенной, пронзительно-холодной), как тут же включалось воображение, и не одно оно, особый механизм начинал работать на полную мощность, изобретая возможности, которые сблизили бы меня с ней. Через Юрия, разумеется: и чем больше я ревновал, тем больше я в нем нуждался. Поначалу мы устраивали совместные завтраки, обеды, куда-то ходили вместе. Я получал извращенное удовольствие, чувствуя близость той, кого страстно желал, в обществе того, кто крал ее у меня ночами.

Я дошел до того, что пригласил их обоих к себе на ужин. Юрий уже бывал у нас, но Жоана, само собой разумеется, никогда. Ода нашла ее обаятельной, полной жизни, умной, и конечно же она наверняка потрясающая сестра — таково было ее мнение, и еще она прибавила: бедняжка, с этим Юрием ей придется не сладко. Ода сразу заметила, что на людях Юрий старается принизить Жоану, выпятить ее недостатки, подчеркнуть, что она всего-навсего медсестра, младший медперсонал, Жоана не знала, что отвечать, что делать, и только поглядывала на нас, молча извиняясь за Юрия: не обращайте, мол, внимания, он выпил лишнего; Ода послала ей предупредительный знак, улыбнулась, словно говоря: держись настороже, этот мужчина опасен.

Ода не заметила, что ее собственный муж занят только гостьей, что я не сводил с нее глаз и на протяжении доброго часа показывал ей фотографии Каракаса, Венесуэлы, усевшись рядышком на диване и чуть ли не прижавшись к ней; Ода в это время занималась Илоной, кормила ее ужином, укладывала спать. Юрий изучал мои книги, разглядывал полку за полкой и отпускал иронические замечания. Книги, которых он не читал, авторов, которых не знал, рассматривал долго и внимательно и успокоился только, выпросив их у меня — почитать, но вернул очень скоро, думаю, так и не открыв; я подозреваю, что он не так уж хорошо понимал испанский, во всяком случае, намного меньше, чем ему хотелось показать. Фотографии, которые рассматривали мы с Жоаной, я сделал в прошлом году, когда мы всей семьей ездили в Каракас и Маракайбо; Илона подросла, и нам хотелось, чтобы она повидала страну, которая и для нее была родиной. Если честно, моя родня, те несколько человек, которые еще оставались в живых, не так уж много для меня значили, а природа и язык, на котором я говорил в юности, внушали скорее отвращение, так что Париж после очередной попытки погрузиться на две или три недели в прошлое приводил меня в отрадное умиление, но Жоане я вещал о заснятых видах с большим воодушевлением, объяснял, что это за места и что за люди, пытался напомнить, из каких краев ее отец, которого она почти не знала, и что собой представляет эта раздробленная и еле живая страна.

Юрий взирал на нас с насмешливой улыбкой. Он уже несколько минут стоял напротив и смотрел, как мы сидим рядышком на диване. У меня вдруг возникло отчетливое ощущение, что он разглядел мою игру и она его даже заинтересовала; улыбаясь с пренебрежением и любопытством, он словно бы говорил: ну-ну, пусть победит сильнейший, и я, чувствуя, что краснею, чего со мной не случалось уже давным-давно, окончательно прилип к альбому, продолжая что-то объяснять Жоане, но голос у меня дрогнул.

Разумеется, как и следовало ожидать, за ужином Юрий был невыносим, у меня даже мелькнула мысль, что он старается ради меня, хочет мне помочь, дает понять, что готов расстаться с Жоаной, и ведет себя так, чтобы она его возненавидела. Нелепая, конечно, мысль, но от его выходок мне становилось не по себе, он без конца делал намеки, понятные мне одному, хотя вполне вероятно, виной всему было только мое воображение; все тогда обсуждали фильм «Мадам Бовари», который недавно вышел, и Юрий заявил: ты точь-в-точь актер, который играет Шарля, и небрежно прибавил, понимаю, ты хотел бы сыграть Рудольфа.

Когда они ушли, мне стало грустно, и в то же время я злился на Юрия. Ода, по своему обыкновению, принялась анализировать его поведение, его слова и опять повторила, что он на грани срыва, с ним может произойти что-то очень серьезное.

— Он сознательно разрушает себя, — добавила она. — А такого склада люди непременно увлекают за собой в бездну кого-то еще, возможно, потому, что нуждаются в зрителе.

Глава 14

Ножи во тьме, в сердце сладкого береженого сна. Сверканье не звезд, а лезвий. Судорога не дает кричать, беспричинный страх сковал и тело, и душу, все сжалось в комок, ты словно малый ребенок, застывший от собственного неодолимого страха, среди бела дня настигнутый худшим порождением ночного кошмара. Раскрывшись из-за жары, влажная от пота, она жалобно стонет. И она же лежит обнаженная на мраморном столе в большой пустой комнате с белым плиточным полом. Скальпель вскрывает ей грудь, а она не может кричать и только водит глазами, следя за руками в перчатках, за их точными, выверенными движениями, как следила не одну сотню раз; надрез появляется как по волшебству, вдоль черной линии, что проведена у нее под грудью, и она прекрасно понимает, что будет дальше, вот только странно, почему она голая, вся левая сторона горит от нестерпимой боли, кажется, она догадалась, почему ее оперируют, ей очень страшно, она истекает кровью, но хирург, похоже, ничего не замечает и продолжает заниматься своим делом, точно, осторожно, терпеливо, а она все теряет и теряет кровь, которая течет по столу, по полу, но это же невозможно, откуда она течет, грудь ей выворачивают, как перчатку, из нее сочится желтоватая жидкость, гной, что-то маслянистое, смешивается с кровью и утекает по бороздкам между плитками, и совершенно невыносимая боль, как бы ей хотелось избавиться от нее, но она распростерта на столе и не может даже кричать, не в силах шевельнуться, только чувствует страшное опустошение, а руки хирурга так же спокойно и невозмутимо продолжают трудиться у нее в грудной клетке, а она — хоть и понимает, что это невозможно, — подает один за другим инструменты, дренаж, который ее высушивает, сталь, которая ее кромсает, и радуется, посмеиваясь над злокачественностью гнойника, состоянием органа, который из нее извлекают, раздувшегося, фиолетового, оплетенного кровеносными сосудами…

Уже проснувшись, она чувствует, что полутьма каюты пропиталась страхом, и ей приходится провести руками по всему телу, а потом зажечь свет, чтобы прогнать гнетущий, томительный страх, дождаться, пока сердце потихоньку выровняет биение.

Она встает и прижимает лицо к иллюминатору. В плотном воздухе веет разложением, то ли так пахнут цветы, то ли запах тины смешивается с кисло-сладким запахом ананасов, которыми нагружен пароход…

Страх проходит. Красный свет сигнального фонаря виден с постели, и под его магическим воздействием она снова засыпает.

Чего ждут от путешествия?

Она проверяет себя, прислушивается, копается в себе, но ничего не находит. Если насторожиться до крайности, можно выискать легкую боль. Кровь стала ее навязчивой идеей. Вовремя, с задержкой, задержка затянулась; она опять пересчитывает дни, положив руку на живот. Знает, что ошибается, и хочет оказаться правой. Да нет, вряд ли, разве мало естественных помех: перемена климата и привычного образа жизни, бегство, воспоминания, разве не способны они оплодотворять? Задержка объясняется самыми обычными причинами, она переволновалась, ее слегка лихорадит, очень скоро все опять войдет в колею.

Ослепительно-яркое утро, и она вдруг чувствует неудобство в груди, раздавленная невыносимой тяжестью давящей жары, лежа ничком на постели, она думает, может быть, грудь со вчерашнего дня увеличилась и поэтому ей так неудобно. Она торопится в душ, надеясь смыть следы ночного кошмара. Она смывает с себя сон. Мочит длинные спутавшиеся волосы, хотя от реки несет тиной и воду наверняка качают прямо из реки, но она долго моет их шампунем, потом полощет, рассматривает загоревшее тело в зеркале над раковиной; упругое, худое, оно не кажется ей красивым, даже покрытое загаром, хотя цвет кожи ей нравится, он роднит ее со зверями и джунглями.

В иллюминатор видно, что пароход плывет по-прежнему. По правому борту, куда смотрит ее каюта, — вода и рябь на воде, больше ничего. Рано. Только семь часов утра, а солнце уже безжалостно поджаривает металлический бок парохода. Захотелось есть. Чуть-чуть. Скорее захотелось кофе. Она поднимается на палубу. В коридоре, пока шла, и на лесенке — ни души. Противный помощник, который показывал ей каюту и приветствовал пассажиров, к счастью, не встретился.

На носу уже полно народу, сидят на пластмассовых стульях, стоят, опершись о борт. Берег видится полоской темного тумана. Остановка сегодня только вечером, если она хорошо запомнила расписание. В окошке бара она заплатила за чашку кофе и слоеный пирожок. Буфетчик не слишком-то словоохотлив, смотрит хмуро. Она садится поближе к воде, под большой тент, который дает хоть какую-то тень, и внезапно улыбается, радуясь чуду своего одинокого завтрака на свежем воздухе посреди Ориноко. Длинный рудовоз скользит рядом с ними, их разделяет несколько кабельтовых, крошечные черные птички вьются над палубой, клюя крошки, которые бросают им пассажиры. Никто не будет надоедать ей, никто не нарушит ее одиночества, она такая же пассажирка, как все, а берег мало-помалу приближается, маня чудесной зеленой саванной.

Глава 15

Когда вскрываешь живое тело впервые — а оно лежит перед тобой доверчиво и спокойно, погруженное магией анестезии в глубокий сон, с расслабленными благодаря кураре мускулами, — когда в первый раз деликатно, почти ласково проводишь скальпелем по черной линии, которая определяет зону вмешательства, и видишь, как раздвигается, расходится кожа, обнажая организованный хаос кровеносных сосудов, когда впервые внедряешься неумелой рукой не в мертвеца, а трепетно, со множеством предосторожностей в живого дышащего человека, и на тебя одобрительно и по-отечески смотрит профессор, тоже волнуясь, но за тебя; когда впервые видишь, как вены и артерии пульсируют, и в твоей власти переместить их, нарушить порядок, вторгнуться в розоватую целостность и добраться до очага заболевания, который нужно исправить или, не колеблясь и не сомневаясь, удалить, то в голове воцаряется странная пустота. Ты ни о чем не думаешь, отслеживая только движения, которые видел и наблюдал сотни раз, и мысленно сотни раз повторял; ты не способен обратиться вовне, попросить, например, чтобы тебе подали инструмент, ты погрузился в плоть, ушел в нее всецело и полностью, и только когда дело уже сделано, когда ты вышел из живого тела, избавился от перчаток, приходит ощущение, что ты снова стал собой, а полчаса или час был кем-то совсем другим, актером, маскарадной маской, но теперь ты — это ты и можешь мысленно вернуться к тому, что только что проделал; в первый раз — голова идет кругом: я это сделал, теперь все кончилось, да, кончилось, но это, наверное, был не я, и какое же облегчение я чувствую! Еще долгое время я словно бы прыгал с парашютом, а потом приходил в себя, опоминаясь, как пациент после наркоза, но мало-помалу накопился опыт, вытеснил ощущение невероятности, заменив рутиной привычки, изменился и я, теперь действовал человек более зрелый, освоивший множество навыков, готовый к любым неожиданностям, еще одна маска, с каждым днем давившая все тяжелее; а на рубеже пятидесяти чувства вообще исчезли и воцарилась скука; я так и не понял, как это произошло, как могло случиться, что все богатство ощущений дебютанта сменилось брезгливой отстраненностью угрюмого слесаря.

Между тем атмосфера в больнице изменилась. Лично я всегда ладил с коллегами, хотя наши разговоры большей частью сводились к медицине, мы болтали обо всем и ни о чем, как обычно и бывает с сослуживцами; после десяти-пятнадцати лет каждодневного общения все становятся родными чужаками и скучают друг без друга во время отпуска; как-никак мы рабы привычки — лиц, голосов, утренних рукопожатий, часов, которые проводим рядом друг с другом. Оказавшись между Юрием и Жоаной, я поддался утешительной иллюзии, что в больнице у меня появилось и еще что-то, кроме самочувствия господина Н., отвратительной кормежки в столовой самообслуживания и нескончаемых жалоб недовольного персонала (выносить их куда труднее, чем жалобы пациентов), все это искупали для меня пять минут наедине с Жоаной, за чашкой кофе, вдвоем, потому что Юрий вот уже несколько недель нами пренебрегал. Оба они — и она, и он — появились в моей жизни как нельзя более кстати: отцовские радости по прошествии десяти лет несколько потускнели, затертые привычкой, а нагрянувшее пятидесятилетие — несмотря на самую красивую шляпу, какую я получил в подарок, ввергло меня в беспросветную тоску, будто настали нескончаемые сумерки.

Жоана от души наслаждалась книгами, которые я ей давал. За те несколько месяцев, что мы с ней сблизились, она перечитала чуть ли не всю мою библиотеку. Каждую книгу она возвращала с маленькой записочкой, изложив в нескольких словах свои впечатления. Я выбирал у себя на полках очередной роман для нее и тоже писал коротенькую записку — рекомендацию, с которой вручал ей книгу. Наш доверительный разговор с самого начала таил подвох, я выбирал для нее книги, которые могли навести ее на мысли обо мне, я надеялся привлечь ее к себе чтением. Говоря «к себе», я имел в виду интерес, жажду быть со мной, которую хотел бы в ней пробудить, а эти книги, я не сомневался, говорили обо мне самое лучшее, ведь даже если это не я их написал, но любил и читал их я, и им, этим книгам, даже больше, чем собственной матери, я был обязан тем, что стал таким, каким стал, хотя не могу не сказать: привела меня к ним мама. Но Жоана не видела в моих книгах меня. Она меня благодарила, писала несколько одобрительных слов в записочке, и я замечал, что у нее мало-помалу формируется вкус и он сродни вкусу Юрия; иногда, читая короткие строчки Жоаны, я узнавал фразы, выражения, интонации Юрия и сразу представлял себе, как перед сном, уже лежа в постели, положив книгу на тумбочку, он читает ей лекцию об Онетти или Вальехо, которых сам и не открывал, — и это приводило меня в бешенство. Я выбирал для нее другой роман, приключенческий, Монфрида, к примеру, или Кесселя, и писал очередное письмо. Я писал о странствиях, бескрайнем мире, опасностях, морских волнах, ну и дальше все в том же духе, надеясь заворожить ее своей отвагой, романтическим порывом мятежной души. В сущности, я хотел бы писать сам, сочинить рассказ, сделать ее героиней, открыть свою изнуряющую страсть, но понял, что она не узнает себя в рассказе-признании, как вдохновительница Арвера[5] не догадалась, что сонет о ней. Ей никогда не вообразить невообразимого из-за моего стыдливого, трусливого малодушия. Несколько стихотворений (какой стыд!), которые я посвятил ей, вместе с двумя страничками будущего романа так и останутся лежать у меня в папке, она о них не узнает, а я удовольствуюсь чужими словами, которые ворохами посылаю ей, они мне дороже своих, ближе, интимнее, сокровеннее, и сквозь них я так явственно и отчетливо вижу ее.

Юрий затеял игру в кошки-мышки. Я не сомневался: он чувствовал мой душевный надрыв, смятение, и его рука водила пером Жоаны, метя в меня комментариями, рассчитанными на дешевый эффект. Сам он отошел в сторону и держался насмешливее, чем всегда. Поначалу я простодушно считал, что мои попытки привлечь Жоану внушают ему что-то вроде ревности, но не обольщался: большой опасности я для него не представлял. Но со временем понял, что плохо его знаю, он испытывал вовсе не ревность, а недоброе любопытство, и я думаю, что моя неловкость и мучительное замешательство доставляли ему особое удовольствие; мне же его пьянство, хандра, депрессия, которая углублялась с каждым днем и за которой мы с Жоаной тревожно наблюдали, внушали тем больше беспокойства, что отчасти я считал себя их причиной. При встрече Юрий непременно поддевал меня; как, разве Жоана не с тобой? — улыбаясь, спрашивал он, или еще более откровенно: как дела на любовном фронте? Мне стоило больших усилий не покраснеть, улыбнуться небрежно в ответ я даже не пытался и только уклончиво бормотал, дескать, понятия не имею, о чем ты, уставившись на носки своих ботинок, не решаясь поднять голову и посмотреть ему в глаза, а глаза у него западали все глубже, и он, исхудавший, костлявый, в развевающемся белом халате все больше походил на призрак. В конце концов, я стал отвечать уж совсем фальшиво: «Спасибо, Ода чувствует себя хорошо» — и тут же менял тему; впрочем, Юрий не настаивал, выпускал стрелу и успокаивался, а дальше переходил к злобе дня: ему завидуют, ему мешают, один некомпетентен, другой дурак, рассказывал о необыкновенном приспособлении, описание которого прочитал в журнале, о результатах новой методики; поболтав минут пять, отправлялся дальше. Я боялся, что он заговорит обо мне с Жоаной, возьмет и скажет: неужели ты не заметила? Но это был сладкий страх, я хотел, чтобы она узнала, чтобы мои ребяческие уловки увенчались успехом, чтобы в один прекрасный день Жоана подошла ко мне и смущенно, но вместе с тем горделиво и радостно сказала: послушай, Игнасио, ходят слухи, что ты ко мне неравнодушен. Но я отгонял от себя глупые детские мечты. Игра Юрия была сложнее и не шла ни в какое сравнение с моей. Разве мог он тупо раскрыть перед Жоаной мои карты? Для высоколобого умника был бы оскорбителен такой примитив, он не хотел лишить себя возможности наблюдать с возрастающим интересом, что же с нами троими будет.

Путаница всевозможных соображений роилась у меня в голове помимо воли. Но стоило мне переступить порог своей квартиры, как все исчезало, вернее, Жоана, став воздушной тенью, не покидала меня, зато Юрий со своими депрессиями и безумствами забывался вовсе. Жоана неосязаемо участвовала в домашних делах, а вечером отчасти становилась моей женой Одой; скромное присутствие в доме желанной тени почти не ощущалось, я и не думал о ней, пока вдруг запах или жест не приближали ее, делая ощутимо реальной, и тогда я вскакивал среди ночи, запирался у себя в кабинете, наедине с ней и со своими листочками, на которые выплескивал свои фантазии, обнимал, прижимал к себе Жоану, вот как делаю это сейчас, много времени спустя, — я касаюсь ее пером, потому что перо, может быть, единственная наша возможность долететь до другого человека, настичь его и пленить; воспользовавшись пером, я могу добраться до нее, увидеть, рассмотреть со всех сторон, могу, как голем-преследователь, оторвать от тинистой речной воды и притянуть к себе, прервать путешествие, в котором ей, конечно, не до меня, могу ей напомнить о себе.

Могу вернуть ее себе большим письмом-зеркалом, ее образ в нем такая же иллюзия, как мои раздумья о гибели Юрия или чувствах Оды… Ода спит за этой стенкой, в двух шагах от меня, спит и ни о чем не подозревает, ее не терзают дневные грезы, она защищена неколебимой верой в реальность того, чем живет, она не догадывается, что своими мечтами я посягаю на ее твердыню, благодаря которой она держит голову так высоко, так прямо, что я подкапываюсь под нее разрастающимся во мне новым деревом — Жоаной.

Глава 16

Накануне отъезда утренний кофе, который она пьет теперь, расположившись на палубе, она пила в книжном магазине, вместе с Илией, видясь с ним в последний раз. Дружба их была короткой, поверхностной, но за их словами в то утро таились неловкость и напряжение. Седовласый Илия, улыбаясь мягко и ласково, был, пожалуй, не так разговорчив, как обычно, а она, нисколько не огорчаясь из-за близкого расставания (с чего бы ей, скажем прямо, было бы огорчаться?), чувствовала стесненность из-за его мучительного желания, которому, похоже, суждено было растаять в воздухе. Илия, словно бы решив уничтожить сам ту хрупкую нежность, что со временем все равно бы погибла от малейшей оплошности, или, может, ощущая потерю чего-то очень для себя важного, принялся с велеречивым воодушевлением пересказывать ей жизнь святого Петра Клавера, а она никак не могла взять в толк, с чего вдруг этот «красный», этот левак, участвовавший в молодости во всех революциях, так заинтересовался апостолом, несущим Христово слово черным рабам; она искала зацепку, скрытый смысл в его неожиданном пристрастии, искала и не находила. А он, держа в руках книгу, говорил, глядя ей в глаза: вообрази, королевский указ сделал Картахену столицей работорговли, и туда стали свозить живой товар из Анголы, Гвинеи, словом, со всей Африки; десятки кораблей, нагруженных неграми, негритянками и негритятами, приплывали каждый год в этот город. Корабль причаливал к берегу, и люди, которые были еще в силах ходить после месячного плавания, выбирались из трюма наружу, они приготовились к смерти, не сомневались, что их немедля убьют, что везли их так долго на казнь; не сомневались, что королевское знамя пламенеет, потому что его окунают в кровь. Их и в самом деле убивали, но только медленно. А сначала продавали плантаторам и владельцам шахт. Больные, умирающие оставались в трюмах, их приканчивали и сжигали вместе с теми, кто скончался во время плавания — от страха, дизентерии, вирусов, лихорадки, морской болезни; сжигали черное дерево, тело без души, в дальнем углу порта, возле арсенала, там же, где конопатили галеоны, разумно считая, что запах смолы и дегтя очистит воздух от зловония.

Илия показывал ей цветные гравюры в книге: на небольшой площади в центре старого города стоит церковка из золотистого камня с барочным фасадом, а с ней рядом маленький белый домик; в глубине полутемного нефа в главном алтаре покоятся мощи святого; монастырь с белым просторным карибским двором с аркадой, затененный сенью огромных пальм; взяв в руки книгу, она рассматривала тонкие светлые стволы и узорные листья вьющихся растений, переданные художником с любовной тщательностью.

Илия придвинул свой стул поближе, он почти касался ее, она заметила его уловку, но не отодвинулась, быть может, не желая его обидеть.

— Посмотри внимательнее на колодец в середине гравюры. Видишь? В нем наш святой крестил негров. Тысячами. Петр принял апостольскую миссию и полюбил людей с черной кожей. Он первым поднимался на прибывший корабль и совершал помазание елеем умиравших в аду трюма, чтобы умерли они христианами. А потом он крестил живых. Всех подряд, заметь себе это, и говорил, что хочет наделить их душой, чтобы они не все теряли, когда умирают. Он объяснялся с ними жестами, взглядами, уж не знаю как еще, приобщал их Святому Духу на латыни, одного за другим, скованных цепью, не жалея ни сил, ни времени, так он понимал свою миссию; потом негров вновь погружали на корабль, и они вплывали в Новый Свет, засиявший перед ними в каплях кропила. А тем, которые не могли никуда уплыть, он помогал умереть. Нет ничего бессмысленнее, думали работорговцы, чем крестить сотни и тысячи подыхающих негров. Городских рабов Петр с помощью переводчика знакомил с катехизисом, объяснял, что такое спасение, предопределение, свобода души. Святой Франциск проповедовал птицам, святой Петр Клавер — черным рабам, и это безумие, эта нелепость делают его в моих глазах достойным канонизации, точно так же, как достоин ее доминиканский монах Лас-Касас, который первым стал печься о судьбе индейцев, хотя у него нет формального права на канонизацию — его мощи не творят чудес. Только представь себе, каким безумием было крестить негров! Аборигенов куда ни шло, но негров! Тысячам мужчин и тысячам женщин, прибывавших каждый год из Африки, чтобы дальше жить рабами, предлагалась в дар религия хозяев; вы были живыми язычниками и походили на диких зверей, вас привезли на смерть и уподобили домашнему скоту, но умрете вы христианами — вот что им говорили, однако рабы, вполне возможно, думали, что крещение — еще одно железное кольцо рабства. Не было на земле более нелепого и бескорыстного человека, чем этот миссионер, бескорыстного и искреннего в своей ужасной вере. Посмотри, вот дом, где он жил.

Еще одна гравюра. Она наклоняется к картинке и чувствует приятный запах одеколона, слышит чарующий голос, теперь они сидят совсем тесно, плечо к плечу.

Домик, совсем крошечный, принадлежит теперь монастырю, это приют святого, его миссия. И она будто вошла в него, вдохнула запах воска, гвоздики, а может, акарицида[6].

— Обрати внимание, — продолжает Илия, — монахи и теперь обходятся только самым необходимым.

Беленые стены, небольшое распятие, его едва видно в конце бесконечного коридора.

— Картинная галерея и памятные дары.

На развороте художники того времени изобразили, как святой крестит закованных рабов, как ухаживает за больными, исцеляет прокаженных, объясняет с помощью переводчиков Священное Писание неграм у себя в миссии.

— А вот и он сам. Посмотри, какое прекрасное лицо.

Портрет, похожий на икону, совсем маленький, только лицо — на голове красная скуфейка, золотые лучи во все стороны. Черная ряса на плечах, сумрачный взгляд смотрит прямо и немного вниз, на людей.

— Посмотри, сколько в нем непреклонности и в то же время мягкости. Чувствуется, что вера его необыкновенно серьезна, а сострадание так велико, что можно его пощупать. Я представляю, как в своей родной деревушке, в Каталонии, он сидит и читает «Золотую легенду», потом, воодушевленный примером святого Игнатия Богоносца, садится на корабль в Таррагоне и плывет в Новый Свет. Говорят, он целовал смердящие язвы рабов, а если вдруг нечаянно отшатывался, не в силах преодолеть ужаса, то наказывал себя бичом, с ожесточением хлеща целую ночь по плечам. Вот его комната. Вернее, келья.

Опять картинка. Квадратная беленая комнатка, черная кровать, похожая на железную клетку, стул, крест и ничего больше; фотография сделана в монастыре, где эта комнатка — часть небольшого музея, посвященного этому человеку.

— Здесь он себя бичевал. Спать ему было некогда. Он крестил детей, умиравших в трюмах, обходил окрестные фермы, проповедуя рабам Евангелие и давая им лекарства. Какая необыкновенная личность, какое благородное безумие! Со всех концов света приезжают рабы поклониться его мощам — костям, черепу, memento mori, — вздохнул Илия и осторожно, словно бы желая закрыть книгу, взял ее руку, которой она придерживала страницу; от неожиданности и нежности прикосновения Жоана вздрогнула, он счел, что она отшатнулась, и тут же выпустил ее пальцы, будто и не касался их своей тонкой холеной рукой.

Глава 17

Долгое время по вечерам наша дочка плакала, прежде чем уснуть.

Начиналось все с тихого подхныкиванья, которое переходило в недовольное квохтанье, потом голосишко набирал силу, и она начинала покрикивать, громче, громче, и кончалось все оглушительным, отчаянным ревом. Она требовала, чтобы мы вошли к ней в комнату и взяли ее на руки; она боялась темного океана сна, где ей предстояло утонуть, исчезнуть, и изо всех своих невеликих сил боролась за бодрствование, сжимая крошечные кулачки; она била тревогу, надрывала сердце родителей, и они не выдерживали, прибегали к ней, забыв все педагогические соображения, чтобы избавить маленькую от горьких слез, что ручьями текли у нее по щечкам, от надсадного крика, полного ужаса перед тьмой и бездной, которая все неизбежней и настоятельней затягивала ее; напуганная небытием, она кричала все жалобнее, не понимая, почему ее оставили одну в темноте, которая наползала на нее, вынуждая закрывать глаза. Из вечера в вечер она плакала перед сном, и этот плач, проникнутый непереносимым вселенским ужасом, отчаянно взывал к нашей человечности, он переворачивал нам душу, беззащитная крошка плакала в темноте, и мы, побежденные ее горем, спешили к ней, чтобы ее успокоить, подержать пять минут на руках, поцеловать — жалкая попытка спасти от надвигающегося ужаса, который подкарауливал ее; вновь оказавшись в кроватке, она начинала плакать еще горестнее, еще отчаяннее, наша ласка лишь отсрочила неизбежность, сделав ее еще безнадежнее, отравив воспоминанием об утраченном тепле и утраченном счастье, таком еще ощутимом, что по сравнению с ним наползающая ночная тьма становилась настоящей пыткой; я слышал ее крики, она плакала от нашей несправедливости, не понимая, почему мы с такой жестокостью бросаем ее именно тогда, когда она так нуждается в нас, когда ей нужно заснуть, а заснуть она боится.

Ода, вооруженная психологическими премудростями и опытом работы с детьми, страдала не меньше, а может быть, даже больше дочки; она ходила из угла в угол по квартире, затыкала уши, останавливалась, умоляюще и растерянно глядя на меня, не в силах больше защищаться логикой от безрассудной материнской любви; размышлять, вникать, понимать, действовать разумно и здраво она могла с пациентами, но дома, слыша, как, надрываясь, плачет каждый вечер в своей кроватке Илона, она, как и я, не могла взять себя в руки, строго сказать себе: ничего не поделаешь, такова жизнь, малышам нужно научиться засыпать. Ода не могла бросить Илону, так она говорила, — я не могу бросить маленького ребенка, говорила она, он страдает, мучается, я возьму ее на руки, успокою, и она бежала к детской, но на пороге замирала, нерешительно смотрела на меня, спрашивая взглядом, сколько времени плачет наша девочка, стояла в полной растерянности, а потом все-таки входила, брала Илону на руки и мучилась еще горше оттого, что сейчас снова положит ее в постель с мокрыми щечками и дрожащими губками.

Как раз в то время, когда Илона плакала ночь за ночью, и я был сам не свой от ее горестного плача и невыразимого, невыносимого отчаяния, с каким моя дочурка плакала в своей кроватке, и продолжал слышать ее плач даже у себя в больнице, вот тогда я случайно увидел другую девочку, увидел на один короткий миг, но в этот миг протянулась ниточка от меня к ней. Конечно же она была старше, и все-таки совсем маленькая, лет пятнадцати, не больше, санитар вкатил каталку, и на ней лежало что-то окровавленное в мотоциклетном шлеме, я не знаю, почему я попался им по дороге, не знаю, почему посмотрел ей в лицо и поймал ее взгляд, уже с поволокой, я случайно оказался рядом, шел к шкафу с инструментами, а на ней разрезали шлем, но я увидел ее и понял, что она меня тоже видит. Я знаю, она меня видела, без маски, погруженного в мысли о дочкином плаче, потому что по вечерам она плакала как раз в это время, — перехватила мой взгляд, направленный ей в глаза, и этот миг объединил нас; посмотрев, я решил: она выкарабкается, она ведь не потеряла сознания, когда ее привезли, перелома черепа нет, кровотечение и порезы — это пустяки, малышка, это мы все починим, вот увидишь, как мы умеем это все чинить, да, поражений много, четырехглавая мышца порвана, но это не страшно, в брюшине ранения, не помню, кто со мной оперировал, был анестезиолог и, кажется, еще Нивель, он занимался переломом, большая берцовая кость торчала на три сантиметра, но главная опасность — внутреннее кровотечение, нет, все пошло не так уж гладко, давление и пульс скакали, и я тоже дергался, обнаружил, что задета артерия, прямо перед почечной лоханкой, и подумал, хорошо, что ее так быстро привезли, срочно кровь, переливайте, прободение ободочной кишки, но ты выкарабкаешься, девочка, давление, пульс, потекла вдруг откуда-то кровь, дренаж, дренаж, я ничего не вижу, но продолжаю работать, работаю изо всех сил, ты выкарабкаешься, под пинцетом из печени сочится черный секрет, пот заливает мне глаза, но ты выкарабкаешься, пульс, давление, истерический писк монитора, оказывается, ударом раздробило заднюю часть гипофиза, а я ничего не увидел, как

это может быть? Анестезиолог взял меня за руку, честно говоря, я уже не помню, но, по-моему, это анестезиолог взял меня за руку и сказал, все кончено, бесполезно, конец. Но я не желал понимать, кажется, я сказал, не выпуская зажима: оживите ее, а он уже опустил голубую маску, маска болталась у него на шее, и он показывал мне развороченную брюшную полость, анестезиолог уже уходил, экран монитора потух, и я увидел, что в самом деле травмы не совместимы с жизнью; теперь я видел это совершенно отчетливо: мотороллер, врезавшись во что-то непробиваемое, очевидно в стену, буквально впечатался ей в живот, с самого начала было ясно, что ее не спасти, но в этот час плакала моя дочка, совсем кроха, я недавно стал отцом, она прожила на свете только полгода, а эта пятнадцать, и я не мог снять маску.

В маске я уселся на стул и старался ни с кем не встречаться взглядом, сидел обессиленный, опустошенный, будто после сумасшедшей гонки, оставив частичку души в теле чужого ребенка.

Глава 18