9414.fb2
Надо сказать, что в нищих кварталах восточной части города, в трущобах, которых у нас больше, чем мух на навозе, никто и думать не думает о благородных контрабандистах, там вообще не думают, месят грязь и выживают любой ценой вопреки священникам и наводнениям. Там осели выходцы из центральных районов страны, а это люди с совсем иной начинкой. До бандитизма их доводит безысходность, и они убивают за пару долларов или браслет, сверкнувший как золотой. Изменились времена, другой социальный слой подается в пролетарии преступного мира. Обесценилось ремесло. В эпоху индустриализации и сверхприбылей для людей, работающих руками, не осталось места. А кланы спекулянтов стали богаче государства, они содержат собственную армию, у них свои самолеты и вертолеты. Они сами по себе. Тоже своеобразный прогресс. Границы сместились, обитатели тьмы вышли на солнце.
А мы? Нам мало что остается.
Наша больница — вот уж злая ирония! — страдает теми же функциональными расстройствами, что и больные, которых мы лечим, ее трясет от вирусных инфекций, у нее появляется своя хроника; гангрена мало-помалу разрушает самые старые корпуса, куда сослали «нетехнологичные» отделения, там лежат выздоравливающие, старики и те, кто восстанавливается после травм. Больница тот же организм, он не обновляется, он стареет, лечащие врачи, сестры, нянечки — все стареют вместе с палатами и кабинетами, а администрация директор, завотделениями со всеми своими «корочками», бухгалтерия, секретариат, одним словом, мозг больницы — ничего не может поделать со старением, с обветшалостью, хоть и старается как можно лучше управлять тем, что рушится на глазах, но все равно наступает день, когда приходится принимать тяжелые решения: это снести, то закрыть, правое крыло перестроить, ликвидировать что-нибудь совсем уж ни на что не годное. Наш маленький мирок достиг последней стадии разложения, а месье Бенуа, директор, симулирует «спокойствие и энтузиазм капитана, чье судно идет ко дну», как шутит Юрий, да, месье Бенуа любит сильные выражения и яркие образы, нам нужно, твердит он, нащупать новый профиль, и устраивает семинар по внутрибольничным инфекциям, о которых столько шума в газетах; он изыскивает средства, лавирует между администрацией, профсоюзом, бухгалтерией, медициной, больными и медицинским факультетом университета, трудится без устали, изобретает все новые ходы, — как-никак это его больница, — мозговой штурм, task forces[7], командные проекты, переподготовка, и все с улыбкой, госпитализация на дому, будущее за телемедициной — такой он выдвинул лозунг; в каком-то смысле это означает избавиться от пациентов, мысль, конечно, интересная, но как ее осуществить, не потопив при этом весь корабль? Вспоминаю об одном очень бурном заседании (как я попал туда? в каком качестве?), присутствовали все заведующие отделениями, вся администрация, месье Бенуа показал высший дипломатический пилотаж, стараясь, чтобы все остались довольны, но врачи (и я в том числе) ничего не поняли, не желали понимать, не выпускали из рук кадуцей[8], держались за свои прерогативы, как за спасательные жилеты; наши обязанности ясны — лечить и передавать опыт, наш статус тоже — на этом мы и стояли все без исключения, остального просто не слышали. Значимые для нас ценности — образование, служение обществу, личная независимость, — умирают, как умерли античные боги, наш мир уже мертв, думал я, а мы, как последние язычники Александрии, цепляемся за трижды величайшего Гермеса, но не обольщаемся: наш мир уходит, и уходит он навсегда; у всех нас за спиной авторитетное учебное заведение, все мы безоглядно верим в медицину и антибиотики, но мы не способны понять, как изменилась вселенная, мы пленники нажитого образа мыслей, который больше никак не соотносится с реальностью. Нашим богам никто уже не поклоняется, в нас утратили веру, а мы утратили верующих, как жрецы Исиды в Тифорее.
Неосознанно, подспудно мы живем ощущением краха, оно сквозит в каждом нашем движении, сковывает нас страхом, обнаруживает себя в послеоперационных осложнениях, в отрицательных результатах противомикробной терапии, в темах наших конференций, на дежурствах, в растерянности усталых практикантов, уже остывших, потерявших желание учиться, подумывающих о скромной практике в небольшом провинциальном городке на Юге, где поначалу им придется жить впроголодь, хотя, впрочем, совсем недолго, зато солнышка там гораздо больше. «Они просто тянут время», — с усмешкой говорил Юрий и сам тоже тянул свою лямку, как солдат-срочник в ожидании дембеля. Но разве можно их в этом упрекать? Их годами учили быть свитой профессора, обходить с ним палаты, привычно толпиться у него за спиной в операционной, а если их собиралось слишком много, то у экрана телевизора, они наши дети, их сформировал учебный процесс, основанный на подражании и запоминании, доставшийся нам от девятнадцатого века, глубокоуважаемый шкаф, свято хранимый медицинским факультетом, — так чего же от них ждать?
Юрий страдал, наверное, больше всех, с его-то ранимостью и рыцарством, по натуре он был из крестоносцев, его Иерусалим оказался в руках неверных, и они его разрушали. Он ничего не требовал для себя, никогда не скандалил по поводу зарплаты или дежурств, убежденный, что администрация должна улаживать все проблемы, а его дело — оперировать и лечить, и наплевать ему (или почти наплевать) на зарплату, ту самую зарплату, которую кое-кто из коллег считал мизерной: уйду я из этой больницы, нет, в самом деле, это же чистая эксплуатация, возмущались они, мы тут днюем и ночуем, а денег и не думают прибавлять, вот найду приличную поликлинику и уйду не задумываясь, еще подработаю частной практикой, разве это зарплата, а у меня, между прочим, кредит за домик в Нормандии еще не выплачен, как только вы с Одой справляетесь, ума не приложу. Эти коллеги отзывались о Юрии: молодозелено, что с него возьмешь, горит, видите ли, «священным огнем», идеалист, левак, но рано или поздно и он ума наберется, доживет до наших лет, по-другому запоет. Юрий не говорил о домиках в Нормандии. Деньги и домики были у его родни; медицина стала для Юрия противоядием от погони за деньгами, я бы сказал, причудливым симбиозом бескорыстия и богемы, способом не стать таким же, как его братья и кузены, все сплошь инженеры и банкиры, чуть ли не крутые промышленные воротилы, не брезговавшие ничем в надежде вернуть себе утраченную Россию и использовавшие знакомства и родственные связи, чтобы как-нибудь просочиться в нефтяные концерны, которыми заправляют толстомордые, пропахшие водкой и чесноком олигархи.
Близость конца, износ, опустошение сказывались на Юрии даже телесно: он похудел, глаза у него ввалились, с каждым днем он все высокомернее смотрел на коллег, сестер, санитарок, не желая их понимать. И даже Жоана перестала ему объяснять, чем вокруг недовольны люди; неблагополучие, будто кожная болезнь, разъедало нашу больницу, она доживала последние дни, расползалась по всем швам, находилась, как Юрий, на последнем издыхании, и все только и ждали — вот-вот вмешается случай, перст судьбы, и разберется с обоими.
Для Юрия люди делились на три разновидности: слепцы, которые ничего не понимают, ничего не читают, катятся вслепую по накатанному, получив пинок в детстве, не понимая, на какую дорогу попали и куда она приведет; зрячие, которые активно пользуются своим мыслительным аппаратом, читают, вникают, думают, но бессмысленная рутина окружающего постепенно перетирает их и приканчивает; и те, что, принося себя в жертву буржуазному миру, к которому мы волей-неволей принадлежим, принудили себя носить маску, дорожа фальшивыми условностями как хрупкой, но необходимой защитой от безумия и безнадежности мира слепцов, — Юрий считал, что этим безрадостным приспособленчеством занимаюсь я. Себя он причислял к зрячим и знающим, но все, что видел, — разверстые на операционном столе тела, желудочки сердца, клапаны, вскрытые его рукой, пульсирующие артерии; все, что слышал, — стоны раковых больных, плач страдающих детей, оставленных, одиноких, блуждающих без надежды в преддверии рая; все, что читал в распахнутых глазах, в расширенных зрачках людей, напуганных тем, к чему трудно приготовить безутешных, убеждало его только в одном, он не мог, наблюдая страдания тела и духа, не прийти к очевидной истине: природа — бессмысленное колесо, в котором до изнеможения крутится ничего не понимающая, несчастная белка; скрип колеса, помещенного в клетку, и не давал Юрию спать по ночам; зверушки бегут в никуда, он их лечит, и они, пригнув в потемках голову, опять возвращаются к своим порокам, глупости, малодушию, в скудный мирок, чтобы недолгое время спустя снова вернуться к Юрию, все они для него были на одно лицо: тени, призраки, что бесконечной чередой исчезают в пустоте, бессмысленно и однообразно.
А раз так, то лучше вообще забыть о душе, так показалось Юрию; спасение в том, чтобы лечить тело и забыть о самом пациенте, говорить с ним так, будто его и на свете нет: ну, как мы сегодня себя чувствуем? Нам уже лучше? Юрий произносил вопросы скороговоркой и не слушал ответов. Он не верил в разум существ, чьи тела вскрывал на столе, от них ему нужно было только молчание, и его обеспечивала анестезия; оставшись в одиночестве, Юрий сосредоточенно колдовал над сердцами и терпеть не мог объяснять, что сделал или что собирается делать, а пациенты смотрели на него как на суровое таинственное божество, наделенное символом сверхъестественной власти в виде стетоскопа, они жаловались: не простой человек этот доктор, с ним не поговоришь. Юрий считал общение, разговоры с больными уделом санитаров — словом, младшего персонала, он не хотел замутнять, да что там — принижать свое совершенное искусство, безупречную технику и мастерство интересом к человеческим качествам пациента, малозначащим особенностям его психологии.
Подобное отношение не чуждо никому из нас, оно вообще характерно для больниц, для врачей, но Юрий довел его до крайней точки, до логического завершения. Надо сказать, он во всем — сознательно или бессознательно, не знаю, — тянулся к совершенству; и стремление во что бы то ни стало отстраниться от людей, которых он лечил, отгородиться от них своим искусством, отделить плоть от души, церковь от кюре, сделать невозможное возможным, забыть человека в человеке доводило его до отчаяния, заставляя каждую минуту чувствовать себя глубоко несчастным. Проблема тела и души в том или ином виде всегда существует для врача (особенно для хирурга), но позиция Юрия была не решением, а скорее отказом решать проблему, уничтожив одну из ее составляющих; Юрий стал воплощением всех наших больничных неурядиц, он довел до абсурда логику существования самого этого учреждения и вместе с ним медленно двигался к распаду, ощущая неизбывную горечь. Жоана неотступно была с ним рядом, и я постоянно задавал себе вопрос: почему именно она, добрая, внимательная, мягкая, деликатная, покорилась своей полной противоположности, человеку, одержимому желанием вытравить человечность не только в себе, но и в других? Мир создан из лжи, трусости, глупости и глумления, твердил Юрий, а медицина — воплощенный парадокс: с одной стороны, сама реальность, с другой — издевательство и насмешка, и тем-то она меня и привлекает.
Он копался в людских телах, стремясь к сокровенному знанию, шлифовал свое искусство, но только сам себя загонял в ловушку: чем больше он работал, тем несчастнее становился, а чем был несчастнее, тем больше работал.
Он мечтал поступить в какую-нибудь благотворительную организацию, но вовсе не из человеколюбия, а ради анонимности; воображал, что на службе жестокой необходимости станет вторым Ларреем, хирургом Наполеона, который в палатке походного госпиталя ампутировал руку за двенадцать секунд, а ногу за три минуты. Юрий хотел забыть о себе, хотел, чтобы работа вытеснила все остальное, и надеялся, что пациенты, люди чужие и незнакомые, жертвы неведомых ему трагедий, избавят его наконец от гнета реальности, и останется только чистая хирургия, идеальное мастерство. Он верил, что, спасая пострадавших от бедствий (войн, землетрясений и прочих катаклизмов), освободится от навязанных условностей — общения не только с начальством и коллегами, но и с пациентами: незнание языка и культуры превратит больных в объект лечения, а его работу — в операционный конвейер, как в «Историческом и хирургическом описании экспедиции Восточной армии» Ларрея, одной из настольных книг Юрия. Вдали от удобств и больничного оборудования, затерянный в пустыне или среди городских руин, принявший на себя хирургический постриг, он надеялся наконец почувствовать себя счастливым, исцелиться от тоски городской рутины.
Надеялся излечиться с помощью бегства, погрузиться в разверстые язвы, исчезнуть в них, соприкоснуться с чудесами и обрести истину.
Ода была убеждена, что за странным поведением Юрия скрывается какая-то более глубокая драма, возможно детская травма, вызванная отношениями с матерью; как всякий практикующий психоаналитик, она и мысли не допускала, что объяснение лежит вне сферы их излюбленных теорий: в болезни Юрия нет ничего сверхъестественного, она напрямую связана — а как же иначе? — с родителями, семьей, прошлым; Юрий от души посмеялся бы над наивной прямолинейностью подобного психологизма.
Однако Ода не так уж и ошибалась насчет отношений Юрия с родней, потому что семья у него была, мягко скажем, очень непростая. Мать разыгрывала аристократку, но при этом пила запоем, отец — видный адвокат и бизнесмен, уже в годах, имея двух взрослых детей, влюбился в балерину-истеричку, как отзывался о ней Юрий, и поселился, как водится, в Биаррице, на роскошной вилле, утопающей в гортензиях и тамарисках. Эту виллу Юрий ненавидел с детства и собирался, если она достанется ему по наследству, пожертвовать под дом отдыха для пролетариев-забулдыг. В качестве мести. Несмотря на авторитет врачебной профессии, Юрий считался в семье неудачником, своего рода «нищим поэтом», за него беспокоились. И хотя он не любил откровенничать, многое можно было понять из его язвительных описаний семейных обедов и родни с тупыми разговорами. «Если бы ум продавался на рынке, — говорил Юрий, — боюсь, моей родне не хватило бы капиталов, чтобы восполнить дефицит».
Я невольно сравнивал наши семьи (может быть, на этой почве и родилась наша скоропалительная дружба?) и находил немало общего, особенно между отцами, мой был врач, уважаемый человек из богатой помещичьей семьи, а прикончила его голытьба — он умер от инфаркта в Каракасе, во время мятежа, когда взбунтовавшиеся парии грабили столицу. Ему было уже за восемьдесят, он вышел февральским утром подышать воздухом, и сердце его не вынесло вида ворвавшихся в город варварских орд голоштанников и нищебродов. Он всю жизнь подавал им милостыню, а теперь это коммунистическое отродье, спустившись со своих cerros[9], с криками «ура!» громило роскошные магазины и супермаркеты… Он умер несколько дней спустя, не в силах смириться с мыслью, что погиб родной ему мир буржуазного процветания с хорошо выдрессированными бедняками; его доконал крах привычного уклада — патрицианского, провинциального, призрачного; он сумел пережить раннюю кончину моей матери, но мой отъезд, как мне говорили, был для него настоящим ударом, не потому, что меня отец так уж нежно любил, а потому, что остался без наследника и не мог никому передать обязанности хозяина дома, землевладельца, врача и политика; а я покинул Америку еще и потому, что хотел избежать неизбежного для себя удела: видного положения в обществе, владения землей и политиканства в кругу олигархов, которые каждые двадцать лет делают вид, что смертельно напуганы воцарением очередного диктатора из «чужаков» и отчаянно вопят: втируша, выскочка, популист, солдафон, большевик! — однако не мытьем так катаньем вновь прибирают власть к рукам, чтобы истощать и губить страну слепой экономической политикой, обслуживающей исключительно их частные интересы, а потом, спустя недолгое время, снова провоцируют приход диктатора, а потом… и так без конца; безысходное хождение по замкнутому кругу вызывало у меня отвращение, когда я был еще подростком: уже тогда я решил, что здесь не останусь. Встреча с Одой ускорила мой отъезд, в любом случае неизбежный. А Юрий, как ни рвался, все не уезжал, ему казалось, что вот-вот его отношения с семьей наладятся; разум взрослого человека так и не справился с детской потребностью в родителях, время от времени он навещал их, но потом, вернувшись в Париж, кипел от ненависти; ненависть и впрямь держала его на расстоянии от близких, но, как только она выкипала, он опять спешил к ним, раб иллюзии сыновнего долга, которую с таким успехом внедряют в нас и которая на самом деле не что иное, как тюрьма для души и сердца.
Все последнее время, окончательно запутавшись в противоречиях, Юрий всеми силами подталкивал ко мне Жоану.
Я понял это не сразу, он действовал с присущим ему умом и болезненной изощренностью. Подсознательно ему хотелось унизить ее, а мне, как он говорил, разумному и рассудительному, доказать, что люди (и Жоана тоже) по сути своей слепцы, тогда как сам он вне человеческих пристрастий. Он хотел дать мне жестокое и весомое доказательство своей правоты, разорвав последнюю нить, которая привязывала его к жизни, а меня он хотел избавить от ненавистных ему буржуазных условностей вроде верности в браке. Хотел, чтобы я, заполучив то, чего желал больше всего на свете, признал свою страсть дурацким наваждением и полной бессмыслицей, убедился, что все присущее человеческой природе чревато лишь потерями и гибелью. Вполне возможно, он стремился причинить боль себе, жаждал мученичества и играл с огнем, надеясь сам в нем сгореть. Он манипулировал Жоаной, превращая ее в орудие пытки, чтобы потом было за что упрекать ее и винить, манипулировал нами обоими, чтобы было за что нас ненавидеть. У любого другого подобное ребячество обернулось бы нелепой патетикой, но Юрий, человек умный и тонкий, загонял нас в ловушку, превратив в опасное оружие свои психологические отклонения и метафизические страхи. Минутами, которые я проводил наедине с Жоаной — в машине, в кафе, в больнице, — говоря о Юрии, но думая о ней, даже этими минутами, которые нас сближали, превращая за его спиной в заговорщиков, я был обязан Юрию; он хотел наших встреч, провоцировал их и готовил своими истериками и скандалами. Доводя Жоану издевками и придирками до слез, он вынуждал ее звать меня на помощь, и в конце концов, когда набирался до того, что не мог подняться со стула, она в самом деле брала трубку и звонила мне, приезжай, просила она, мне без тебя не справиться, и я тут же мчался к ней в любой час дня или ночи. Ода предостерегала нас относительно выходок Юрия, интуиция, говорила она, подсказывает ей, что добром это все не кончится; больше всего она опасалась за его пациентов: неужели он еще и оперирует? В подобном состоянии? И никто ничего не замечает?
Я терпеливо объяснял, что он блестящий хирург, в операционной он бог, и это общее мнение, он артист, художник, он способен оперировать много часов подряд, и сейчас, как ни странно, работает еще лучше, да, он может допустить оплошность, но только в разговоре или на бумаге, может небрежно заполнить историю болезни, забыть выписать рецепт, но со скальпелем в руках — никогда (тем более что Жоана теперь не отходила от него ни на шаг). Юрий умел (или это симптом безумия?), оказавшись наедине с распростертым телом, полностью забыть о себе, и, когда мы оперировали бригадой, он был неотразим — веселый, безупречно четкий, даже счастливый; агрессивная мрачность возвращалась к нему только за порогом операционного блока.
Жоана страдала не меньше Юрия и все время просила меня с ним поговорить, убедить, что он нуждается в отдыхе и лечении, хотя Ода, незаметно протестировав его за ужином у нас дома, сказала, что это бесполезно, должно случиться что-нибудь из ряда вон выходящее, он не остановится, покуда не окажется на дне — сил у него достаточно. С некоторых пор Юрий стал избегать меня, былая дружба превратилась в формальность, и мы виделись только в случае крайней необходимости, когда, допившись до чертиков, он впадал в ярость и начинал швырять в окно книги и пластинки, тогда Жоана в слезах звала меня на помощь, и я мчался к ним — в два или в три часа ночи, не важно. Юрий набрасывался на меня с оскорблениями, кричал, что я интеллектуальный буржуа, нес ахинею о смысле жизни, вранье, все вранье, кричал он, смотри, что я делаю с этим дерьмом, Игнасио, с этой ложью, этими враками, этими гнилыми отбросами, я их растопчу, размажу к чертовой матери, и, видя его в бреду, дрожащего, с красными глазами, видя рядом дрожащую, плачущую Жоану, я тоже начинал дрожать и пытался как-то его утихомирить, но я мало что мог, он сам в конце концов падал от усталости, валился на диван и засыпал. Тогда я брал Жоану за руку или обнимал за плечи и уводил ее, вот за этим-то подарком я и мчался посреди ночи, ради нескольких недолгих минут в тесноте машины, когда она сидела рядом со мной, а я убеждал ее бросить Юрия, не возвращаться к нему, положить конец этой нелепой связи. Я боюсь, что он что-нибудь с собой сделает, жалобно говорила она в ответ, я должна быть с ним рядом, в таких случаях не знаешь, чего ждать, я нужна ему; но я чувствовал, что в ней нарастает усталость, и она стала звонить мне просто так, чтобы поболтать, приглашала пообедать вместе, и, хотя Юрий по-прежнему присутствовал в наших разговорах, он понемногу словно бы отдалялся от нас. Порой у Юрия наступало просветление, и он говорил Жоане, извини, мне очень жаль, я знаю, что невыносим, что я тебя мучаю, почему бы тебе не сходить с Игнасио и Илоной в кино, а я тут посижу почитаю, пойди сходи на мультики, на какую-нибудь детскую ерунду, развлечешься немного. Он отлично понимал, что Жоана привязана к Илоне, что они прекрасно ладят, а Ода из-за своей занятости редко бывает с дочкой, Жоана попадалась в ловушку, и я оказывался рядом с ней в темном зале, на просмотре очередного Диснея, которого успел выучить наизусть, сердце у меня колотилось, и я молил Бога, чтобы ухищрения Юрия сработали; но он был прав: человек труслив и малодушен, и вот я сидел в полутьме, так близко от нее, и не смел шевельнуться, парализованный страхом.
У нас, продолжал Илия, на берегах нашей благословенной, говорил он, бухты, если не видеть за золотым сиянием церквей людской нищеты, можно поверить, что ты в раю. Не смейся, пожалуйста, ведь и ты попала сюда не случайно, вообразила себе золотистые пляжи, кокосовые пальмы, солнечный свет, старинный город, причудливые острова, легенды о пиратах и авантюристах, я уверен, тебя позвали в дорогу все эти стереотипы. Для меня все совсем иначе. Пальмы, знакомые с детства, красавицы с янтарной кожей в шезлонгах, запах жареных бананов и кукурузы — вся эта сладкая привычная ложь для меня мучительна и невыносима, меня приводят в отчаяние беззаботная музыка, танцы-шманцы, ром рекой и бедность; на белые прогулочные пароходы я смотрю с отвращением. Я снисходителен к тем, кто потрошит туристов, равнодушен к ударам ножа, выстрелам и убийствам. Меня не интересуют революции, я презираю бедняков и завидую богачам.
Я устал от напрасных упований — на контрабанду, на политику, на малые предприятия, даже на литературу: столько брошенных семян — и никаких всходов.
Единственное, что у нас растет, — это ненависть. Ненависть богачей к беднякам, ненависть бедняков к богачам, ненависть правительства к народу, согласие у нас не достижимо, потому что все упирается в экономику; машина нищеты работает на деньгах и ненависти, она сделана на совесть, эта машина, и, говоря по правде, никто не хочет ее менять, единственное, чего все хотят, это удрать на Север, вот где рай, спекулянты мечтают, что станут там спекулировать, воры — воровать, богатые — наслаждаться жизнью, а бедные разбогатеют, в своем понимании, конечно, потому что надрываться им придется не меньше, чем здесь, а может, даже больше, но они по скудости ума своего полагают, что автомобиль и клочок свежеподстриженного газона возместят им все утраты.
Думаю, ты все понимаешь и без меня, не знаю, с чего вдруг я так разволновался, не обращай внимания, у тебя, наверное, свои причины приехать сюда, это хорошая страна, и я к ней нежно привязан, к людям, к природе, к лукавству и фантазиям — и природы, и людей.
От нее не укрылось его лихорадочное возбуждение. В чем дело? В воздухе назойливым комаром зудело его желание, и она не знала, как поступит, если он снова возьмет ее за руку или отважится наклониться к ней и поцеловать; в конце концов, она сегодня уезжает, сядет ближе к вечеру на пароход и уплывет, и забудет странный этот разговор, бессвязный, населенный призраками рабов и контрабандистов, непонятно ради чего затеянный, хотя нет, она как раз догадывалась, ради чего: ради ее рук и губ, не понимала только, почему он выбрал такой прихотливый путь, как не понимала, почему все еще сидит с ним рядом, может быть, из любопытства или вежливости, а может, ради нежности, что вспыхивает и тут же гаснет.
Я хочу тебе кое-что рассказать, сказал он. Лицо у него стало грустным, болезненно грустным. Мы в чистилище, продолжал он, у каждого здесь своя дорога. Ты сестра милосердия, ты дружишь со змеей целителя Асклепия, от нее у твоего бога змеящиеся тропы, и одна из них твоя, но я буду говорить о Гермесе, он не только посланец богов, но и покровитель обирал с большой дороги, ночных тружеников, вроде писателей и контрабандистов. Он наш общий радетель, и все мы припадаем к его стопам: бандит, который ради бумажника отправил в царство теней таксиста; мошенник, обделывающий свои делишки в темных закоулках; гомосексуалист, считающий чистым совокупление лишь с себе подобными, видящий в змеином сплетении тел стремление к первородному единству; писатель или поэт, кочующий из больницы в тюрьму и обратно; святой, переходящий от аскезы к юродству, в вечности все мы дети Гермеса, обреченные следовать предначертанным им путем. Ты нашла меня здесь, я замурован в книжной лавке вместе с Хакобо Барбой и Гомесом Джаттином, любимыми поэтами, пленниками любви и наркотиков, что сродни ключам, отпирающим души, но ты паришь над нашим мирком, до него не касаясь, смотришь, но не видишь и слушаешь, не слыша, так что ты делаешь здесь, кого в юном своем невежестве задумала исцелить, зачем наблюдаешь за нашей агонией при ослепительном фейерверке, что зажигает солнце на глади Карибского моря? Извини, я болтаю неведомо что, но поверь, без малейших на тебя посягательств. После рассказа о святом Петре что-то подхватывает меня и несет. Я взыскую истины. Близкое соседство твоей юности смущает и волнует таящейся в ней силой, но для меня ты — мимо идущая, ты просто прошла мимо, а мне бы хотелось с тобой встретиться, провести вместе несколько дней, наслаждаться во сне твоим бесплотным присутствием; прости, я говорю бог весть что, но мне бы так хотелось — хотя я знаю, что это невозможно, — чтобы ты не спешила дальше, осталась и постаралась понять, что способна сама заполнить зияющую пустоту, я вижу, что ты в смятенье, пытаюсь угадать, что толкнуло тебя к бегству, почему ты так уязвима, ах, как мне хотелось бы сбросить бремя лет и узнать тебя лучше… Завораживающий голос лился, не умолкая, и она не знала, что ей делать с его магией, и боролась с желанием заставить его умолкнуть поцелуем, запечатать ему уста, прижавшись губами к губам… Или поскорее сбежать, еще раз сбежать от собственной нерешительности, ведь ее ждет корабль, но продолжала сидеть и держалась обеими руками за чашку, как за якорь спасения, опустив глаза, лишь бы не видеть желания, нежности, влечения сидящего рядом незнакомца, а так было бы просто взять и убежать, и тут вдруг наступила тишина, полнясь неловкостью, загустевая вокруг полупризнания, и она не знала, как прервать ее, но в тот краткий миг, когда это полупризнание обозначилось чуть более ощутимо и явственно, смущение исчезло, и она поняла, что сейчас уйдет, попрощается, сославшись на скорый отъезд, купит книгу, лучше несколько книг, и даже получит скидку, и уйдет прежде, чем смущение повиснет тяжким грузом, а молчание станет красноречивей слов.
И вот в один прекрасный день, когда мы все трое, уже после отпусков, опять работали у себя в больнице — и Юрий все с той же целеустремленностью близился к катастрофе, хотя вернулся хорошо отдохнув на семейной вилле в Биаррице, чудесном городке буржуа и белых русских, я тоже, надо сказать, отдыхал в семейном кругу, только Юрий кочевал от Большого пляжа к Берегу басков, а я блаженствовал в Альпах, в уютном шале родителей Оды, любуясь, как наша малышка бегает по траве и пугает звонким смехом в загоне коров, Жоана отдыхала где-то в провинции с двумя подружками и наслаждалась там покоем и женским обществом, как она нам сказала, так вот, когда мы все трое оказались в опустевшем августовском Париже, откуда сбежали все, кроме разве что дряхлых бродячих собак, в город пришла жара. (Мы любили Париж в августе, отпуск брали всегда в июле и, соскучившись, бродили по улицам и переулкам вместе с псами.) Конечно, нарастала она постепенно, июль тоже выдался жарким, но августовский зной палил огнем. Это надолго, сказали по радио; нормально, добавил один из больничных сторожей, наш vox populi в области метеорологических пророчеств, уж больно скверным было прошлое лето, куда оно такое годилось.
Жара была под стать семьдесят шестому, без единого дуновения, испепеляющая, как в сороковом, как в четырнадцатом, как в другие совсем уж незапамятные времена, жара каникулярного времени — я слышал по радио, что слово «каникулы» происходит от латинского «canis» — собака — и означает время, когда мрут собаки, когда свершаются, так сказать, собачьи гекатомбы; а вот «собачья погода» бывает как раз зимой, сообщил наш больничный знаток, и погода эта собакам по нутру, это самая лучшая для собак погода, ну, а теперь настали каникулы, пора под названием «собачья смерть». Сторож охотно заговаривал о погоде с любым, кто бы ни шел мимо, — с сиделками, сестрами, директором, искренне желая поделиться своими предположениями, но ведь что самое интересное: этот приземистый потный человечек, чудаковатый и добродушный, который с искренним восхищением взирал на медицину, что шествовала мимо него то к автостоянке, то в гардероб, раньше всех нас почувствовал жару; доморощенный метеоролог раньше других предсказал катастрофу: скоро в пустом Париже все собаки передохнут, сказал он.
Незаметно привычная летняя прохладца в работе сменилась сначала легкой тревожностью, потом угнетающими предзнаменованиями, на которые не скупилось безнадежно синее небо и несчастные случаи, которые нас, хирургов, пока не касались: «скорая помощь» не поспевала на вызовы, и у нас стали появляться пожарные, сообщая: «Еще один с обезвоживанием, похоже, дело этим не кончится, завтра, говорят, будет еще жарче», но мы, сидя у себя в боксах с кондиционерами, относились к зловещим прорицаниям как к невнятному шуму, отзвукам, доносящимся с нижнего этажа, не принимая поначалу во внимание, что температура все ползет вверх, в том числе и в палатах, где лежат наши послеоперационные, потому-то старшая сестра и причитает горестно: «Что будет, что делать, ума не приложу, вентиляторов-то нет, что ни ночь, теряем то двоих, то троих, астматикам и легочникам дышать нечем, у меня под утро у больного с оперированным суставом сердце остановилось. Что будет? Что будет?»
Юрий решил держать как можно дольше своих больных в реанимации, там как-никак кондиционер, и даже распорядился внести туда дополнительные койки, так что отделение стало похоже на деревенскую больничку. Мы крутились как заведенные, поглядывали на градусник и в общем-то справлялись, но как-то днем нам позвонили из службы «Скорой помощи»: «Спускайтесь вниз! Все, кто свободен, быстро! У нас конец света!» Спустились. Носилки с больными всюду — в коридорах, в смотровых, в приемной, в основном пожилые люди и туристы, получившие солнечный удар на улочках Монмартра или где-то поблизости, и еще детишки с высокой температурой, которых обезумевшие от страха родители, не зная, чем им помочь, принесли в ближайшую больницу, больные группы риска, жара справится с ними в одну минуту, а пациентов больше, куда больше, чем врачей и сестер, хотя все, кто только мог отлучиться, спустились вниз, и мы — Юрий, Жоана и я — тоже вместе со всеми, хотя каждый время от времени бежал наверх — то кишечная непроходимость, то эмболия; выделили одного врача и поставили у дверей, чтобы распределять поступающих, выбирать из неотложных самых срочных, а из самых срочных тех, кого надо спасать прямо сейчас; пожарные сбивались с ног, поливали на улице перегревшихся из шлангов, забирали лед из окрестных баров, и все мы цеплялись за призрачные надежды: говорят, должны привезти вентиляторы, говорят, вот-вот доставят лед, говорят, всех врачей отзовут из отпуска, говорят, сегодня ночью будет гроза. И, как всегда, со всех сторон ползли слухи, тревожные, пугающие, называли цифры — десять, двадцать, тридцать тысяч погибших от жары, пророчили, что пекло продлится до сентября.
Единственным, кто мгновенно — ну почти что мгновенно — приехал из отпуска, был директор, ему позвонили, и он примчался, чтобы наблюдать за нашим бессилием, управлять разгромом, встать у руля разрубленного напополам корабля, вываливающего из своего рассеченного нутра кучу трупов, корабля с забитыми битком трюмами и зловонными коридорами — в переполненных, плохо проветриваемых отделениях пахло потом и смертью, даже морг и тот черным нефтяным пятном начал расползаться за пределами своего ледяного царства. Куда прикажете класть покойников, слышался вопрос, иди сам посмотри, если не веришь, из службы ритуальных услуг никого не дождешься, у них самих нет места, не справляются с похоронами; Юрий предложил устроить сожжение на костре, как в Средневековье, во время чумы, а в морге, единственном охлаждаемом помещении, разместить больных. Не правда ли, какая жестокая ирония, что прохладой были обеспечены только хирурги и покойники? В минуты крайней усталости мы готовы были сказать впрямую несчастным страдальцам: смерть — самый короткий путь к прохладе; мы тоже изнемогали от изнуряющей жары, работы и бессилия.
Неделя, почти неделя без сна — вот какая настала жизнь. Юрий, одержимый ненасытной жаждой деятельности, в короткие перерывы перечитывал «Чуму» Камю; как ни странно, он выглядел почти счастливым, говорил об Оране, о Риэ, «воодушевился», в прямом смысле слова, всюду поспевал, часами сидел в приемной с интернами, осматривал больных, ставил диагнозы, проветривал, ухаживал, следил, наблюдал, потом поднимался к себе, оперировал, делал обход и вновь спускался вниз; болтал с пожарными и врачами из «скорой», выкуривал две-три сигареты подряд на крыльце и снова работал и работал.
Жоана не была спокойна, она словно бы чего-то опасалась, Юрий, по ее мнению, вел себя неестественно, и это самое мягкое, что можно было о нем сказать, хорошо хоть ему стало не до выпивки. Как-то мы с ней перекусывали сэндвичами в воображаемой прохладе на террасе кафе на улице Абесс, Юрий с нами не пошел, остался работать, и Жоана поделилась со мной своими тревогами. Во всем, что он делает, говорила она, есть что-то болезненное, он так надрывается не потому, что страстно увлечен медициной или рвется помогать больным, он хочет оглушить себя, довести до изнеможения, задавить работой тоску и душевную смуту, сладить с собой, что-то изменить в себе или просто забыться. Как бы я его ни любила (при этих словах я на секунду отвел глаза, так мне стало больно), он от меня все дальше, мы не можем быть вместе, говорила она, и я слышал в ее голосе страдание, ей надо было выговориться. Он отказался ехать со мной отдыхать, сказал пренебрежительно: «Отпуск в деревне, такая тощища, да еще с твоими подругами!», а ведь всем известно, что он терпеть не может (во всяком случае, сам так говорит) Биарриц и свое семейство.
Я-то хорошо знаю, что такое богатая буржуазная семья, попытался я ей объяснить, она завораживает и внушает ужас, не дает возможности спастись от своей разрушительной силы: мне понадобился Атлантический океан, чтобы от нее отделиться, хотя тогда я еще не понимал, что совершаю бегство; Юрий должен совершить то же самое. Мне хотелось, чтобы разговор перешел с Юрия на меня, я не сводил глаз с Жоаны — простенькое ярко-синее платье на бретельках, матовые обнаженные руки, такие тонкие и хрупкие, длинные волосы, будто рама картины, и от их темного цвета губы еще ярче, еще малиновей.
Нестерпимая жара напомнила мне о давних ночах, о влюбленностях юношеской поры; кафе на Монмартре, близость Жоаны отдалили больницу с умирающими, как будто они только для того и существовали, чтобы сейчас, измотанные дневными заботами, мы пережили минуту, когда сливаются воедино желание, воспоминания и вечерний воздух.
Пиво расслабило нас до сонливости, но Жоана и зевая продолжала говорить, стала веселее, улыбчивее, темнота завесила от нас больницу — наконец-то! — а с ней и Юрия, Жоана понемножку отделялась от него (во всяком случае, я так думал) и рассказывала мне о себе, о своем отдыхе, как она наслаждалась дальними прогулками по зеленым холмам и низкорослым лескам Обрака, остророгие коровы и быки там бродят на воле и пугают встречных, вынуждая повернуть обратно, зато в домиках пастухов, хоть там и жарко, и душно, она объедалась виноградом.
Больница нас отпустила, подарила спокойную минутку, нам принесли еще по кружке пива, и я постарался забыть обо всем, кроме руки, лежащей возле моей на теплом искусственном мраморе, некрасивой в общем-то руки с короткими ногтями, узловатыми пальцами, истертой кожей, трудовая рука казалась старше юного запястья, от которого бежали вверх голубоватые жилки. Мне стоило немалых усилий не коснуться пальцем одной из этих голубых жилок и не повести его дальше, к сгибу локтя, а потом еще выше, к плечу, и, следуя за током венозной крови, спуститься к сердцу, что билось рядом с маленькой острой грудью.
Кажется, я так засмотрелся, что больше уже не слушал, что она говорит, а склон потемневшего неба брали приступом пылкие звезды.
Корабль незаметно приближался к берегу, к зеленой полосе под налившимися темнотой тучами. Она поймала себя на том, что опять думает о владельце книжного магазина; наверное, виной ее неожиданной общительности, желания поговорить — путешествие; пускаясь в путь, устремляешься душой к чему-то новому, стремишься освободиться, избавиться от тягостных воспоминаний, мучительной привязанности, ищешь новую и находишь — порой неожиданно быстро. Самое неверное в человеке — тело, оно торопится — это врожденный порок, природная программа — исправить и восполнить все пустоты, наполняя их новым содержанием, создавая другие связи, оно действует слепо и одержимо, лишь бы продолжалась жизнь, лишь бы не было уничтожения и распада, оно готово отдавать себя и забывать былое, и вот я плыву на этом пароходе, который осторожно покачивают волны и несет вперед течение, плыву и воображаю сидящих в трюме рабов — им плохо, они страдают, жмутся друг к другу в темных клетушках, дрожат, их выворачивает наизнанку, они тихо умирают, чтобы возродиться для новой боли в Новом Свете, свете крещения и свете солнца. Ну а я, ради чего возрождаться мне, когда кончится эта река, для новой работы, для жизни в Сан-Паулу, Рио или Лиме, для ребенка, которому я передам свои заблуждения и рутину повседневности, которому посвящу себя, чтобы он длил жизнь вместо меня, в моей стране и на моем месте — как длю я беспорядочное странствие своей матери и тоже мало-помалу истираюсь, умаляюсь, оттесняюсь к обочине мира, удаляюсь в изгнание, прижимаюсь теснее к пустынным пескам, что не спеша трудятся над костями, перерабатывая их в опалы? Тело, преданное земле, со временем становится драгоценностью, со временем, которое никто не считал, немереным временем покоя и терпения; изумруды, аметисты, которые вдруг обнаруживаются в породе, свидетельствуют, что память, разлагаясь, перерождается в золото, и мое бегство — не тщета и не доблесть, просто я сольюсь с грязью реки Ориноко, соединюсь, как говорится, со своими корнями, смешаюсь с множеством человеческих существ, став плодоносным субстратом, дающим жизнь драгоценным камням, далеким и безымянным. Я хочу, чтобы мой живот познал целительное младенческое тепло, избавляющее тело от обреченности одиночеству, придающее ему смысл и весомость, и если мне суждено прибавить к своему телу еще одно, кроме того, что пребывает в мире, а потом ляжет в землю, я, быть может, протяну еще одну петельку, прибавлю еще секунду ко времени, что тянется из небытия в небытие, может быть, мне суждено согревать теплом и лаской — как моей матери, как матери моей матери — хрупкость и слабость, о которых мы мгновенно забываем, став взрослыми, и вспоминаем вновь в старости или на смертном ложе; я видела, я сама ухаживала за ослабевшими телом, за лежачими, которых выхаживают те, кто на ногах; как унизительна телесная немощь, она вынуждает склоняться к ней, вникать в причины, а ты сам, уже не владея ни руками, ни ногами, ложишься на чужие руки, руки врачей и сестер, но для них ты всего лишь возможность заработать на хлеб или прославиться; и для меня это было заработком, я научилась держаться от немощных на расстоянии, как можно дальше, механически выполнять свою работу, я никого не исцелила, вопреки смятению сопереживания, которое неизбежно возникает при прикосновении к чужой руке, к загадке сжатых в кулак пальцев, вопреки неприязни, отвращению и даже ненависти к больным, беспомощным телам; одни и святого выведут из себя, другие растрогают камень, и может быть, я из страха, боясь вмешательства в свою жизнь, выбрала хирургическое отделение, променяв голоса больных на металлическое звяканье инструментов и беззвучие кровеносных сосудов, я сбежала от сочувствия, почуяв в нем опасность. Теперь я могу спокойно думать об этом, спрятавшись на пароходе, который, покачиваясь, везет меня полным ходом на восток. Мой побег начался давным-давно, еще девочкой я старалась исцелить своих близких, исцелить нежностью от неведомой мне болезни, которую я не могла назвать, но ощущала вокруг себя, а заодно исцелить и себя, заполнив собственной нежностью пустоту и тоску, которая и подталкивала меня к другим в надежде на ответное тепло.
Гроза отвлекла ее от размышлений, от реки, за которой она рассеянно следила глазами, река стала сине-зеленой, побежала быстрее, завертелась в водоворотах, покрылась беспенными волнами. Пароход плыл себе вперед, когда на него внезапно обрушился потоп, — казалось, ветер принес с собой часть океана, — дождь пах теплом и солью, она чувствовала его запах у себя в каюте; сидя на койке, привалившись спиной к переборке, подтянув к груди колени и положив руки на живот, она слушала, как бушевала внезапно налетевшая гроза, как выла она в вантах.
Пароход плясал на волнах, а она сосредоточилась на своем животе.
Ей уже хотелось держать на руках своего ребенка, но она пока не решалась с ним говорить и только ласкала его осторожными прикосновениями пальцев. Откуда в ней такая уверенность? Она поселится в Рио или еще где-нибудь, найдет работу в хорошей больнице, лучшие врачи будут следить за маленьким ростком, за крошечным существом у нее в животе.
А может, она вернется в Париж. И ей вдруг страшно захотелось обратно в Париж, в свою квартиру, впрочем, что это изменит, ей и здесь хорошо, плывет себе среди бушующей грозы, не соприкасаясь с окружающим миром, как сказал ей тогда Илия. Она задумалась: куда прячутся чайки во время бури? Или они летят в потоке ветра, пока не утихнет стихия? В Париже лето, оно идет к концу, перед ней внезапно выплыло лицо, и она от него не отмахнулась, не прогнала, напротив, принялась рассматривать, пригласила к себе в каюту, куда ветер созывал своим мощным гудением призраков. Как можно на него сердиться, если сердиться, то только на себя, она же знала все с самого начала, она и потянулась к нему из-за его ран, нервности, угловатой ранящей души, из-за хрупкой жесткости стекла, потянулась к стеклянному человеку, вот оно в чем дело.
У нее в чемодане кроме книг и ножа лежал еще и компас, симпатичный карманный компас, она купила его, чтобы следить за курсом парохода. Они плывут на востоко-юго-восток — пароход держит направление несмотря на грозу; и правят они, без сомнения, к берегу, и по идее нынче вечером должны причалить к земле. По реке она поднимется до Пуэрто-Аякучо, а дальше путь преграждают водопады, хотя и туда, за водопады, наверняка пробираются люди, например золотоискатели, те самые бразильцы-контрабандисты, что воруют драгоценные крупицы из бегущих вод Эльдорадо, там есть еще бесценные грязи, которыми умащались когда-то касики, и должно найтись сокровище, нужное ей, — что-то новое, чей-то рассказ, хоть что-нибудь об отце, хотя кузина предупреждала, никто там ничего не знает, твой отец просто-напросто исчез, как может исчезнуть любой одиночка в этих полудиких краях; он охотился на крокодилов, продавал их кожу, может быть, приторговывал немного и золотишком, больше о нем ничего не известно, джунгли похоронили память о нем в своей щебечущей тишине, сама подумай, столько лет прошло, уверена, никто его и по имени не помнит, ни местные, ни солдаты.
У Америки такая же короткая память, как у длинной реки, по тинистой неспокойной глади которой она не спеша скользит.
Я проводил ее до дома: а домой-то мне и не хочется, сказала она, глядя на меня, и сердце у меня сразу куда-то ухнуло, но я ее просто неправильно понял — причиной опять был Юрий, она не хотела оставаться с ним наедине. Глаза у нее наполнились слезами, и я, конечно, не знал почему; откуда мне было знать, что с ней творится, что вообще между ними происходит, что ее ждет наверху. Хочешь, еще немного пройдемся, предложил я. Лучше поднимись, пожалуйста, со мной. Я не знаю, в каком он там состоянии.
Она попросила Юрия зайти к ней после больницы, а было уже поздно, почти полночь, так что наверняка он был наверху; я задумался, прежде чем ответить, домой меня не тянуло, дома сейчас никого, погода стоит теплая, ночь великолепная, я немножко выпил, с Жоаной мне хорошо, и я решил подняться.
Юрий лежал на диване с сигаретой в руке и смотрел в потолок. Он и слова нам не сказал, услышав, как мы вошли. Витал неведомо где. Я что-то произнес, что — сейчас не помню, он ничего не ответил. Я внимательно посмотрел на него, мне показалось, что он, может быть, даже плакал, трудно сказать, но глаза у него запали, и он был ужасно бледным.
Жоана сразу засуетилась, принялась что-то прибирать, расставлять по местам — книги, какие-то вещички в своей небольшой комнатке, захлопотала на кухне, а я сел рядом с Юрием, который по-прежнему смотрел в потолок.
— Что-то не ладится? — спросил я.