94519.fb2
— То, что человек не может уйти в иной мир красиво. Он вынужден сбросить свою плотяную одежонку, прежде чем воспарить — а она, лишившись души, начинает разлагаться. Плохо выглядеть и плохо пахнуть.
Я фыркнула.
— Вообще-то, сброшенную плотяную одежонку хоронят или кремируют до того, как она начинает плохо выглядеть и пахнуть. Больше того: усилиями гримеров нередко лежащий в гробу выглядит краше, чем при жизни.
— Ты не понимаешь. Не хочешь меня понять. Служители морга, гримеры, могильщики — они, так или иначе, вынуждены возиться с лишенными души телами. А мне бы хотелось, чтобы мою сброшенную оболочку не видел никто и не трогал никто. Не закрывал веки, не подвязывал челюсть, не мыл, преодолевая брезгливость, и не обряжал с циничными шуточками в строгий костюм. Не целовал в ледяной лоб, стараясь не показать, как противно это занятие. Потому что это уже не я, а нечто пошлое, холодное и неэстетичное, тем не менее, упорно отождествляемое со мною. Эта мысль пришла ко мне в морге, в окружении уродливых окоченелых оболочек. Помнишь, мы проживали там последние миги успоших?
— Еще бы не помнить. Б-ррр!..
— Б-ррр? А я думал, было весьма познавательно.
— Как все твои опыты, братик.
— Спасибо. Так вот. Хорошо бы научиться испарять свою плоть — одновременно с уходом.
— Оставляя только скелет?
— Скелет симпатичнее трупа, и он не пахнет, но навевает неприятные ассоциации. По крайней мере, в западной культуре. Нет, полностью — никаких скелетов, ни даже ногтей и волос. Мне бы хотелось, чтобы это стало последним моим чудом. Чудесностью, как говорила ты в детстве.
— Ты обязательно освоишь эту чудесность, Рин, и твой верный катализатор тебе поможет. Лет через сорок. Но никак не раньше! Тебе ведь столько еще предстоит. Ты даже с моими мальчишками еще не знаком. Ну, куда это годится: дядя, не видевший ни разу своих племянников! Своих маленьких рыжих копий…
Рин не отозвался — видимо, задремал. И я тоже смолкла.
ЙЕЛЛОУ
На следующее утро я проснулась первой. Рин спал беспокойно — раскинувшись и ворочаясь. Во сне постанывал и что-то бормотал.
Стараясь не шуметь, выпила чаю с хлебом, а затем натянула лыжи — благо погода была столь же дивной, что и накануне. Жмурясь от солнца и смакуя морозец, сбегала до магазина и набила рюкзак овощами. Заодно полюбовалась издали на голубую покатую спинку моей малышки.
Когда я вернулась, Рин уже не спал, что было видно по изменившемуся дыханию. Но глаза оставались закрытыми, и я не решилась окликать его и тревожить разговорами. Растопила печь, запихнула в нее чугунок с овощами, сходила за водой к колодцу во дворе. За всеми бытовыми делами не оставляло чувство вины: что я за нелепая эгоистичная дурочка! Два дня подряд Рин развлекает меня, отдавая последние силы, сжигая и тело, и душу, а мне и в голову не пришло умерить аппетиты, запретить ему убивать себя на моих глазах…
От еды брат отказался, и пришлось уплетать тушеные овощи — не самое любимое блюдо, в одиночестве. Лишь когда за окошком стемнело, Рин зашевелился в своем углу. Попросил крепкого чаю и сигару.
— Извини, Рэна, что заставил любоваться на собственную немощь. Но это уже недолго. Если хочешь, я расскажу то, что не успел вчера, но одними словами, без картинок и запахов.
— Конечно, хочу. Только если тебе не будет больно или трудно. Кляну себя последними словами, что позволила вчера так изнурить себя ради моего любопытства.
— Не кляни. Нечто большее, чем любопытство, насыщал я вчера и позавчера. И не только ради тебя напрягался. — Рин выпустил слой лилового дыма и задумался. Затем заговорил медленно и негромко: — Дольше всего я прожил в Индии, как уже упоминал. Тяжелая для физического выживания — от удушливой жары и многодневных ливней до изобилия экзотических болезней, эта страна удивительно легла на душу. И древней культурой, и современным добродушием и жизнелюбием, что излучают даже бездомные нищие, и полным отсутствием страха смерти. Чего бояться, о чем печалиться? Крутится-вертится колесо сансары, и если очень постараться, можно выпрыгнуть из него прямо сейчас, а если стараться лень, то отчего бы не отложить освобождение еще на сотню или тысячу оборотов?..
С ледяных вершин я спускался в джунгли, бродил по берегам океана. В горах хорошо не думать и просто быть, на побережье — общаться со стихиалями и наблюдать за людьми, в джунглях — творить. Жаркое солнце выжгло немало узоров на моей душе, и я воплощал их в окружавшей меня густой и пестрой реальности. Разрисовывал слонов во все цвета радуги, творил крылатых обезьян, поющих ящериц и саблезубых попугаев…
Вспоминая это время, могу сказать, что оно было самым безмятежным и радостным, самым блаженным в моей жизни. Рана, нанесенная самолюбию злосчастной выставкой, затянулась и не напоминала о себе даже во снах. Творчество, став полностью бескорыстным — я ведь уже никого не хотел поразить, завлечь или повести за собой, — приносило столь же чистую и невинную радость, как ребенку его мазня новыми яркими красками, или дельфину — его причудливые прыжки. Если что-то в окружающем мире и царапало (тот же закон взаимопожирания или неэстетичный финал всего живого), то мало-помалу я научился абстрагироваться от этого, взирая на несовершенства земного творения с надмирной прохладной высоты.
Я уже стал подумывать, что хорошо бы избавиться от эго — докучного источника желаний и обид, раздражения и тоски. Растворить в окружающем, словно кристаллик соли в воде. Долгие медитации на вершине горы или в сердце пустыни существенно продвинули по этому пути, классическому пути буддийских странников. Лишившись самости, заодно затыкаешь рот назойливому рассудку, долбящему изнутри темя бесконечными "почему?", "за что?", "с какой стати?".
Если что и останавливало от столь радикального шага, то лишь опасение вместе с эго потерять способность выдумывать и творить. А эта игрушка мне пока не наскучила…
Странствуя вне туристских дорог и тропинок, однажды я набрел на замечательное местечко: развалины индуистского храма на берегу озера, в сорока километрах от ближайшего селения. Знаешь, с этими барельефами, что выглядят для западного ума порнографией, замшелыми колоннами и гнездами змей во всех углах. Змей я, правда, боялся лишь поначалу, а потом лишь внимательно смотрел под ноги: эти красивые твари не нападают без явной агрессии.
Нижний ярус храма с широкими мраморными ступенями был затоплен прозрачной зеленоватой водой. Барельефы богов и богинь, занятых любовными играми, выглядывали из нее по пояс, по чресла, а те, кого накрыло с макушкой, сквозь переливы и блики смотрелись живыми — веселыми и насмешливыми, как и полагается божествам, создающим и разрушающим миры, играя и танцуя.
В самую жару, с полудня до пяти, я обычно дремал в прохладе зала с сохранившимся сводом, стараясь не ворочаться, дабы не задеть ненароком соседей-кобр. А на закате купался.
И в тот раз я купался. Помню, вынырнув подле божественной парочки с флегматичными ухмылками и гимнастически ловкими телами, не удержался и звонко щелкнул по носу пухлощекого Вишну (или то был Индра?) и что-то пошутил на тему его вечного каменного кайфа. И тут же вздрогнул и обернулся, заслышав короткий звонкий смешок.
Она сидела на плече одной из фигур, свесив босую ступню в воду, а вторую уперев в идеально круглую, как апельсин, мраморную грудь. Золотистое сари, орехово-смуглая кожа, черные глаза. Поселянка? Но что ей делать в такой дали от деревни? На туристку тем более не похожа… Мне хватило пяти секунд, чтобы понять, кто она такая. Я замер в воде, завороженный и испуганный.
— Влюбился с первого взгляда?
— При чем тут любовь? Она была настолько иная, настолько больше всех и всего, что я знал…
— Очень красивая?
— Не знаю. Тебе, наверное, обидно, Рэна, что я не могу ее показать. Весь истратился вчера — на краснозадых обезьян и бойцовых хомячков. Но ее внешность тебя бы не впечатлила, поверь. Не Анжелина Джоли и не Мила Йовович. Дело не в красоте. Чтобы понять, что она — иная, единственная в своем роде, тоже надо быть иным. Она была обыкновенной с виду, как индийская крестьянка, и в то же время величественной, как богиня Лакшми. Грозной, как Кали, и нежной, как Парвати. Она была совершенна и гармонична — как сфера или круг. Или андрогин, столь любимый древними мудрецами.
— Помнится, когда-то ты не жаловал круги и сферы. Но что это, если не влюбленность? Не думала, что ты способен к романтическим чувствам: в молодости обходился без этого, даже в период гормонального буйства.
— Как тривиально ты мыслишь, сестренка… Когда я вынырнул у ее ног и меня озарило, кто она такая, я до смерти испугался. Она была не просто подобна мне, но — сильнее. Мудрее, старше, могущественней.
"Завидно?" Она кивнула на барельеф, с которым я так непочтительно обошелся. Я промолчал, еще не справившись с голосовыми связками, парализованными шоком. Кивнул, стараясь, чтобы вышло дружелюбно, вышел из воды, набросил на бедра клочок светлой ткани, служившей мне в жару одеянием, и присел в тени колонны.
"Страшно?" — в глазах была насмешка, на губах — улыбка сытого хищника. Она выглядела стопроцентной индианкой, но говорила не на хинди и не на английском, а на русском. Без акцента. Позже я узнал, что она могла изменять внешность — совсем как Незнакомка с моей давней картины. Правда, черты лица меняла не кардинально, ограничиваясь оттенком кожи, цветом глаз и волос, прической.
"Страшно". Хорохориться и кидать понты в данной ситуации было бессмысленно. "Страшно подчиниться чужой воле, потерять собственную индивидуальность? Или вдребезги разбить представление о самом себе?" Усмешка стала язвительнее и тоньше. "Страшно не найти нужного языка с такой, как ты. А потом грызть локти в бессильной досаде, что упустил небывалый случай".
Она рассмеялась. Покачала ступней, вызвав гроздь хризолитовых брызг. Прозвенела ожерельем из старых монет на смуглой шее. "Знаешь, кто ты?"
Я не ответил, посчитав вопрос риторическим. "Ты подросток. Отовсюду углы торчат, куда ни ткни — локоть или коленка. Мальчишка, возомнивший себя могучим творцом, демиургом. Не рано ли?" Я пожал плечами, стараясь держать невозмутимую мину. "Даже если и так — разве этот мир творился не такими же неопытными подростками? Вот и вышло местами неумело и кособоко, а местами — классно. Для творчества нужно дерзание, нужно быть крези, а эти качества проходят с возрастом. Мудрые старцы не творят, а лишь занудно учат, тряся бородами и шамкая беззубыми деснами".
"А вот и не так. Творить набело — а не эскизно, можно, лишь повзрослев. Иначе вы бы наворотили такого! Не видишь разницы между беззубым старцем и зрелым мужчиной, опытным мастером?" "Ты, видимо, такая взрослая тетенька, опытная мастерица? Потому и выбрала назидательный тон? Предупреждаю: даже в сопливом детстве терпеть не мог, когда со мной говорили свысока. Об этом знали и гувернеры, и учителя, и родители. Чревато!.."
Она вновь рассмеялась — искренне и заливисто. "Какой забавный! Ершистый, огрызается… Ты чуть не ошпарил меня самолюбивой злостью. В смеси со страхом. Вот уж поистине красная, импульсивная ворона!"
Я и вправду разозлился — ты же знаешь, как меня задевает снисходительный тон. Но посчитал, что сумел спрятать злость и обиду за иронией. Оказывается, не сумел. "Ворона давно не красная. Она радужная. Порой напоминает жар-птицу — когда меня искрит от вдохновения. Может быть белой или даже прозрачной, как воздух. А может — зеленой, голубой, лиловой. На выбор!"
"И давно она была прозрачной?"
"Месяц назад. Я обитал тогда на вершине пятитысячника, к северо-западу отсюда. В горах всегда становишься прозрачным. Эго умирает…" Она бросила на меня внимательный взгляд, пригасив улыбку, и я продолжил: "Охватывает свобода, та самая — совершенная и невесомая, когда уже не хочется никого удивлять, эпатировать или ударять. Когда нетрудно следовать фразе "подставь правую щеку" — и не так, как поступают считающие себя христианами: сжав зубы, пересиливая свою натуру и в глубине души желая обидчику "раскаленных углей на голову", как выразился апостол Павел…" Я говорил и говорил — меня понесло. Она слушала, опустив лицо, прикрыв глаза длинными и жесткими, как у всех индианок, ресницами. Ни зрачков, ни губ я не видел и потому мог льстить себе, что она серьезна, что насмешливая улыбка растаяла."…Без насилия над собой, без ответной злобы. Чужая агрессия проходит насквозь — как в одной песенке: "дождь проходит сквозь меня", "свет проходит сквозь меня" — и, не встречая сопротивления, сходит на нет, утекает в песок. Там, на вершине, собственные резкие и страстные поступки кажутся глупыми детскими выходками…"
"Вроде сожжения дома?" "Да. Его сжигал глупый и самовлюбленный подросток. Запалила своим пером огненно-красная уязвленная ворона". "А на вершине пятитысячника восседал мудрец в белоснежных одеждах. Парила чистая до прозрачности птица. Но отчего тогда прозрачная птица снова обрела яркое оперение и резкий голос, спустившись с высот сюда, на эти развалины?" Она подняла глаза: вместо сочувственного понимания, что я ждал — та же насмешка!..
"Странно, что ты спрашиваешь! Оттого, что без эго невозможно творить. Я никогда не хотел стать святым или просветленным. Но творил и выдумывал — сколько себя помню". "Имела счастье видеть твои творения: слонов в ярких разводах, от которых шарахаются их жены и дети, клыкастых птиц, чьи огромные зубы мешают им ловить насекомых, кувыркающихся в воздухе мартышек. Ты знаешь, что через три-пять дней слоны линяли, мартышки теряли крылья, а попугаи с облегчением переставали клацать зубами?" "Да. Именно поэтому я позволял себе шалить, не просчитывая последствия".
"А сколько жили твои дожки или лесная нечисть — как только ты переставал о них вспоминать?" "Не знаю. Но думаю, дольше, чем держались крылья у обезьян и зубы у попугаев. Ведь в их сотворение я вложил не в пример больше".
"А что сталось с героями твоих картин, после того как огонь пожрал полотна?"