9476.fb2
Какой-то моложавый кандидат естественных наук тут же почтил юношу беседой «о разных предметах», в конце которой почти торжественно вручил адрес некоего студента-ма- лоросса, заведовавшего тайной библиотекой, где своим выдавали книги по научным и общественным вопросам — как русского издания, так и заграничного. Кандидат так и сказал: «своим», и от этого Коленька возликовал; голова пошла кругом. А дальше — больше.
В две ночи он проглотил несколько номеров запрещенного журнала «Вперед» (сам Петр Лавров выпускал его за границей!), книжку «Отщепенцы» Николая Соколова, и книжка потрясла его.
Потом по малознакомым переулкам его вел темнобородый Николай Саблин и строго наставлял, то и дело оглядываясь:
— О квартире, куда мы идем, никому ни слова! Иначе погибнет много хороших людей.
А Коленька слышал и не слышал. Юная душа наполнялась восторженным трепетом; он шагал, нет, летел, не чувствуя под собою ног.
Из серого мрака наплыла белая громада какого-то дома, тяжело хлопнула входная дверь. Почему-то его повели не по парадной лестнице, а по узкому коридору направо. Дверь, звонок, тесная передняя, где скинули пальто и калоши. Еще шаг, еще. И вдруг.
Перед Морозовым распахнулась огромная гостиная, из прокуренной глубины которой к нему повернули головы несколько миловидных девушек и десятка два молодых мужчин. Он перевел растерянный взгляд на рояль у окна, и уж лучше бы не переводил: за роялем сидела чудно красивая дама в красной блузе и смотрела на Коленьку останавливающими сердце большими карими глазами.
— Липа Алексеева, — зашептал Саблин. — Наша Липочка, хозяйка. К слову, жена богача, помещика тамбовского. Умом, несчастный, тронулся — на третьем году супружеской жизни. Из поместья — да прямиком в дом скорби.
Алексеева грациозно перекинула тяжелые русые косы на грудь, улыбнулась какому-то внутреннему чувству и, простучав сперва по клавишам бравурным аллюром, запела глубоким и сильным контральто (удивительно: такого Коленька не слышал даже в театре!): «Бурный поток, чаща лесов, голые скалы, — вот мой приют!»
Морозов испугался. Показалось, что все происходит в дивном сне, и любым неосторожным словом он может легко разрушить прекрасные видения и снова очутиться в серой обыденности, где день да ночь — сутки прочь, а там и годы, и вся жизнь — прочь, прочь; с наукой, минералами, мечтаниями, предчувствием любви — сгинет, рассеется в прах.
Он не помнил, как очутился рядом с роялем, вцепился в крышку и с нарастающим восторгом смотрел во все глаза на вдохновенное, разрумянившееся лицо певицы, и лицо это точно бы светилось и летело навстречу, вытесняя меркнущий облик гувернантки Машеньки.
Раздались аплодисменты. Громче всех хлопал уже влюбленный по уши Морозов.
— Браво, Липушка! — вскричал высокий, крепко скроенный Сергей Кравчинский, сверкая умными глазами и встряхивая крупной головой с шапкой курчавых волос.
Коленьке предложили чаю. Какой-то юноша с узким сен- жюстовским лицом потянулся к нему, горячо доказывая: не- чаевцы проиграли, потому что вели пропаганду среди интеллигенции, а это — в основном испорченная паразитизмом аристократия или буржуазия. Какой тут толк?
— Нам нужно сбросить это ярмо, — настаивал «Сен- Жюст», — забыть все, чему учили в гимназиях и университетах, и идти в народ. Именно! И там искать обновления. В опрощении искать.
— Какое ярмо? Науку? — не узнал Морозов своего голоса.
Про обновление в народной массе он уже читал в журнале
«Вперед». Да, это нравилось ему, звучало красиво, точно поэзия Майкова, но слишком уж далеко от жизни. Тут было какое-то недоразумение, какая-то ошибка: то, что он видел в отцовской деревне, те мужики и бабы, которых он встречал, были совершенно не похожими на описанных в заграничном журнале Петра Лавровича Лаврова; и единственное, чему Коленька научился у «народных мудрецов», так это ругательствам и припевкам непристойного свойства, быстро прилипшим к его ушам. Возможно, его новым друзьям были известны какие-то другие крестьяне, обитающие в далеких от Мологи уездах — идеальные, неиспорченные, что скоро откликнутся на призыв не отдельными лицами, а целыми массами.
И, кроме того, один случай. Страшный, кровавый, упрямо хранимый семейными преданиями. И случай этот не давал покоя. Теперь Коленька вспомнил.
Как звали любимого дедушкина камердинера — никто уж и не знал. Одно говорили: красивый юноша из крестьян, но с привитыми в Петербурге манерами, начитавшийся романов до умопомрачения, и вот из-за этих романов влюбившийся в уездную барышню, которая ничего не подозревала. От обычной застольной службы он был освобожден, но во время пышного бала ему пришлось — за недостатком сбившихся с ног лакеев — тоже разносить блюда, да еще в присутствии предмета обожания. Юноша сконфузился и разлил соус на подол знатной дамы. Алексей Петрович в гневе вышвырнул влюбленного из столовой. И тогда.
Камердинер решил убить барина. Вместе с дворецким они подкатили под спальню бочонок с порохом, и в полночь взорвали его. Деда с бабушкой насмерть раздавила рухнувшая печь. Злодеев судили, секли плетьми и выслали в Сибирь.
Нет, с народом все было не так просто.
И чтобы ради этого предать науку — такого нельзя и представить. Он собрал все свое мужество, заговорил:
— Мне кажется. Видите ли. Полагаю, что пропаганду следует вести во всех сословиях. Ибо. Да, в нравственном отношении интеллигенция испорчена. Но.
— Вздор! — перебил его «Сен-Жюст». — Народ — вот наш Бог. Мы пойдем в деревню.
— Довольно, Аносов! Дайте же ему высказаться.— осадил «Сен-Жюста» Кравчинский.
— Верно, привилегированное положение портит интеллигентные классы. — поймав ободряющий взгляд Алексеевой, продолжил Морозов. — Однако наука. Наука же расширяет умственный кругозор, а привычка к мышлению развивает более глубокие чувства. И еще. Еще рождает в душе такие порывы, что неведомы неразвитому человеку. Вот.
В комнате повисла тишина. Отчаяние охватило Морозова. Неужели все? Но ведь ему так хотелось сойтись с этими удивительными людьми. И, тем не менее, он должен был им противоречить. Противоречить, потому что поступиться своими убеждениями не мог. Нет, никак не мог — ведь тогда следовало бы отказаться (да что там — предать дорогое!), перечеркнуть мечтания о полезных открытиях (а он их совершит! дайте срок!), которые, бесспорно, осчастливят человечество, развеют суеверия, помрачающие людские умы. Не зря же опьяненный старинным девизом французских республиканцев, — свобода, равенство, братство — он сам прибавил к нему свое слово: наука. Потому что верил: всякое новое в естествознании — это все равно, что еще одно окно для свежего воздуха и ясного света, а посему труженики науки — такие же герои, как и борцы за свободу. В удивительной книге Эгера вычитал Коленька: в скромном человеке, собирающем с котомкой за плечами растения или уединенно рассматривающем в телескоп звезды, скрывается победитель мира. Помнится, в какой восторг пришел от этой мысли верный друг Шанделье.
Не знал Коленька, что через отодвинутую драпировку на него скрытно и пристально смотрят два человека; один, ни дать, ни взять, — симбирский мужичок в засаленной фуражке, черном кафтане нараспашку, наброшенном на пестрядинную рубаху, другой — темноволосый, с офицерскими усиками, в изящной коричневой паре. Первый был Дмитрий Клеменц, выдающийся участник кружка чайковцев, второй — Леонид Шишко, недавно ушедший в отставку подпоручик артиллерии. (О подпоручике порывистый Кравчинский после скажет: «Офицер, порвавший со своей средой, чтобы нести новое Евангелие социализма в рабочие кварталы Петербурга.»)
— В этом Морозове много самомнения. Да и франтовства вдобавок. — проворчал томимый жаждой Клеменц; накануне он выпил лишнего и теперь тяжело ворочал пересохшим языком.
— Зато с убеждениями. И отстаивать их умеет, — возразил с улыбкой Шишко: вчерашний гимназист определенно понравился ему.
— Науку ему жаль! Вот и пусть в ординарные идет.— Клеменц нервно одернул жилет с медными пуговицами. — А по мне. Нынче стать ученым — значит переметнуться к филистерам. У нас столько работы, более важной.
— И кто же ее будет делать, Дмитрий? — повел широкими плечами бывший артиллерист, как и Клеменц давно разыскиваемый полицией. — По человеку надобно вырабатывать, бережно.
Расстроенный, Коленька уже надевал в передней кожаную фуражку, накидывал толстый плед, как в полумрак неслышно вошла Липа Алексеева, дружески пожала его дрогнувшую руку.
— Считайте, что мы приняли вас, — сверкнула небесной улыбкой.
— Мы? Как же?.. А кто — вы? — спросил невпопад.
— Мы, радикалы.— ответила загадочно. — За вас горой стоял Кравчинский. И Цакни с Клячко. А все барышни — особенно!
— Но я их не знаю.
— Успеете, — снова улыбнулась. (Лицо ее совсем рядом. Смешались дыхания. Сейчас выпрыгнет от страха и счастья бедное сердце). — Приходите. Адрес запомнили?
Он шел по звонким темнеющим бульварам, шел своей подпрыгивающей походкой, порой безудержно переходящей в бег; в пылающую голову почему-то лезло что-то из Лапласа, из его гипотезы, и эта гипотеза, развитая Коленькой в докладе «Обществу естествоиспытателей», сегодня очень нравилась ему. Ах, как это славно и просто: если число атомов в каждой изолированной звездной системе ограничено, то, конечно, ограничено и число их комбинаций в пространстве. А любой звездный мир с точки зрения механики сводится к комбинации атомов, и вся его жизнь определяется этими комбинациями. И что же сие означает? Да то, что история одной мировой системы в точности повторяется. Ну хорошо, хорошо — должна повторяться в бесчисленном количестве других систем — прошлых, настоящих, будущих. Миры сменяются мирами, как волны в море.
Через квадрильоны лет после смерти он, Николай Морозов, может опять оказаться в той же прокуренной радикаль- ской комнате, и прекрасная Липа Алексеева, как ни в чем не бывало, будет петь «Бурный поток», а он, влюбленный, еще не осознавая, что влюблен, едва не лишится чувств в полумраке передней, и только, теряя голос, снова скажет: «Приду. Непременно.» И недавно вернувшийся из ссылки Аносов («Сен-Жюст») вместе с Саблиным все так же заговорят о том, что русская деревня давно готова подняться на борьбу с угнетателями, — надобно только уйти в народ, объяснить крестьянам, что почем. А Сергей Кравчинский.
С Кравчинским они подружились сразу. Спустя пару дней тот затащил Николая в харчевню на Разгуляе, перед этим облачив в поношенный рабочий костюм. Здесь Сергей намеревался познакомить нового члена кружка с бытом простого народа.
За грязными столами сидели извозчики. Извозчики интересовали Кравчинского — ведь многие из них были из крестьян. Друзья скромно устроились у окна.
— Чего вам? — неласково спросила дюжая хозяйка. — Щти имеются.
— Хорошо, налейте щец! — с деланной небрежностью бросил Сергей.
— С солониной аль с щековиной? — хмыкнула дотошная баба, с явным подозрением поглядывая на белые руки «рабочих».
Вопрос поставил в тупик даже бывалого Кравчинского. А Коленька и вовсе растерялся: что это за щековина такая, и с чем ее едят? Пауза затянулась. Смачно хлебающие свои щи извозчики с интересом поворачивали бородатые лица к замешкавшимся посетителям. Но Кравчинский, обожавший все неизведанное, к облегчению Морозова вдруг уверенно улыбнулся хозяйке:
— Ну дык. Ясное дело, со щековиной!
Им принесли пылающие щи в общей миске, две огромные деревянные ложки и краюху хлеба. В миске плавали куски соленых бычьих щек; с души отлегло: секрет загадочной «щековины» был раскрыт.