9476.fb2
— Каковы же замыслы?
— Расшифрована тайнопись.
— Тайнопись. — дрогнули губы Мезенцева; он снова задумался. — Удивительно, и Христос ведь говорил загадками, притчами. Тоже шифр? Согласитесь, Антон Иванович! И не всякому открывается. Вот, к примеру.. Вышел сеятель сеять семя свое, и когда он сеял, иное упало при дороге и было потоптано. а иное упало на камень. А иное, вы помните, упало на добрую землю. И. Принесло плод сторичный.
Нет, никак он не мог забыть впечатление от беседы с отцом Кириллом.
— Но. Установлены имена нигилистов. — лицо Лидерса от напряжения пошло пятнами.
— Похвально, — рассеянно улыбнулся генерал-адъютант. — И кто же сеятель? Снова шифр? Притча? Конечно, Сын Божий! Он не перестает сеять доброе в наших душах. Он вышел не затем, чтобы погубить земледельца или выжечь страну, но затем только, чтобы сеять. А эти. Да, ваши злоумышленники — что они, преисполненные гордыни, сеют?
— Я давеча докладывал. — вздохнул Лидерс. — О Крав- чинском. Вскрыли послание. Тоже написал. «Сказку о Муд- рице Наумовне». Еще о копейке. Потаенные книжонки.
— Как же, помню! — встал из-за стола Мезенцев. — Сей надменный санкюлот додумался: в сказочной форме первый том «Капитала» представил — для критики устоев. К борьбе за народное освобождение призывал.
— «Капитал» — это что немец Маркс написал?
— Он, бестия великомудрая! А наш шельмец, Лопатин, перевел, — генерал-адъютант задохнулся от негодования.
«Что ж, — думал Мезенцев, бесшумно и нервно шагая по персидскому ковру, — что ж, с пропагандой социализма в артелях и на фабриках у радикалов ничего не вышло. Да и как же могло выйти? Ведь хороший рабочий в Питере в год получает не меньше армейского подполковника. А плохой. Ну тот, что «подай-принеси». Так и у него, у бедняги, доход такой же, что и у сельского фельдшера, учителя в школе первой ступени или у этого. Терпеть их не могу! (Брезгливо передернул плечами генерал). У репортеришки-поденщика. Так-то. К тому ж у рабочего, особенно у того, который из деревни недавно, — надел земли в собственности. И чего же ему бунтовать в городе? Чего слушать студентика в синих очках? Все верно. Но.»
Николай Владимирович остановился у огромного портрета Государя, словно бы желая пред царскими очами утвердиться в своей догадке. Лидерс смущенно покашлял, но генерал-адъютант, не обратив на него внимания, вновь зашагал по кабинету.
Без сомнения, вдруг понял он, все эти студенты и курсистки отныне ринутся в деревню — куда ж еще-то? «Деревня, где скучал Евгений.» — отчего-то припомнилось пушкинское. Вот-вот: скучал! Ах, уж эта наша русская скука. С ее редькой, что непременно с хреном или революцией, что, ясное дело, с кровушкой. Правда, и тут у французиков переняли: не революция, а инсуррекция! Эта наша мечтательность — сладковатая, маниловская: а не выстроить ли мост с лавками для купцов, но лучше — подземный ход провести и. Да уж этот ход! Опростоволосились: в Кушелевке радикальс- кую дачу окружили, но злоумышленники скрылись именно через подземелье; одного Натансона лишь и взяли. Что ж, в деревню пойдут инсургенты новоявленные. Будут мужика да его деток с толку сбивать. Вот и готовятся — сказочек насочиняли! Тоже мне — афанасьевы. Усыня-Горыня-Дугиня.
Не знал генерал-адъютант Мезенцев, что попал в точку, что о том же в эти минуты пишет в Париже беспокойный эмигрант-провидец Александр Иванович Герцен: «Прислушайтесь — со всех сторон огромной родины нашей, с Дона и Урала, с Волги и Днепра, растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ! к народу! — вот ваше место, изгнанники науки.»
— Осмелюсь попросить вас. — вдруг нарушил молчание начальник «черного кабинета».
— Что там? Извольте, — закурил на ходу сигару Мезенцев. У столика остановился, выпил рюмку коньяку, вполоборота бросил учтиво привставшему Лидерсу: - Не желаете? Как говорит мой камердинер — для контенансу.
— Нет. Благодарю покорнейше. Я относительно моего племянника, Петра Рачковского. Закисал в Одессе, в канцелярии у полицмейстера, теперь в Пинеге. А юноша способный. Двинуть бы.
— Рачковский. Рачковский. — рассеянно повторил Мезенцев. — Ступай-ка, Антон Иванович. Я подумаю. Но. О вашем рвении будет доложено графу Шувалову.
В те дни Левушка Тихомиров тоже многого не знал. К примеру, что после доклада неведомого ему Лидерса имя его попало в особый «Алфавит лиц, политически неблагонадежных». Правда, изгнанником науки он не был, поскольку занятия в университете бросил исключительно по своей воле. Его закружила столичная радикальская жизнь, более значительная (так казалось), яркая, чем тихая практика в анатомическом театре. Единственное, что мучило, — это письма матери; отвечая, ему все так же приходилось врать, и когда Христина Николаевна писала, что по-прежнему молится за сына Святителю Митрофану Воронежскому, на него наваливалась бессонница, и от подушки почему-то снова тоскливо пахло малиновой пастилой, которой мать угощала его, оставляя в гимназии среди чужих людей. В Керчи, совсем одного.
Словно бы оправдываясь, он думал: «Мама молится, она верует. Религиозные подвижники прошлого ждали пришествия Царства Божия. Но и мы верим. Да, мы верим в осуществление царства труда и справедливости с помощью социальной революции, которая принесет миру немедленные перемены.»
Немедленные — по-другому и быть не могло.
Сергей Синегуб приободрял: «Сказки для крестьян—это твое! Скоро двинемся. Работай!» Но не успел Левушка, не успел.
По решению кружка он теперь жил у Синегуба в деревянном доме за Невской заставой. Честно говоря, место было самое дрянное, квартирка тесная и грязная. Чтобы добраться, приходилось пересечь почти весь город, обойти Семян- ников завод, а там хлебать киселя едва ли не до Бугорков. Хлебать — это буквально: улицы сочились липкой грязью. Но собрание постановило: переехать с Петербургской стороны, чтобы помогать Сергею в пропаганде. Зато через стенку поселилась очаровательная в своей строгости Соня Перовская; поселилась не одна, а с Рогачевым, крутоплечим социалистом из Орла, и именно это обстоятельство изрядно портило кровь Тихомирову. Ночами он просыпался, ревниво прислушиваясь к малейшему шороху за почерневшими от времени бревнами. По утрам всматривался в улыбчивое Сонино лицо, словно бы пытаясь разглядеть едва уловимые следы тайных чувственных бурь, любовной истомы, но ничего этого не было и в помине. Отставной поручик Рогачев работал на Путиловском, ворочал, дабы войти в доверие к пролетариату, расплавленный чугун черной гнутой кочергой. А Соня — для полиции она его жена — в тяжелых мужских сапогах носила ведрами воду с Невы, готовила обеды на всю артель, а вечерами давала уроки «еометрии» и «еографии» смуглым жилистым ткачам, успевая ввернуть словцо и «про политику». Усталые ткачи подремывали, дремал и Рогачев, и Соня будила их звонкими хлопками линейки.
Долгое это дело, революционная пропаганда; долгое, словно неспешное русское чаепитие. Главное — сахарком не пересахарить, сушку подложить по вкусу и блюдечко ненароком не разбить. Спугнешь, расстроишь беседу, и начинай все сначала. Тем более, после сладкого могут плеснуть и горького.
Ах, и сдалась ему эта Перовская! Да и вообще, голубоглазую губернаторскую дочку прозвали Захаром — за мрачное выражение умненького личика, когда она донимала собравшихся на тайное заседание кружковцев за принесенную на сапогах грязь. Но иногда Левушка ловил на себе ее пристальный, изучающий взгляд, порой вспыхивающий мимолетной нежностью. Или про нежность он придумал? И тут еще этот поручик-литейщик Рогачев.
Успокоился он только тогда, когда Соня, не отрываясь от работы, бросила: «Бабник!» — о Клячко, успевшем по выходе на свободу завести сразу две любовные интрижки. Было ясно: эта барышня не из тех, кто разменивается на всяческие амуры. И Рогачев здесь ни при чем. Но все же полушутливо спросил:
— А знаете ли, Соня, ваш Флеровский утверждает: цель человечества — плодить жизнь на земле.
— Нет-нет, это ошибочно! — вспыхнула она, сбросив бабий платок.
— Отчего же?
— А как же счастье? — посмотрела Перовская исподлобья. — Наибольшего счастья люди могут достичь, если индивидуальность каждого будет уважаться и.
— Опять Флеровский?
— Нет. Это. Это я. — Кровь бросилась к ее еще по-детски пухлым щекам. — Наступит время, и каждый человек будет сознавать, что его счастье неразрывно связано со счастьем всего общества. Понимаете. Высшее же счастье человека — в свободной умственной и нравственной деятельности.
«Вот тебе и Захар!» — хмыкнул Тихомиров.
А может, ему, сыну военврача, пехотного трудяги, просто льстило внимание столбовой дворянки, чей род восходил к легендарному графу Разумовскому? Как льстило знакомство с Кропоткиным, князем Рюриковой крови, аристократом до последней запонки, бывшем пажом, чью манеру снисходительно улыбаться и грассировать в самых острых спорах он старательно перенимал.
Но и это обдумать Левушка не успел.
Потому что жандармский майор Ремер уже получил предписание для проведения обыска в выслеженном филерами центре крамолы и злокозненной агитации, а именно — на квартире Синегуба.
В мглистую полночь 12 ноября 1873 года к дому № 33 по Смоленской слободе скрытно подъехали экипажи. Сергей и Левушка не сразу услышали лошадиное фырканье, приглушенные голоса. За перегородкой спала Лариса Чемоданова, жена хозяина квартиры. А они сидели за столом, говорили о сборах в деревню: с каким ремеслом сподручнее пойти — печниками, сукновалами, бондарями или углежогами? Потом Синегуб прочитал новые стихи. И Тихомиров, решившись, прочитал свои:
Ты помнишь дом за Невскою заставой?
Там жили бедность, дружба и любовь;
Друзьям нужда казалася забавой,
И вместо дров их часто грела кровь.
— Стихи? Мне? — растрогался Сергей, зябко поводя плечами, укрытыми битым молью поддергузиком. — Как-то грустно. Словно прощаешься. Грела кровь? Кровь, кровь. — повторил задумчиво.
Затуманенным взглядом скользнул по окнам и вдруг больно вцепился в Левушкину руку: мутные фигуры перебегали от ворот к крыльцу; тускло блеснули форменные пуговицы: они, гости из «лазоревого ведомства» — жандармы! Проснулась испуганная Лариса, прижалась к мужу.
Ворвались. Загремели, затопали. Запах табака, бриолина, ваксы.
Обыск продолжался почти три часа. Обшарили все углы, перетрогали каждую вещь — ничего.
Стало быть, не зря полдня они сжигали крамольные стихи, дневники, записки — все, что могло навредить во время визита непрошеных гостей с револьверами и шашками. Как чувствовали! Самые ценные книги и брошюры Перовская увезла на извозчике. Близорукая Лариса, вплотную поднося листок к темным от расширенных зрачков глазам, оценивала каждую бумагу. Но близорукость-то и сыграла злую шутку...
Майор Ремер разочарованно вздохнул, потер набрякшие веки. Что ж, надо уходить: не пойман не вор. Он тяжело шагнул к двери, и тут взгляд его упал на лубочный ящик в неприметном углу комнаты. Дал знак унтеру.
— Зряшный мусор, ваше благородие, — развел руками Синегуб; стриженный под горшок, с едва пробивающейся бородкой: ни дать, ни взять рабочий, намедни прибывший из деревни. (Разве скажешь, что это помещик Екатеринославс- кой губернии?) Он был спокоен.
Посыпались мятые бумажки — такими в съестных лавках завертывают селедку с колбасой или соленые огурцы с вареной картошкой: вполне фабричный обед! И вдруг...