9476.fb2
Зашифрованную записку от Сони ему передал один из братьев Ивичевичей, Игнат, проездом оказавшийся в Новороссийске. Игнат тут же куда-то пропал, а Левушка с выскакивающим сердцем убежал в свою комнату, где трепетно развернул бумагу, хранящую (так ему казалось) нежность Сониных прикосновений, аромат ее свежего и легкого дыхания. Сквозь тайнопись проступило: «Я в Петербурге. Ты мне нужен. Жду с нетерпением.»
Он почти тотчас же — через два дня — помчался на этот, как ему показалось, страстно-нетерпеливый призыв. Из дома ушел тайно, ночью, оставив листок с одним прыгающим словом: «Простите.» Лев понимал теперь, что переходит какую- то роковую черту, которая, возможно, навсегда отделит его от близких людей, от всех, кто живет «день да ночь — сутки прочь», от родительского дома с тенистым двором, от молящейся Святителю Митрофану мамы, от строгого и пристального взгляда отца; все это в одну густую южную ночь отлетело куда-то, освобождая место другой жизни, другому тревожному сердцебиению — нелегального революционера, снимающего конспиративные квартиры по подложному паспорту.
Что ж, он к этому готов. Зато. Зато они с Соней всегда будут рядом. А что может быть выше, радостнее, чем идти по пути борьбы за освобождение народа рука об руку с любимой и любящей женщиной?
В Петербурге Лев нашел Перовскую по новому адресу, указанному в зашифрованном письме.
— Как хорошо, что ты приехал! — кинулась к нему с поцелуями Соня; ему показалось, что она снова та же, какой была на свиданиях в крепости. — Вот тебе паспорт, ты теперь Кожин. Надо поехать в Харьков. Осинского арестовали, но остались бунтари, горячие головы — братья Ивичевичи, Саша Сентягин. С ними нужно поговорить. Во что бы то ни стало надо освободить Мышкина. Он нужен нам. Его авторитет. К тому же Ипполит революционно вполне выработан.
— При чем тут Харьков? И Мышкин при чем? — почти машинально спросил он, отвечая на торопливые поцелуи.
И вдруг все понял; сердце безудержно сорвалось в геленд- жикскую пропасть.
— Когда ехать?
— Завтра. Лучше нынче, ночным. — знакомый синий пламень играл в ее глазах; тяжеловатые веки сильнее опустились к вискам, где все так же беззащитно бились нежные жилки. Как же он любил их целовать!
И все же приехал проститься. С дорожным саквояжем остановился у приоткрытой двери, переводя дыхание, чтобы сказать Соне что-нибудь беззаботное. Услышал голоса. Замер, кляня себя за подлое подслушивание.
— Зачем ты мучаешь Льва? — узнал Тихомиров грудной голос красавицы Маши Оловенниковой-Ошаниной. — Вы ведь собирались пожениться. Мне казалось, ты любишь его.
— Да, но. — вздохнула Перовская. — Мы были очень близки. Я понимала его с полуслова, особенно там, в тюрьме. Его такая нужная в пропаганде «Сказка о четырех братьях». Я выучила ее и на память рассказывала крестьянам. Да, в то прекрасное лето.
— И что же, Соня, что же?
— Ах, Маша! Понимаешь, в камере Лев был гораздо лучше: исхудавший, с пылающими глазами, страдающий. Вот главное — страдающий! Вылитый Лео из романа «Один в поле не воин» Шпильгагена. Нет, Рахметов. Или некрасовский Гриша Добросклонов. Каракозов перед казнью.
— Что ты! Каракозов морфинист! — воскликнула Оловен- никова. — Он в Царя стрелял.
— Вечно ты, Маша, — укорила Перовская. — Я не разделяю его взглядов, но Каракозов погиб как герой. А Лева. В душной крепости в нем было что-то от Иова многострадального. Но все кончилось. К тому же его освободил сам Царь. Правда, Тихомиров не любит говорить об этом.
— И ты не можешь простить?
— Наверное. Наверное, не могу.
Левушка, стараясь не скрипнуть половицей, тихо вышел из квартиры.
.Партию арестантов должны были везти через Харьковский острог в Печенеги, в только что отстроенную каторжную тюрьму. Именно здесь, на этом маршруте, решено было отбить осужденных.
Надо сказать, что почти до конца 70-х годов русские революционеры разделялись на два крупных лагеря — пропаган- дистов-северян и южных бунтарей. Если первые в основном придерживались позиций журнала «Вперед», то другие жили и действовали по пламенному катехизису Михаила Бакунина, призывающему к безгосударственному общественному самоуправлению. В одном они сходились: в народничестве, то есть, в необходимости работать в гуще народных масс. Но именно здесь-то и разбегались их пути. Сдержанным северя- нам народ представлялся чистым листом бумаги, на котором, по слову красавицы Фигнер, должно было начертать социалистические письмена. Они мечтали поднять массу умственно и нравственно — до своего уровня; непременно выработать из среды народа крепкое и сознательное ядро, чтобы после революции (а она обязательно случится!), опираясь на это ядро, проводить в жизнь справедливые социалистические принципы. Трудов своих пропагандисты не жалели.
Южные бунтари, посмеиваясь над пропагандистами, думали на свой лад. Не народ следует учить, а у него учиться. К тому же русский крестьянин — сам готовый социалист и давным-давно пригоден для радикальской революции.
— Да вы глаза раскройте! — наседали горячие харьковчане на только что приехавшего Тихомирова. — Ведь крестьянин, по сути, ненавидит существующий строй. И все время бунтует — то скрытно, то открыто. Против начальства, станового пристава, помещика.
Громче всех шумел вечно взъерошенный Иван Ивичевич. Он недавно отличился: убил в Ростове рабочего Финогенова, ставшего доносить в жандармское управление. Рискуя попасться, Иван подошел к упавшему предателю и всадил ему в голову все пули револьвера.
— А что не так, Тихомиров? — кромсал он длинным, старательно отточенным кинжалом дорогую ветчину. При этом был беззаботен и весел, словно юный прапорщик на театре военных действий, уже с успехом побывавший в деле.
Левушка не успевал возразить, как с другой стороны на него давил Саша Сентянин, белокурый, изящный, точно английский денди.
— Вот что надо: слить в общий поток все мелкие разрозненные бунты. Это и есть задача интеллигенции! — тянул из стакана домашнее вино. — Тут все пригодится — и агитация, и сплетни, пусть даже сумасбродные, и разбойничество, и даже самозванщина. Да, да!
— Самозванщина? — удивлялся Тихомиров. — Это когда.
— Ты что, о Якове Стефановиче не слыхал? — вступал Игнат Ивичевич. — Яшка молодец! Представь себе, явился в Чигиринский уезд — будто бы тайным посланцем от самого Царя. Втюхивал тамошним мужикам: печалится, мол, Государь, ибо стоит за народ и хотел бы отдать ему всю землю и всю волю, да ничего не может сделать, поскольку окружен господами, которые его убьют, лишь только узнают о его намерениях.
— И верили? — подцеплял ветчинку Левушка.
— Еще как! — удало вонзал кинжал в истыканную столешницу Иван. — В его «Тайные дружины» деревнями записывались. А что: ведь Царь ищет помощи у народа. Для того и разослал по России своих людей, один из которых и есть он, Стефанович. Эй, Сентянин, да покажи ты питерцу манифест.
Сентянин изящным движением вынул из книги потертый листок. Тихомиров прочитал: «Царский манифест к землепашцам Чигиринского уезда Киевской губернии. Непрестанная двадцатилетняя борьба Наша за вас с дворянством убедила Нас наконец, что Мы единолично не в силах помочь вашему горю, и что только вы сами можете свергнуть с себя дворянское иго и освободиться от тяжелых угнетений и непосильных поборов, если единодушно с оружием в руках восстанете против ненавистных вам врагов и завладеете и всею землею. Повелеваем: соединяйтесь в тайные общества, именуемые «Тайными Дружинами», с тем, чтобы подготовиться к восстанию против дворян, чиновников и всех высших сословий.»
Ничего себе, подумал Левушка, оглядывая роскошную снедь хлебосольных харьковских бунтарей. Должно быть, я слишком долго просидел в крепости. Я раздосадован, что меня выпустил на волю сам Александр П, а тут оказывается. Оказывается, что Царь — вот главный социалист, да еще и призывающий к восстанию! Показать бы Перовской сей манифест. Что бы она тогда сказала? Снова бы вернулась? С любовью, с нежностью, с желтыми иммортелями, брошенными на прокламацию «К русскому обществу», которую в апреле отпечатали в Вольной типографии?
Как же, как же, он помнит: «31 марта 1878 года для России начался пролог той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством. Обвинительный акт — это вся русская история, на страницах своих не представляющая ничего, кроме батожья, палок, плетей и шпицрутенов, с одной стороны, и систематического разорения народа «ради его государевых доходов» — с другой. Русское общество долго молчало.»
Это все о выстреле Веры Засулич. Все ликовали. И Сонечка особенно.
Даже самоубийство несчастного Григория Сидорацкого вызвало у нее какой-то странный восторг. Случилось это тотчас после суда присяжных, полностью оправдавших Засулич. В окружении возбужденных почитателей смелая киевлянка вышла на улицу. Крики, толкотня; отчаянные студен- ты выказывают стремление отнести героиню до извозчика на собственных руках. Словом, волнение толпы, бестолочь многолюдья. Кто-то воскликнул: «Господа! Отдан приказ участковым приставам — разыскать и арестовать оправданную присяжными .» Стычка с полицией. И во всей этой сутолоке — исступленно пылают черные глаза Сидорацкого, только что выпущенного из шестинедельного заключения в смирительном доме. Чувства переполняют, жарко на сердце. Происходящее пьянит; дрожат, слабеют руки, а в руке — револьвер, и тугой курок взведен. Стрелять. Надо стрелять. Рот разорван в немом крике. Все это невозможно пережить.
Сидорацкий, подпрыгнув (чтобы лучше разглядеть героиню?), стреляет себе в голову. Выстрел подстегивает нервы взбудораженной толпы. А 4 марта — демонстрация на панихиде по бедному самоубийце. Говорят: застрелили жандармы.
А он свел счеты с жизнью от переполняющего счастья. Вряд ли для того, чтобы стать жертвой режима. Впрочем, обсуждался и такой вариант.
Левушка уписывал разные вкусности и не переставал поражаться: как же свободно, нараспашку, безо всякой конспирации жили харьковские бунтари. Жили где-то неподалеку от Сабуровой дачи, в приметном одноэтажном доме, окнами смотрящем прямо на полицейское управление. Зато с ними легко было договориться: будем освобождать Мышкина!
Наутро Тихомиров вместе с Ивичевичами отправились «производить исследования». Братья все и всех знали, поэтому запросто нашли пустой вагон в местном поезде, по- хозяйски расположились в нем со своими револьверами, а Левушке велели перейти в соседний второй класс, занять разговорами кондуктора и слушать. И слушать очень внимательно.
Состав уже хорошо разогнался, и тогда Иван и Игнат начали пальбу из всех стволов. А Тихомиров спокойно беседовал с усатым путейцем, который и ухом не повел.
На повороте спрыгнули с поезда.
— Ну что, слышал выстрелы? — дохнул порохом Иван.
— Ровным счетом ничего, — ответил Тихомиров.
— Отлично. Если повезут по железке, дождемся спуска и отцепим вагон, — спрятал оружие Игнат. — Перебьем охрану. Видишь, стрельба не слышна.
Сентянин этот план забраковал: много шума; а не лучше ли просто подкупить кого-нибудь в Харьковской тюрьме? Вообще, нужна разведка, нужны немалые деньги. С этим Тихомиров был согласен.Изящный, чуть барственный Сентянин после обильного и шумного ужина с вином извлек из шкафа отутюженную форму жандармского ротмистра. (К слову, сидела она на нем как влитая). Он был готов поехать в тюрьму, а там уж как выйдет.
Левушка высказался против — рискованно. Но на Александра посмотрел с уважительным удивлением; ведь думал: англоман-барчук, избалованный боннами в усадьбе, ни на что не годный.
В конце концов, удалось узнать дату, когда привезут Мышкина. Но в самый последний момент все изменилось: арестанта доставили в тюрьму тайно, ночью и всего на несколько часов, и на рассвете уже отправили в каторжную Печенегу. Долгие переговоры, «исследования» отчаянных Ивичевичей, готовность жаждущих подвига бунтарей, шифрованные телеграммы в Питер и ответы от Перовской — все оказалось напрасным.
А следом — новая беда.