9476.fb2
Кравчинский хотел тут же вырвать кинжал, но вспомнил наставления полуночных польских гостей, и с силой крутанул стилет в дрогнувшем теле жертвы.
Сталь легко прошла через печень и заднюю стенку желудка. Настолько легко, что ни сам Мезенцев, ни полковник сразу и не догадались, что произошло. И все же Макаров с криком «Держи, держи!» ударил нападавшего зонтиком. Тогда другой брюнет, крепкого сложения, ранее не замеченный, одетый в длинное синее пальто и пуховую шляпу, почти в упор выстрелил в полковника, но револьвер дал промах; пуля с визгом лишь выбила клок ваты из пиджачного плеча.
Макарову вмиг представилось, что они с Мезенцевым снова в схватке при Черной речке; он даже ощутил в солнечном воздухе грозный запах пороха, раскаленного металла и крови. Привычным навыком рукопашного боя он выбил «бульдог» у злоумышленника; револьвер завертелся детской юлой под афишной тумбой. Полковник метнулся к оружию и тут заметил, что побледневший генерал одной рукой схватился за бок, а другой за фонарь и медленно сползает на тротуар. Макаров шагнул к другу, и сразу же получил удар в шею рукояткой револьвера. Широкая площадь вдруг стала мягкой, качнулась под ногами, и ослабевшие ступни противно увязли в пульсирующем ядовито-желтом мареве, которое неудержимо звало упасть в свою удушающую пустоту.
— Макаров! Макаров! — напоследок зацепилось сознание за сипловатый крик генерала; генерал покачивался у столба и большими глазами рассматривал руку. — Макаров, смотри, друг мой, крови нет! Нет крови. Просто ударили, просто ушиб.
Мезенцев улыбнулся белыми губами.
Полковник, пошатываясь, двинулся к нему. Размытым желтыми наплывами боковым зрением успел заметить: размашисто убегающие фигуры злоумышленников, дрожки с усатым кучером на облучке, мятую газету «Голос» на мостовой, огромного, почти сказочного коня редкой масти, уносящего (показалось: по воздуху!) ссутулившихся, подавшихся вперед лиходеев в переулки Невского проспекта. Все это виделось будто сквозь трепетный золотистый луч «волшебного фонаря» с картинками, магического фантаскопа, подаренного, помнится, отцом на Рождество.
Полковник крикнул лихача, с помощью подбежавших жандармов отвез раненного друга к нему домой. И даже сам почти внес его в квартиру.
Тут же послали за врачом. Но.
Четвертого августа 1878 года, в 17 часов 15 минут пополудни генерал-адъютант Мезенцев скончался.
Не помнящий себя от горя Макаров яростно рвал манишку перепуганного дворцового лейб-медика, и снова, и снова выкрикивал:
— Он спас меня, а я нет! Он спас, а я нет! Там, на Черной речке. Понимаете? Черная речка, черные слезы. Прости, товарищ мой! Прости.
Назавтра рослый красавец Варвар снова стоял в татерсале и мирно жевал свой овес. А в квартире у художницы Малиновской землевольцы обнимали Кравчинского, и он, часто моргая глазами, словно бы стремясь изгнать из них новую беспокойную думу, с деланной развязностью кивал на свежий номер газеты.
Тихомиров взял со стола «Голос», прочел: «В кого направили они смертельный удар свой? В ближайшего советника Государя Императора, в лицо, облеченное высочайшим доверием, в человека, прямой и честный характер которого снискал ему глубокое уважение всех, его знавших и в Крыму под градом вражеских пуль, и в Варшаве, и в Петербурге, в Совете, вершащем судьбы всей России. Везде и всегда он пользовался любовью, — его, русского душою и сердцем, любили даже в Царстве Польском.» Затем передал газету Морозову, но Дворник забрал ее, прочитал вслух.
— Расписались либералы, — хмыкнул в наступившей тишине Кравчинский. — Не жандарм, а ни дать, ни взять — агнец кудрявый, ангел во плоти.
— Ответь мне, Сергей, — резко повернулся Тихомиров к Кравчинскому испытующе глядя ему в глаза. — Без последнего. Без предсмертного письма Ковальского ведь ты бы этого никогда не сделал? Без казни товарищей.
Спиной почувствовал, как напрягся Коля Морозов.
Кравчинский встал, подошел вплотную к Левушке; тому показалось, что «мавр» как-то изменился, и белая кожа потемнела, глаза сверкали другим огнем; он даже стал выше ростом.
— Не сделал, — ответил глухо. — Ты прав, Лев. Не смог бы.
— Да казнь Ковальского уже превратила в Вильгельма Телля даже меня! — с полудетским восторгом вскричал Морозов.
— Ангел мести. — прошептал Кравчинский.
— Что ты сказал? — спросил Тихомиров.
— Да так, ничего.— вздохнул «мавр», поигрывая длинными сильными пальцами и рассматривая их с каким-то новым интересом. Легким шагом сзади к нему подошла красавица Саша Малиновская, прижалась нежным лицом к плечу.
.Поезд прибыл в Орел рано утром. Теплый дождь падал с неба невесомой пылью, и Баранников зонтик раскрывать не стал. Извозчик за четверть часа доставил его к гостинице «Аркадия».
Лучшая ученица якобинца Зайчневского, грезившая ин- суррекцией Маша Оловенникова (Ошанина по первому мужу, к слову, богатому рамоли) встретила нового супруга в волнующем полумраке просторного номера. На ней был такой пеньюар, что у Александра сбилось дыхание, и он сграбастал жену могучими руками.
— Ах ты мой топтыгин! Пусти. — кокетливо изогнулась она, пытаясь вывернуться из объятий.
— Как я ждал! Как ждал. — наступал Баранников.
— Постой. А ты все сделал? Закололи этого. Этого оплывшего кнура? — тонкая складка требовательно залегла на ее прекрасном челе.
— Исполнили. Отомстили. — задыхался Александр.
Машенька широко, влажно улыбнулась.
— Иди ко мне, — разрешающе шевельнула сочными губами. — Савка, ты сильный. — страстно прошептала подпольную кличку нового мужа.
Глава шестнадцатая
Широко и радостно прошагивал комнату Саша Михайлов. Сегодня он был особенно оживлен и весел, словно на благотворительном балу. В руке Дворник держал серый листок бумаги, с которого читал, чуть заикаясь от нахлынувшего восторга.
— Послушайте! «У гроба». Посвящается поразившему Мезенцева.
Далее пошли стихи.
Как удар громовой всенародная казнь Над безумным злодеем свершилась.
То одна из ступеней от трона царя С грозным треском долой отвалилась.
Бессердечный палач успокоен навек —
Не откроются мертвые очи...
Тихомирову стихотворение понравилось. Особенно то место, где проститься с генералом Мезенцевым пришел сам царь, который красиво назван поэтом деспотом Полночи. И страшные, укоряющие тени роем кружат вокруг пышного гроба: кто в каторжных цепях, кто с прострелянной грудью, кто со вспухшей от плетей черной спиной, кто с веревкой на шее...
Впрочем, с царем все не так-то просто. Стоило Льву подступится к решительной мысли, что российские муки и нестроения происходят именно от самодержавия, как тотчас, откуда ни возьмись, всплывало из прежней гимназической памяти маленькое заплаканное лицо учителя русского языка Рещикова: «Господа, Каракозов. 4 апреля — черный для России день! Русский стрелял в помазанника Божиего. Какое несчастье, господа! Какое несчастье.»
И это тревожило, мешало. Ведь благоговеющего перед царским принципом Рещикова он уважал и любил, хотя и посмеивался над учителем вместе со всеми. Но то, что его, Тихомирова, выпустил под настроение на волю сам Государь, и он, измученный одиночкой узник, не отверг, он принял со слезами великодушный дар свободы, — вот что по-прежнему лишало покоя. Все это напоминало приступы какой-то неотвязной болезни. В такие минуты он ненавидел себя за слабость. В такие же минуты он ненавидел и царя — за ту улыбку, за то почти ласковое, какое-то отеческое удивление, за благородный жест: иди, заблудший, вот тебе воля. Подарили свободу и отняли любовь, Соню.
И тут же в глубине души отзывалось потаенно: а может, и хорошо, что отняли, а?
Нет, с жандармом Мезенцевым — здесь все было понятно. Он не жалел генерала. Пару раз Тихомиров даже видел его: высокомерная поступь, надменная осанка. Но слезы Рещикова. И странное лицо одноклассника Желябова — тогда, в Керчи, очень давно.
И еще теперь этот убитый в Киеве капитан фон Гейкинг, которого он никогда не видел.
Именно — потому, что никогда не видел, ничего не знал о нем. Не в этом ли дело? Какая-то заноза засела в сердце, тоска донимала под утро. И понять Лев ничего не мог. К тому же Гейкинг был капитаном, как и отец, военврач Береговой линии. Досадное, раздражающее совпадение.
А может, просто надо съесть мышь? Он вспомнил оглохшего студента-молотобойца Зборомирского. В ночном бреду кривилась, гримасничала из угла его скуластая физиономия: «Шалишь, Тихомиров! Читая враля Флеровского, социалистом не станешь. Революция — это когда переступаешь через привычное... Какой ты радикал, коли мышь пожарить да съесть не можешь? Ха-ха!» — «Прочь, Зборомирский! Прочь.» — махал вялой рукой в темноту. «Пора вам, пора! Вот Грыцька съел, и
Кравчинский съел! Переступили. Это только начало.» — жарко шептал из черноты бывший товарищ по университету.
Стихи же — хороши, очень хороши. Рядом с возбужденным Дворником стоял автор, хрупкий человек без возраста — известный адвокат Ольхин, защитник на громких политических процессах.
— Это надо печатать в первом же номере «Земли и Воли»! — нетерпеливо передал Михайлов листок со стихами «литературной силе», Тихомирову и Морозову.