9476.fb2
— Государь послал две эскадры, помните? — умно прищурился Витте.
— Отчего же. Я гимназистом еще был. Отец рассказывал, — сдержанно кивнул стриженной под бобрик головой товарищ прокурора, наслаждаясь легким виноградным вином. — Контр-адмиралы Попов и Лесовский. Верно?
— Светлая у вас, Николай Валерианович, голова! — похвалил Витте, косясь на тарелку с дымящимся фондю франш-кон- тэ. Хмыкнул: — Такое наготовят—не то каша, не то суп. Поис- тине республиканское блюдо! — широкой улыбкой пригласил Муравьева разделить веселье.—А писатель-то их, Марк Твен.
— Он вроде благодарил.
— Благодарил — слабо сказано! Адрес целый сочинил, от имени признательного американского народа — Государю нашему Александру Николаевичу. Дескать, Америка обязана России во многих отношениях. Так-то! И что только безумец может вообразить, что Америка когда-нибудь нарушит верность этой дружбе. Нарушит враждебным высказыванием или действием.
— Что ж, по-христиански: за други своя. — согласился Муравьев. — Удивительно: суп марсельский водорослями пахнет.
— Кто ж спорит: за други своя. Только они-то, они — не за други. — выпил целый бокал Сергей Юльевич. — Всякий бунтарь-инсургент, всякое радикалье, любая шельма продувная — добро пожаловать в свободную страну Америку! Особенно, если из России. Поди ж ты, и Гартмана заждались.
— С Гартманом. Это было бы подло! — нахмурился товарищ прокурора.
— Слава Богу! — облегченно выдохнул Витте. — Знал, многоуважаемый Николай Валерианович, что вы нас поддержите. Так сказать, с позиции юриспруденции.
Но Муравьев не поддержал. Побледнев от негодования, он, тяжело роняя отчетливые слова, напомнил изумленному Витте, что он — товарищ прокурора, юрист, а не апаш из Латинского квартала, и не террорист-динамитчик, не кровавый убийца с кинжальными кунштюками, бьющий из- за угла, не социалист с «медвежатником», стреляющий в спину. В конце концов, его магистерская работа посвящена отмене жестоких телесных наказаний для каторжных и ссыльных. И негоже уподобляться подлому безбожнику- цареубийце.
— Вот-вот, насчет безбожников.Как же тогда: «Не мир пришел Я принести, но меч.»? — впился в прокурора колючим взглядом Сергей Юльевич. — Ведь сам Христос. А вы мир предлагаете? С этими?
— Я не предлагаю. И насчет меча — там все иначе. — заволновался Муравьев. — Евангельским мечом не убивают в спину. Им разрубают связи между людьми, если нет духовного согласия. Если связи эти тянут нас к грехам тяжким.
— А эти — не тянут? Вот и рубануть бы по ним. Чего миндальничать?
— Это недопустимо.
— Отчего же? Терпел Христос, а после взял да изгнал менял и торговцев из храма, — натужно улыбнулся Витте. — Ужель не пример для нас, человеков многогрешных?
— «Дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников.» — задумчиво произнес товарищ прокурора.
— Видите, Николай Валерианович! Сделали! И делают все эти гартманы, тигрычи, засуличи. Россию нашу в разбойничий вертеп превратить желают. А мы.
— А мы. У нас суд есть. И суд должен быть, прежде всего, верным и верноподданным проводником и исполнителем самодержавной воли монарха, — твердо произнес Муравьев, словно бы читая написанное им же уложение.
— Не спорю. Да только нельзя с мерзавцами, с висельниками по-благородному. Одолеют они нас, — в сердцах отбросил салфетку Витте. — Поймите.
— И вы поймите, любезный Сергей Юльевич, — не уступал товарищ прокурора. — Есть закон. И всякое беззаконие рождает другое беззаконие. Как и всякий грех вырастает из другого греха.
— Что ж, воля ваша. Да только слышал я, что писатель Марк Твен нынче не про Тома Сойера сочиняет. Динамит воспевает, коим советует русское правительство в пух и прах разнести. Впрочем, а вдруг при встрече задушит Гартмана в объятиях, а? Польза какая-то.
Они расстались недовольные друг другом. О своем мнении Муравьев пообещал тотчас же сообщить в Петербург. План по устранению Алхимика развалился. Агенту Полянскому пришлось срочно убираться из Латинского квартала: настроенные на обещанный куш апаши в нетерпении приставали буквально с ножом к горлу. Удрученный неудачей Витте уехал в Россию.
Французские газеты сообщали: знаменитый русский революционер Лев Гартман, неистовый борец с деспотизмом, на борту парохода «Сент-Поль» отбыл к берегам свободной Америки. Настолько свободной, настолько опьяненной этим священным гражданским чувством, что жители страны и ее правители, захлопотавшись, как-то позабыли о русском изобретателе Яблочкове, чьими лампами освещались соленые причалы морского порта. Позабыли они и о русских эскадрах, спасших их показушно-белозубую демократию.
Уж если свобода, то свобода на всю катушку, свобода от всего — и от беспокоящей памяти тоже.
До поезда оставалось несколько часов. Муравьев напоследок решил пройтись по городу. В каштановой аллее его вдруг окликнули по имени. Оглянулся: никого. Впрочем, нет, какая-то размытая тень мелькнула среди стволов. Он шагнул за тенью и тут же почти наткнулся на ватагу апашей, которые, куражливо скалясь, окружили его плотным кольцом. Предательски дрогнули коленки, но и кулаки сжались: отцовские уроки английского бокса не прошли даром.
— Должно быть, господа, вы принимаете меня за кого-то другого? — сквозь привычный басок пробилась подлая фистула. — Видите ли, я.
Смуглый апаш с каким-то раздавленным, непомерно широким лицом выхватил из кармана нож. Его приятели, качнувшись мутными силуэтами, загалдели в предвкушении расправы.
«Боже мой, да ведь меня хотят убить! И убить вместо Гартмана, — пульсировало в пылающей голове. — Агент Полянский уехал, бандиты рассердились. Они видели меня с агентом. И теперь.»
Апаш, нелепо изогнувшись, коротким прыжком приблизился к Муравьеву. Не помня себя, тот тоже шагнул навстречу, бросил кулак в челюсть, сжав его в последней точке удара; челюсть муторно хрястнула, нападающий замер, но рука с ножом, слабея, все же пролетела вперед. Товарищ прокурора почувствовал острый скользящий ожог в левом боку...
Глава двадцать вторая
Пучеглазый нищий с пегим колтуном на голове прокричал ему вслед от церковной ограды: «Промеж двери пальца не клади!» Прокричал трижды, да еще черным кулаком погрозил. Тигрыч вздрогнул. Сердце сжалось в недобром предчувствии. И не зря.
Встретившись с агентом Капелькиным, конспиратор Дворник сообщил: схваченный с динамитом Гольденберг выдал товарищу прокурора Одесского окружного суда Доб- ржинскому 143 деятелей «Народной Воли». И при этом написал признание на восьмидесяти страницах — химическим карандашом (ломался карандаш, просил надзирателя заточить), круглым убористым почерком.
Тихомиров ушам своим не поверил: хладнокровный убийца харьковского губернатора Кропоткина, стальной Гришка Гольденберг, меж радикалами средней величины считавшийся величиной огромной, вдруг расквасился, как студень на солнцепеке. Однако дотошный Капелькин, недавно по представлению полковника Кириллова награжденный за канцелярское усердие орденом св. Станислава III степени, добытыми бумагами развеял сомнения. Ночью, собравшись на Гороховой, народовольцы читали откровения предателя: «Я думал так: сдам на капитуляцию все и всех, и тогда правительство не станет прибегать к смертным казням, а если последних не будет, то вся задача, по-моему, решена. Не будет смертных казней, не будет всех ужасов, два-три года спокойствия, — конституция, свобода слова, амнистия; все будут возвращены, и тогда мы будем мирно и тихо.»
— Как? Мирно и тихо? Перечитай! — крикнул Тигрычу из угла Желябов; рыкнул даже, словно Лев был в чем-то виноват. Уж если злиться, так надо бы на Кибальчича: ему в отчете для жандармов Гольденберг посвятил самые подробные страницы; что ж, в друзьях ходили.
Михайлов сидел мрачнее тучи. Лев продолжил:
«Да, мирно и тихо, энергично и разумно развиваться, учиться и учить других, и все были бы счастливы.»
— Счастье. Что он понимает в нем? — словно бы отвечая изменнику, пробормотал Дворник. — Всякому, кто желает счастья, нужно сперва научиться искусству лишений. И только тогда.
В своем пространном доносе Биконсфильд предавался рассуждениям о пользе одиночного тюремного заключения, во время которого можно свободно думать, не волнуясь текущими событиями. (В камере, под замком — свободно!) Его мысли сосредоточились на фракции террористов, ставших на кровавую дорогу политических убийств, что не только не приблизило к лучшему положению вещей, а напротив — дало возможность правительству принять те крайние меры, которые выразились в 20 виселицах, в гибели юных людей в казематах и на каторгах. И он решился положить предел существующему злу, решился на самое страшное и ужасное дело — подавить в себе всякое чувство вражды и раскрыть всю организацию и все ему известное, предупредить ужасное будущее.
— Он должен умереть. Следует подумать о способах. — подался вперед Желябов. Тигрыч заметил, как еще теснее прижалась к плечу любимого побледневшая Соня. Вышепта- ла затвердевшими губами:
— Должен. Непременно. Ведь он перевезен в Петропавловку.
Тигрыч читал, с трудом выталкивая слова из пересохшего горла: «Во всяком случае, я твердо уверен, что правительство, оценив мои добрые желания, отнесется гуманно к тем, которые были моими сообщниками, и примет против них более целесообразные меры, чем смертные казни, влекущие за собой одни только неизгладимо тяжелые последствия для всей молодежи и русского общества. Я твердо уверен потому, что во главе Верховной распорядительной комиссии стоит один из самых гуманных государственных деятелей — граф Ло- рис-Меликов.»
— Подлец! Низкопоклонник! — вскричал побагровевший Кибальчич. — И он назывался моим верным товарищем!
Агент Капелькин сообщил еще, что во всем этом деле не обошлось без энергичного жандарма Судейкина, специально откомандированного в Петербург для бесед с Гольденбер- гом.
Однако убить предателя они не успели. После свидания в крепости с Зунделевичем, который объяснил Биконсфильду, что тот натворил, изменник повесился в камере на полотенце. Оставил предсмертную записку: «Друзья, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы — жертвы моей глупости. Я — тот же честный и всей душой вам преданный Гришка.»
Не знали потрясенные, разбредающиеся по своим тайным углам народовольцы, что в эти самые минуты по сумрачному коридору Петропавловки, скользя на поворотах, бежит малорослый, чернявый человек с длинным некрасивым лицом, на котором вспыхивает улыбка и сияют счастьем маленькие пронзительные глаза. Это Иван Окладский; революционные барышни зовут его не иначе как Ванечка. Сапоги бутылками, засаленный пиджачишко: ни дать, ни взять — сельский прасол. Под Александровском, когда царский поезд въехал на динамит, Ванечка запустил спираль Румкорфа и весело крикнул в ухо Желябову: «Жарь, Андрюшка!» Потом ловко закладывал взрывчатку под Каменным мостом — сто шесть килограммов, четыре мешка гуттаперчевых, дабы динамит не отсырел. Потом. Его арестовали. Судили по «делу 16-ти», вместе с Ширяевым, Тихоновым, Квятковским и Пресняковым приговорили к смертной казни через повешение. Двоих последних повесили через пять дней после суда. Скоро и его, Ванечки, черед. И вдруг...
В мрачную камеру смертника вошел улыбчивый генерал Комаров. И не просто генерал, а начальник Петербургского жандармского управления. И сказал генерал:
— По неисчерпаемой милости Государя все могут быть помилованы.
А Ванечка не знал, что уже казнили двоих, и ответил. А почему так ответил, и сам не понял:
— Как же всех-то помиловать? Ведь, сами посудите: Квят- ковский замешан в четырех преступлениях, а я лишь в одном.