9476.fb2
— Ваша правда, юноша! В одном, всего лишь в одном- единственном и виновны. А отвечать-то в полной мере, а? На левом полуконтргарде Иоанновского равелина отвечать, где злодеев вздернули.
Вздернули? И — дрогнул Окладский. Началась работа с ним.
Генерал был доволен: он не ошибся в Ванечке. Еще радовало начальника жандармского управления, что догадался он лично спуститься в смрадную камеру — запросто, не чинясь. И что на депеше, посланной в Ливадию, Государь изволил наложить резолюцию: приговоренных к смертной казни помиловать, кроме Квятковского и Преснякова. С этой телеграммой Комаров поспешил к узнику. Когда бедный Ванечка узнал, что ему сохранили жизнь, и что сейчас, немедленно его переводят из страшного Трубецкого бастиона в Екатерининскую куртину, то бросился бежать в одних носках, позабыв сунуть ноги в тюремные башмаки.
Его подводили к глазкам камер, и он называл подлинные имена арестованных соратников по борьбе. Его научили перестукиваться с соседними казематами, и многие революционные тайны переставали быть тайнами. Жалованье положили — десять рублей ежемесячно. Но ведь совсем еще недавно Ванечка презрительно выкрикнул: «Я не прошу и не нуждаюсь в смягчении моей участи. Напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это как оскорбление.»
А тогда, 4 ноября 1880 года, Окладский, задыхаясь, мчался по коридору, скользя в носках по каменному полу; он дважды падал на поворотах, упал бы и в третий раз, но его подхватил дюжий стражник и уже не отпускал до самой куртины.
И следом — провалы. Самый тяжелый — Саша Михайлов: Дворник, Хозяин, Недреманное Око «Народной Воли», Конспиратор.
Накануне, 27 ноября, Тигрыч в последний раз навестил Михайлова в Орловском переулке, где тот по подложному паспорту снимал квартиру в доходном доме Фредерикса. Лев беспокоился: летучей типографии пора бы подыскать новое место. Только устроились, да что делать, если этажом ниже мается от бессонницы хворый отставной генерал, которому не дает покоя капанье воды прямо над его головой. Конечно, никакой воды тут нет и в помине. Посетивший квартиру по жалобе болящего околоточный надзиратель разглядел только стол под кисейной скатеркой (а стол был для наборных касс!) и даже и не подумал, что не капли по ночам капают, а падают — нудно, однообразно: хлоп-шлеп! — тяжелые свинцовые литеры; это наборщики разбрасывают по кассовым коробочкам отработанный набор журнала «Народная Воля».
Хлоп-шлеп, хлоп-шлеп.
Потом обсуждали черновик письма старика Ткачева, тайными путями полученный из-за границы: «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного возрождения России». Крепко сказано. И концовка — вспышка динамита: «Революционный терроризм является, таким образом, не только наиболее верным и практическим средством дезорганизовать существующее полицейско-бюрократическое государство, он является единственным действительным средством нравственно переродить холопа-верно- подданного в человека-гражданина». Неплохо бы напечатать у себя, но Ткачев, со взвинченным из-за прогрессирующей болезни (доктора предрекали: паралич мозга) нравом, упрямствовал в записке: помещу только в своем «Набате».
Признаться, Тихомиров был даже рад упрямству скатывающегося в безумие бланкиста. Не хочет публиковаться и не надо. Он и прежде относился к Ткачеву настороженно: помнил, как тот явился в Берне к Бакунину вместе с Нечаевым (Нечаев, говорили, так же, как у Герцена, нарочито громко — по-народному — сморкался в грязный платок), как облапошили они доверчивого анархиста. Хотя Тигрыч и не принимал безгосударственных идей недавно умершего Бакунина, но этот вечный бунтарь все же был ему ближе — в нем не было той мелковатой ткачевской подлости, болезненно-унылой, не было и готовности во имя революции предательски сближаться с польскими кинжальщиками, жондистами-ру- софобами, жаждущими мести и свободы.
— Завтра схожу к фотографу на Невский. Заказали карточки всех наших. Кого арестовали, кого казнили, — вдруг тихо сказал Дворник. — Надо бы забрать. Завтра. Завтра и схожу.
— Ты? Сам? К чему это? — рассеянно спросил Тихомиров.
— Пусть будут карточки всех. Галерея героев. Жизни свои положивших. На алтарь.
Почему, почему он, Тигрыч, хорошо знавший друга, ничего не услышал? Михайлов заикался сильнее обычного. Да и не говорил он так прежде никогда — напоказ, фразисто; сам терпеть не мог фальши. Быть может, строгий хранитель «Народной Воли» подавал близкому товарищу потаенный сигнал беды, усталости? Ведь подпольная жизнь, как ни крути, со всей ее свободой незримо стягивала человека железными цепями принуждения. И разве не хочется хотя бы на часок, хотя бы на минуту вздохнуть вольной грудью? Просто, не прячась от филеров, пройтись по улице, заглянуть в трактир на Лиговке не для секретной встречи, а всего лишь похлебать наваристых александровских щей со сметанкой, после выпить крепкого кофе в кофейне Исакова на Малой Садовой, а еще лучше — прохладного пива где-нибудь на Фонтанке.
Это неистовое упорство, кровавый, затмевающий разум охотничий азарт: убить Царя, убить. Иначе приговору в Лесном — грош цена. Сколько сил, предельного сердечного напряжения, сколько жертв, и все — напрасно. Пока напрасно. Пока лишь — испытание кибальчичевских снарядов на пустыре за Смольным, гулкие взрывы в пригородных рощах, переломанные стволы молодых берез, накаркивающее тревогу сметенное с ветвей воронье, ядовитое шипение кислот в наполненной льдом ванне, нетерпеливая дрожь гремучего студня, пласты черного динамита, уложенного в дорожные чемоданы. И — новые аресты и казни.
А Царь жив. И предательство вокруг.
Гольденберг, Окладский. И вот теперь — Рачковский, чье иудство раскрылось случайно. Пустяк подвел — фуражка судейская, вицмундир, в двух местах уже битый молью. Узнав, что Исполком «Народной Воли» посылает Буха в Одессу и Киев за новыми шрифтами, Рачковский вызвался помочь товарищу с оформлением паспорта. К слову сказать, помог. И еще предложил воспользоваться его форменной фуражкой. Конечно, в целях безопасности: кто ж из филеров за судейским увяжется? Сам наряжал доверчивого Буха, сам пуговицы перед поездом застегивал, соринки-пушинки с рукавов вицмундира снимал. А через день, сотрясаясь в смехе полнеющим телом, рассказывал за чаем о своей хитрости коллеге по Департаменту полиции, секретарю III Отделения Николаю Капелькину даже и не подозревая, что грызет над стаканом валдайскую баранку, кивает ему поощрительно головой давно внедренный сюда агент «Народной Воли». Рачковский хохотал: ну и глуп же этот Бух; ведь в таком-то заметном облачении филерам проще будет следить за ним.
Конечно, Капелькин тут же сообщил Дворнику и Тигрычу. Обложили народовольцы изменника со всех сторон. Так обложили, что преследования навязчивой мадам Шарле, изрядно омрачавшие жизнь, выглядели теперь сущей безделицей. Пришлось Рачковскому спешно скрываться в Вильно.
Но теперь под ударом был ценнейший агент Капелькин. Это тоже беспокоило Дворника.
Усталость. Ясное дело, усталость. Тут у Тихомирова и Михайлова было много общего.
Что ж, в чем-то совпадали их судьбы, во многом походили друг на друга соратники по борьбе. Удивительно: Дворник признался ему, что долго прожил среди старообрядцев, среди андреевцев-опасовцев, нащупывая религиозные пути к революции. И это в те времена, когда господствующим умонастроением в головах юных радикалов был атеизм. Но и он, Тигрыч. Заключенный в крепости взахлеб читал Четьи- Минеи, погружался в Евангелие. Тогда же, оживляя дыханием непослушные пальцы, царапал на доске строки, которые никогда никому не показывал. Даже Соне Перовской. Сказал тоже: даже Соне. В первую очередь ей и не показывал.
Боялся — не поймет, рассмеется. Потому что строки эти сложились в стихотворение «Из апостола Павла», а всякие апостолы, в том числе и Савл, озаренный божественным светом в пустыне, ослепший на время от этого света, — все это считалось в их среде предрассудком не разбуженных пропагандой масс. А с предрассудками надо бороться. Как? Да хотя бы так: есть конину, курить папиросы, щеголять в сапогах и мужских штанах, убегать из родительского дома, пряча слезы под стеклами синих очков.
Правда, Савл, ставший апостолом Павлом, выглядел в его стихах слишком уж революционно. А может, героем был он сам, двадцатилетний арестант Левушка Тихомиров, поверженный могучим противником, но не сдавшийся, бесстрашно ожидающий своего конца? «Видится близкий конец, вьется терновый венец и для меня, недостойного.»
Да-да, усталость. Первый ее отупляющий приступ Тиг- рыч почувствовал после халтуринского взрыва в Зимнем 5 февраля: одиннадцать убитых, 56 тяжелораненых. Как назло, попались «Московские ведомости», а там: «Доблестные финляндцы, герои войны за освобождение Болгарии. Храбрые русские солдаты, до конца выполнившие свой долг в карауле Зимнего дворца. Фельдфебель Кирилл Дмитриев, унтер-офицер Ефим Болонин, горнист Иван Антонов.» И тут еще взбудораженный Степан Халтурин, бьющий себя в грудь, обещающий: «Ужо в другой раз охулку на руку не положу..»
Оставив невесту, забросив не выправленную статью, Тигрыч допоздна бродил один по заснеженной набережной мимо окон дворца, в которых метались свечные огни проносимых канделябров (в один миг газ везде потух); и в огнях этих взвивались вдруг багровые блики, сугробы дышали метелью, невским ветром и кисловато пахли, как казалось ему, динамитом и кровью. Он боялся, что ослепнет от этих бликов. Боялся ослепнуть — и враз прозреть.
Впрочем, нет, до этого было еще далеко. Он просто понял в те дни, что заговор, революционной переворот отдаляются цареубийством. К тому же «дуэль» с Александром II обескровливала организацию. Даже горячий Желябов выдохнул: «Мы проживаем капитал».
Вот тогда-то на заседании Исполкома Тигрыч и попросил: дайте отпускную, устал. Никто не услышал: закричали, зашикали. И громче всех — Перовская, Фигнер, Кибальчич. Жару добавил и Дворник.
— Я, вижу, ты забыл наш устав. — С затвердевшего лица его схлынул обычный румянец. — А ведь многие пункты сам редактировал.
— Я все помню. — поймал Лев тревожный взгляд Кати.
Михайлов взял бумагу, прочел:
— В Исполнительный комитет может поступать только тот, кто согласится отдать в его распоряжение всю свою жизнь. — Дворник закашлялся; Желябов нацедил ему воды из остывшего самовара. — Так. Да, свою жизнь и все свое имущество безвозвратно, а потому. — возвысил голос Саша, — а потому и об условиях выхода не может быть и речи!
Знал он об этом, и без них знал. И еще любил своих товарищей. Вот они, перед ним, и каждый незаменим на своем месте: блестящие техники — Кибальчич, Ширяев, Исаев, а ближе к окну, рядком — пропагандисты-трибуны: Желябов, Златопольский, Теллалов; тут же и железные бойцы-практики — Фроленко, Баранников (Савка), Колодкевич. А женщины? Умницы, красавицы, хранительницы летучих типографий, зыбких кружковских очагов, с очаровательными улыбками пускающиеся в самые рискованные боевые предприятия. Конечно, что ни говори, первая из первых — Соня Перовская (вопрошающе-нежный взгляд на Желябова), а далее — Верочка Фигнер (наполненные карим светом глаза чуть косят от волнения, впиваются в него, Тигрыча), Маша Оловенникова (леденеющий синий взор — на отступника и теплый — на любимого Савку), сочувственно смотрит круглолицая Аннушка Якимова (Баска) и с грустью глядит в пространство Таня Лебедева, будто предвидит свою скорую гибель на каторжной Каре.
Тигрыч уже понимал, что не уйдет, не бросит их. Потому что он — основная литературная сила; заменить его на посту редактора некем. К тому же в руках у него все связи с легальными журналистами, с бесцензурной печатью. А как без нее? Наконец, дружба с самим Михайловским.
Но что же делать, если разрывается душа, если дело «Народной Воли» идет не по его вкусу?
«Промеж двери пальца не клади! Промеж двери.», — вспомнился вдруг пучеглазый христарадник, кричащий ему вслед от церковных ворот.
Вот-вот, не клади — зажмет с двух сторон. Больно будет. Но уже больно. Больно сердцу. Давеча бросил Дворник: «Подпольная организация — мое детище. Мы собрали лучшее, что выработало русское революционное движение. И даже если мне скажут: твое дело в «Народной Воле» — только чашки мыть, я буду их мыть, но не уйду. Ясно?»
Он тоже не ушел. Вспомнили Морозова: тому предоставили отпуск, отправили в безопасную Женеву, где вечно скачущий (Воробей!) Коленька спокойно издавал «Русскую социально-революционную библиотеку» и слушал лекции знаменитых естествоиспытателей.
Тигрычу дали отпуск. И очень кстати: молящаяся Митрофану Воронежскому мама звала домой, в Новороссийск; просила показать молодую жену, радовалась в письмах, что Катюша из провинции, не столичная губернаторская дочка и, стало быть, им ровня и, наверное, сальтисоном полакомиться не побрезгует, поскольку сальтисон Христина Николаевна готовит все по тому же рецепту, не скупясь: на каждые три ножки кладет одну куриную филейку. И пряженцев в масле нажарит.
Потом они вернулись в Петербург, и ему показалось, что что-то изменилось. Тигрыча тотчас же привлекли к написанию секретного документа «Подготовительная работа партии»; пожалуй, впервые «Народная Воля» называлась партией. Лев воодушевился. Похоже, его услышали — и Дворник, и Желябов. Похоже, теперь террору отводилась лишь роль детонатора народного восстания, а уж народ-то обязательно поддержит революционный заговор боевой группы кружковцев.
«Подготовительная работа партии имеет своею задачею развить количество силы, необходимое для осуществления ее целей.» Превосходно!
«Цели же эти сводятся. к созданию. такого государственного и общественного строя, при котором воля народа сделалась бы единственным источником закона. Это — ближайшая цель.» Верно, очень верно!
«Но в стремлении своем к осуществлению этой ближайшей цели, партия становится в необходимость сломить ныне существующую правительственную систему. Этим и должна озаботиться партия прежде всего.» Именно — прежде всего. Заговор, переворот.
Значит, главное — не цареубийство, так? Однако гладко выходило лишь на бумаге.
Почитав в «Русском вестнике» очередную статью Каткова о спасении Государя от очередного злодейского покушения, с благодарением Господу за новое знамение Его благоволения к России, за истинное чудо, явленное Им в сохранении жизни Его Помазанника, всегда выдержанный Саша Михайлов вдруг истерично взвизгнул:
— Довольно! Все это выдумки церковников. А мы назло всем им с царем и покончим! — и опустил пухлый кулак на стол. — Устроим чудо! Каково, Старик? (Михайлов упрямо звал его Стариком),
Тихомиров не видел Дворника таким еще никогда.
Признаться, он все чаще и чаще не понимал старого друга. Ведь совсем недавно тот утверждал, что они, революционеры, ничего навязывать народу не станут; не станут ничего насильственно разрушать — из того, в чем коренится сознание и желание простого населения Империи. Но разве цареубийство — не разрушение, не навязывание? Не покушение, наконец, на народное монархическое сознание. Уж им-то, ходившим в то шальное лето с пропагандой по деревням, как не знать этого?
28 ноября 1880 года в Петербурге родился будущий поэт Александр Блок. Это он потом напишет: «Я сейчас не осужу террора. Революционеры убивают как истинные герои. без малейшей корысти, малейшей надежды на спасение.» Тихомирова, стареющего в Сергиевом Посаде, передернет: стало быть, если убиваешь бескорыстно, то ничего, можно; а вот ежели корысть какая — скверно, нельзя. Договорился.
28 ноября в Вене открылось Общество воздухоплавания. Мало кто знал, что в столицу Австрии приехал тайно из Женевы народоволец Коля Морозов. Не мог устоять. Бродил по пустырю вокруг нового дирижабля, дивился, думал, прикидывал: а как бы сделать эти аппараты управляемыми? Тогда ведь можно изучать не только законы распределения атмосферного давления, но пролететь над Зимним дворцом и такой снаряд туда опустить, что в кирпичи рассыплется цитадель ненавистного деспотизма. Эх, сюда бы Кибальчича. Вместе бы помозговали.