9476.fb2
Он говорил о почве, из которой вырастает чертополох революции. И почва эта осталась нетронутой: мало одних репрессий. С болью сердечной писал о молодежи, сбиваемой с толку духом «отрицания и сомнения», и предлагал — наступать, наступать! Нигилисты ведут агитацию, а у монархистов должна быть своя агитация, русская, национальная, и не менее живая, горячая. Книги, доступные библиотеки, лекции благонамеренных профессоров. Да мало ли чего!
Упрекал консерваторов, стоявших у трона (не боялся: что значит — из отчаянных нелегалов!): мало делаете, господа, для противостояния революции и либерализму, вяло пропагандируете величие монархической идеи. Выходит, сами повинны в успехах социалистов. Пускай и косвенно.
И — началось: телеграммы, письма.
«Вас хотел бы видеть обер-прокурор Священного Синода Победоносцев.», «Директор департамента полиции Дурново с удовольствием прочел публикацию.», «Влиятельные лица ходатайствуют перед Государем о Вашем освобождении от гласного надзора полиции.»
Свершилось: в июле 1890-го Царь помиловал его. Тихомирову разрешалось жить в любом городе Империи.
К ликованию Саши они теперь вместе ехали в поезде с буфетом, где продавались золотистые калачи, печатные пряники, и вагоны весело тянул паровоз с длинной пыхтящей трубой.
Все ближе был Петербург, и все беспокойнее колотилось и ныло сердце: что-то ждет их, припавших к окнам, впереди?
А в столице — встречи, встречи.
На Литейный он приехал точно к назначенному часу. Легко нашел нужный дом, взбежал по лестнице. Лакей со строгой почтительностью распахнул перед Тихомировым дверь.
За окном сиял редким питерским солнцем августовский день, а в просторном кабинете царил полумрак, и из этого полумрака шагнул к нему навстречу худощавый, как юноша, человек — весь в темном, но со светлым высоким челом, с пристальными умными глазами, вопрошающе улыбающимися за стеклами круглых очков. И какая-то настороженность и всезнающая печаль была в этом взгляде. И еще что- то было, но тут уж додумать Лев Александрович не успел, только мелькнуло: вот он какой, Победоносцев, обер-прокурор Священного Синода.
— Читал вас. Немало душеполезного извлек, — суховато начал хозяин кабинета. — Да только к князю Мещерскому не ходите. Ведь он звал вас в свой «Гражданин»?
— Звал, — поперхнулся чаем Тихомиров: откуда только известно? — Но почему же? Князь монархист, устои охраняет. Его газета.
— Да газета его — сброд чего угодно. Без идеи, без убеждения. Лавка битой посуды, выдаваемой с важностью за первый сорт! О России рассуждает.
Обер-прокурор отодвинул стакан, поднялся и мерно, бесшумно заходил от стены к стене.
— Что они о России знают! Россия. — почти выкрикнул, исторгая боль: — Да это же ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек! Понимаете?
Вздрогнул: неужели прав Леонтьев, с которым наконец-то познакомились. Только руки пожали, приглядеться не успели, а тот сразу о Победоносцеве: вот, дескать, полезный человек, но как? Он точно мороз — препятствует гниению, но расти при нем ничего не будет. Не только не творец, но даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом тесном смысле слова. «Мороз, я говорю, сторож, бездушная гробница, старая «невинная» девушка, и больше ничего!»
Но что же делать, чтобы росло? Где она — «цветущая сложность?» Творческая идея русского будущего?
— Я сам москвич, а Петербурга не люблю. Живу тут словно в гостинице, на вокзале, — опять сел рядом Победоносцев. — Холодно, бесприютно.
«Вот откуда — пугающая ледяная пустыня!»
— Переезжайте-ка в Москву. В «Московские ведомости» поступите. Я дам рекомендации. Это вам ближе. Там был Катков, теперь Петровский. Но Петровский и в подметки не годится своему предшественнику...
Снова двинулся — взад-вперед: телом невесомо-легкий, а ход тяжелый, усталый; шаг изработавшегося человека, верящего в свои многотрудные дела, но и в печалях надсаженного сердца осознающего их тщету; смиренно понимающего: мы проиграем, но бороться надо, потому что все равно победит Христос.
— Вы, Лев Александрович, в бездну нигилизма заглянули и отпрянули, — остановился над Тихомировым. — И парламент европейский видели. Вот уж орудие всякой неправды, источник интриг. Согласны?
И, не дожидаясь ответа, заговорил, торопя горячие, давно обдуманные слова. О том, что при демократии правителями становятся ловкие подбиратели голосов, со своими сторонниками, механики, искусно орудующие закулисными пружинами, и пружины эти приводят в движение кукол на арене выборов. Ах, уж этот парламент—самообольщение ума человеческого! Вакханалия тщеславия и личных интересов. И это выборное начало. Но кто по натуре своей способен к бескорыстному служению общественной пользе в сознании долга, — да разве он пойдет заискивать голоса, разве станет воспевать хвалу самому себе (это ж психиатрия! Ломброзо!) на выборных собраниях, нанизывая громкие и пошлые фразы. Лучшим людям противна выборная процедура. От нее не отворачиваются лишь своекорыстные, эгоистические натуры.
А ведь прав он, тысячу раз прав! И еще наше многоплеменное государство, в котором все порывы эгоизма и раздражения в силах устранять только неограниченная монархия. Демократия не справится, нет; инстинкты национализма — вот разъедающий элемент, и он ослабит и со временем разнесет страну. Многие ли понимают это?
.Зимней ночью под заоконный шелест метели в гостинице «Виктория», что на Страстном бульваре, сидели и беседовали два человека — Лев Тихомиров и Константин Леонтьев, который жил теперь в Оптиной пустыни, но, наезжая в Москву, всегда останавливался в этом номере.
А Леонтьев — он из тех, у кого ангел и черт вечно сцепившись в отчаянной борьбе. Но у него этот ангел не изгнан, не уступает. Вот, вот: не уступает, нет!
В молодости пылкой на острове Крит ударил французского консула — хлыстом по лицу: оскорблял Россию. Это он, уже больной и хилый, в жутковатом прозрении предсказывал коммунистическую революцию. И еще предвидел всеобщую войну. Надеялся на эпоху Александра III и жил предчувствием катастрофического темпа истории.
Голоса в номере звучали глухо, негромко.
— Общество? Тайное? — поднял седые брови Леонтьев.
— Именно! Мы должны создать подпольную организацию, — завращал вспыхнувшими глазами Тихомиров. — Я же старый заговорщик, с опытом, — горько улыбнулся.
— Да неужто за прежнее взялись? Мало вам? — ахнул Константин Николаевич.
Прежнее, не прежнее, да только знал бывший Тигрыч, о чем говорил.
Он уже хорошо понимал, чувствовал, до боли сердечной чувствовал: над монархией, над самым божественным, самым человечным способом правления, нависла смертельная опасность, и опасность эту пока не все видят — даже и те, кто верен престолу. Выходит, нужна, немедленно требуется организация консервативных сил — для борьбы за утверждение истинных идеалов самодержавия и православия, для жесткой схватки с революционерами и либералами. Увы, консерваторы старой закалки пока в полном разброде, а новые еще недостаточно определились, чтобы слиться воедино.
Чуткий Леонтьев, подумав, поддержал Тихомирова.
Конечно, действовать следует без правительства; его помощь скорее вредна, чем полезна, поскольку власть — и го- сударственная, и церковная — не дает свободы, навязывает казенные рамки. И поэтому нужно создать особое общество, которое бы повсюду поддерживало людей монархического образа мыслей — в газетах, на службе, в частной деятельности, выдвигая самых способных и энергичных. И этот маленький круг националистов должен быть нелегальным.
— Как иезуитский орден? — посмеивался Леонтьев. — С двойным уставом?
— А почему бы и нет? — потирал руки Тихомиров, чувствуя себя в своей стихии. — Один для отвода глаз. И цели — самые банальные: научные, благотворительные. А другой тайный — с истинными задачами организации. И вид такой, что вроде и не кружок вовсе, а только-то — случайное единение знакомых между собой людей. Никаких протоколов, списков, никаких печатей. Предвижу трудности, но уверен, знаю: лишь нелегальное общество дает возможность сильного действия.
Кого пригласить в члены? Непременно Грингмута, Гово- руху-Отрока (тоже из одумавшихся радикалов), Попова, Александрова, возможно, Астафьева. Хорошо бы и Черняева: у него сильная работа «О русском самодержавии»; интересно, глубоко рассуждает о монархических убеждениях народа. О мистике, идеалах и поэзии царизма. Жаль только, что он в Харькове.
Теперь Тихомиров и Леонтьев встречались чаще. Говорили, спорили. Переписывались, когда Константин Николаевич уезжал в Оптину. Затеяли вместе сочинить брошюру — в развитие статьи «Социальные миражи современности», которую Тихомиров напечатал в «Русском обозрении». Предвидел, тревожился, убеждал: при коммунизме общество окажется еще более расслоенным, а социально-демократическая идея приведет к полному порабощению личности государством; и следующий шаг — деспотизм.
Так в православной Москве, в сильной самодержавной России, когда, казалось бы, революция отступила, рассеялась, когда Александр III мощной и умиряющей рукой вел страну вперед, да, именно тогда, в безмятежные и ясные дни, в монархической России создавался подпольный монархический кружок, призванный спасти царский престол, оживить его новым дыханием.
Но все рухнуло.
4 ноября 1891 года он получил короткое письмо от Леонтьева: «Простите, больше ни слова не скажу. Была лихорадка, ослабел, принял 12 граммов хинина. Теперь голова плоха». Через восемь дней Константин Николаевич скончался от инфлюэнцы.
Идея нелегальной организации умерла на корню.
А следом стали уходить другие — Петр Астафьев, Юрий Говоруха-Отрок.
И вот теперь Тихомиров стоял на ступенях Храма Христа Спасителя и смотрел на заполненную толпами площадь. Заканчивался май 1917-го. С Москва-реки тянуло теплой влагой, ласковый ветер играл красными, черными, еще какими-то знаменами; шел революционный митинг, из охрипших глоток вырывались лозунги, анархисты везли гроб, девицы повизгивали, когда их лапали пьяные солдаты и матросы — расхлябанно-расхлестанные, без погон и поясов, давно забывшие командирский пригляд и боевые атаки.
Рядом с Тихомировым стояли юноши — племянник Юрий и младший сын Николай, родившийся уже в России. Сын на три дня приехал из Петрограда, где служил в ротах электротехнического батальона и ждал скорого производства в прапорщики. На груди у будущего офицера краснел революционный бант. Узелок чуть развязался, и Тихомирову хотелось сказать Коле, чтобы он совсем снял этот раздражающе-не- лепый лоскут; Лев Александрович уже и руку протянул к банту (ты же не такой, мальчик мой, не такой!), но осекся: сын смотрел на толпу почти восторженными глазами, оживленная улыбка играла на молодых губах. И от этого помертвело сердце — от неотвратимой беды, от скорбного предчувствия. Тихомиров понял: он уже не защитит Колю. Не спасет, не вытащит его всеми своими трудами из хмурого предзимнего утра 1920-го, которое еще не пришло, но уже надвигалось хрустом льда под сапогами нетрезвых расстрельщиков. Пуля убьет Николая сразу, а незнакомый штабс-капитан и сельский иерей будут стонать и их придется добивать штыками.
Красный бант горел на груди сына. Над мельканием разноцветных полотнищ, фуражек и нечесаных голов поднимались муть и накипь ворвавшейся в Россию революции.
Все худшие предсказания сбывались. А он писал, спорил, ошибался, терзался сомнениями — сколько времени ушло на это, сколько бумаги перевел! В одном сомнений не было: русское самодержавие родилось, крепло, развивалось вместе с рождением, укреплением и развитием русской нации; царская власть — это как бы воплощенная душа народа, отдавшего свои судьбы Божией воле. И еще знал он: демократия — разрушающий государство яд, и нет, кроме нее, ни одной формы правления, где бы воздействие народных желаний на текущие дела было бы так безнадежно пресечено. И если России суждено выжить, то нужно искать иных путей.
Он искал. Он находил.