9476.fb2 Великаны сумрака - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Великаны сумрака - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

— Без горячки, Желябов! — осадил его Пругавин. — Нач­нем с малого. Вот хотя бы с Анны.

— Нюркой-Анькой я в сенных девках звалась! — обиде­лась любительница монпасье. — Я теперича — Антуанетта!

— Хорошо, пусть будет. Господа, мы выкупим Ан. Анту­анетту из дома терпимости! Мы будем ее учить, развивать.

— Ах, ты мой зефирчик! Ах, ты мой ангелок с перышка­ми! — Девица вскочила и чмокнула Пругавина в щеку. — Только чтоб с монпасье. Такое в коробочке, и на крышке детки на салазках. И лафиту — с графинчик.

— Чтобы отучить несчастную от разврата, — и бровью не повел Пругавин, — мы должны назначить ей. Да, назна­чить ей в сожители одного из нашей среды. Для этого кинем жребий.

Шумно искали фуражку, шумно перемешивали в ней скру­ченные бумажки. Но тянуть подходили по одному — подчер­кнуто вежливо уступали друг другу место, перетаптывались с какими-то ужимками, поклонами и рассеянными улыбка­ми на отчужденных лицах.Жребий выпал Курбатову. Тот еще сильнее покраснел и взмок. А будущая свободная швея Антуанетта тотчас же влез­ла к нему на колени и стала просить справить ей платье из розового гроденапля.

— И шляпку выездную с лентами, — ластилась девушка к пунцовому избраннику. — И себе заведи — цилиндр из твер­дого припаса с подхватом. По воскресеньям швейцар такую надевает. Мусчина-а-а! Мурашки ажно бегут.

Под вечер Тихомиров с Желябовым вышли из дома сту­дента Пругавина. И в благоухающем палисаднике было слышно, как рыдала Антуанетта, оплакивая предстоящую разлуку с добрейшей Агрипиной Оскаровной, которая пла­тила ей до сорока целковых в месяц, куском хлеба никогда не попрекала, да еще — родительница незабвенная! — отда­вала к Троице туфельки со своей ноги, и туфельки были все­гда впору. Горевала Антуанетта и по своим пальчикам: ох, огрубеют они, исколотые, на швейном деле; больно, поди, будет монпасьешки одну от другой отковыривать.

Улица, покрытая теплой пылью, уходила к подножию горы Митридат. Гимназисты зашагали по ней — все быстрее и быстрее. Наконец, они побежали. Дорога поднималась вверх. Легкий, пружинистый Желябов был впереди, Левушка лишь на локоть отставал от него.

Потные, с колотящимися, еще не знающими перебоев и боли сердцами, они поднялись на самую вершину. Морская даль упругим ветром ударила им в лица. Серебристо светя­щиеся барашки волн неустанно катились навстречу, точно пытались донести на своих спинах какой-то драгоценный дар, но снова и снова рассыпали его в брызги прибоя, теряли у скал, а после другие такие же светящиеся барашки все с тем же упорством повторяли извечный бег — с наивной на­деждой (уж они-то — смогут!) доставить свою таинственную ношу.

Гимназисты молчали. Они не знали, что совсем скоро по серому берегу другого моря, Балтийского, пройдет высоко­лобый молодой человек с тревожными глазами. Несмотря на начало июля, в курортном Дуббельне будет пасмурно и вет­рено, и волны принесут свинцовую муть, отбивая всяческую охоту искупаться. Но молодой человек разорвет бумаги, ис­писанные круглым падающим почерком, разденется и вой­дет в воду. Вслед ему залает собака — никого больше на пля­же не будет. Собаке все одно, на кого лаять — на подгулявше­го ли приказчика или на кумира мыслящей юности критика Дмитрия Ивановича Писарева. А именно он, надломленный отказом очаровательной кузины, бледностью последних статей в «Отечественных записках», до синевы сжав губы, плыл и плыл по неспокойной воде.

Одинокий купальщик не любил салонных бесед про шляп­ки и соленые грибы, но мелькнувшая в гроздьях сирени шляп­ка сестры и рыжики после баньки в Знаменском доставляли, чего греха таить, земные радости.

Вот это-то и выводило его из равновесия. Ведь он сосредо­точил в себе самом все источники счастья, построил целую теорию эгоизма, любовался ею, считая ее нерушимой. Но. Он все время что-то отрицал. И не одни грибы. Например, художников; пловец сравнивал их со старухами, которые бе­лятся и румянятся, а архитекторов — с кухарками, выливаю­щими клюквенный кисель в замысловатые формы. Все это — никчемные эстеты, эксплуататоры людской глупости. По­эзию он разрешал. Но с одним условием: поэты должны вы­ражать только то, что требуется в практике жизни. Стихи надобно читать, как газетные репортажи в разделе полезных событий. Потому что. Да потому что достоинство телеграфа в быстроте передачи известий, а не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собой извилины и арабески.

Пушкин и есть та самая проволока. Проволока, возом­нившая себя телеграфным аппаратом. И тут одинокий пловец готов был расплеваться даже со своим кумиром Чернышевским, не говоря уже о Белинском. От Пушкина его трясло.

Чтобы унять дрожь, купальщик сильнее заработал рука­ми. Еще он хотел прогнать воспоминания о сне. Под утро приснился профессор Гумбольдт, чье «Языкознание» его за­ставляли переводить в университете. Но самое неприятное — приснился и Пушкин. Поэт предстал опутанный телеграф­ной проволокой. И смотрел с укором: «Это ж ты связал меня. И приписал, чего я и не говорил. Что, твоему Эркману-Шатриану можно сочинять про историю, а мне — нет? Стыдно уходить в мертвое прошедшее. Ишь, каков! Выкраиваешь людей на одну мерку с собой, отрицатель луны и солнца?»

Во сне зазвучали стихи. Писарев ощутил какое-то непо­нятное наслаждение, которое всегда отрицал; с ним немед­ленно случилось «витание в заоблачных высях», над кото­рым он поиздевался в журнале у Благосветлова.

Руки слабели. Волны становились холоднее и круче. В ушах нарастал шум — скорее всего, от швейных машинок в мастерской, так удачно устроенной сонливой Верой Павлов­ной. Свободный труд, отрицающий эксплуатацию. Кажет­ся, там подрубали саван. Нет, это счастливые работницы шили себе на выход платья из белого атласа.

С луной и солнцем было давно покончено. В запасе оста­валось последнее отрицание — отрицание самого себя. На­вязчивые машины грохотали во всю мощь. Пловец опустил голову в волну — все стихло. А если. Он услышал собствен­ный голос: «Работнику надо отдохнуть.» Он никак не мог вспомнить, из какой это статьи. Впрочем, неважно. Отдох­нуть, отдохнуть.

Одинокий пловец перестал грести. Но теперь он не был одинок. Он услышал бодрые голоса, и это, бесспорно, были голоса новых людей, на которых он надеялся и очень любил. Когда-то пловец звал их в светлое будущее, теперь они звали его.

Желтовато-серая муть обступила утопающего со всех сто­рон. Не помня себя, он вдохнул, и бушующая толща прекра­тила дыхание и остановила измученное сердце.

Собака на берегу перестала лаять, беспокойно забегала от сосны к сосне, а потом завыла — пронзительно и тоскливо.

В университете, после первого коллоквиума, Левушка ус­лышал, как стихи о Писареве читает студент Зборомирский:

Не унывай, пловец!Как сон, минует горе,

Затихнет бури свист и ропот волн седых,

И покоренное, ликующее море У ног уляжется твоих.

Зборомирский был старше Тихомирова, происходил из семьи священника, да и сам успел немного поучиться в се­минарии. Он тут же огорошил Левушку своеобразным тол­кованием «воздавайте кесарю кесарево».

— Кто на рудниках добывает золото? Мужик?

— Вроде.

— Вроде Володи, на манер Кузьмы. Мужик, понятное дело!

— Выходит. — кивнул Тихомиров.

— Кто золото перевозит? Тоже мужик. А кто монеты чека­нит? Да все он же, мужик! Ясно тебе?

— Ясно, — согласился Левушка, не понимая, куда клонит новый приятель.

— А ежели ясно, то. — со значением произнес Зборомир- ский. — То и деньги, чего проще, принадлежат мужику. И, стало быть, «воздавать» их кесарю нет никакого основания.

Нервный, вспыхивающий порохом Зборомирский всегда задавался вопросом: а почему принято так, а не иначе? Поче­му монархия, а не республика? Почему, к примеру, никто не ходит пешком из Петровско-Разумовского в Москву? И про­шел верст десять по шоссе, сбив ноги до хромоты. А почему студенты не работают на фабрике молотобойцами? Странное дело, его приняли, и бывший семинарист, едва поднимая тяж­кий молот, бился с ним у наковальни неделю кряду, чуть было не погибнув в жаркой кузнице; после двух обмороков его выносили «на воздушок» сердобольные мастера с насторо­женными, как у всех тугоухих, глазами.

Однажды Тихомиров заехал к Зборомирскому. В грязно­ватой комнате на виду валялся молот с перебитой ручкой, и пахло жареным мясом, но мясом не совсем обычным: сквозь синеватый чад резко пробивался сладковато-муторный дух грязной паленой шерсти, и еще чего-то, уж очень гадкого, гнездящегося в затхлых щелях и выгребных ямах. К горлу Левушки подкатилась тошнота. Но хозяин глядел молодцом, упруго ходил вокруг стола, словно готовясь совершить нечто знаменательное. Наконец, замер над тарелкой.

— Знаешь, Тихомиров, — проговорил он так, точно звал друга вступить в тайную организацию, — я давно задавался вопросом: а отчего не едят мышей? Я вчера поймал мышь, сжарил и съел. — Зборомирский расхохотался, точно поме­шанный, широко раскрыв губастый рот.

Левушка с отвращением посмотрел на его язык; ему показа­лось, что изо рта приятеля еще торчали хрящи вонючей твари.

— Нет, Тихомиров, — погрозил липким пальцем Зборо­мирский. — Не-е-ет! Читая Лассаля или нашего. Этого. Сопливого враля Флеровского революционером не станешь! «Азбука социальных наук» ему. Слыхал?

— Знаю. — зачем-то соврал еще не пришедший в себя Левушка

— А у меня другая азбука! Я с точностью понял одно, Ти­хомиров: бунт — это крайность, тут уж надобно кадык рас­пускать. Революция — это когда переступаешь через при­вычное. Ну и какой ты революционер, коли мышь съесть не можешь? То есть, переступить. Всякое большое дело с мало­го начинается. Такая азбука: поймай мышку да сжарь. Тог­да и о революции поговорим.

О революции Левушке говорить не хотелось. Особенно в этой смрадной комнате. Да и чего было говорить. Еще с гим­назии он знал несомненно: мир развивается революциями, и по-другому развиваться не может. Отрицать это — все равно, что отрицать вращение Земли вокруг Солнца. Нравится или нет, да куда денешься?

Но это в гимназии, а раньше? Да нет же, нет: в семье он был очень набожным мальчиком, молился со слезами, прося Бога на херувимской о своих детских нуждах, и искренне верил, что

Господь все устроит и разрешит. Отец говорил с ним о России, и он любил Россию — самую лучшую, самую большую страну на свете. Отец говорил о Государе, и Левушка любил Государя, всемогущего и всевысочайшего. Но почему, за что — он пони­мал смутно; отец об этом не говорил, монархизм Тихомирова- старшего был негромким, само собой разумеющимся, каким- то обыкновенным. Правда, на загородной прогулке, остановив­шись у раскидистого дуба-великана, отец мог спокойно бро­сить: вот, мол, чудесное дерево, дюжину повстанцев можно по­весить. При этом у него в добрых друзьях ходили поляки (были они и на прогулке), но когда речь заходила о целостности Им­перии, которую все эти подпольные варшавские жонды хотели разрушить, отец становился неумолимым и жестким.

Но то, что Левушка узнал в гимназии — было необыкно­венным. Демократ Герцен выглядел необыкновеннее консер­ватора Каткова. Задиристый Писарев поражал энергически­ми взрывами своих статей. (О чем они — это уж десятое дело!). Поразительно: Левушка читал их в «Русском слове», которое нашел в шкафах родного дяди Андрея Петровича Савицкого, монархиста, боготворившего Каткова. Потом в руки попали переводы Минье, Карлейли, Гарнье-Пажеса. И свои — Доб­ролюбов, Чернышевский... Голова пошла кругом. К тому же и историки (милейшие, образованные люди) учили: республи­ка — это прогресс, монархия — разумеется, реакция.

Так кто же прав, Циммерман с его «Миром до сотворения человека» или ветхозаветный Моисей? Бог или. Или кер­ченский нигилист Караяни? Правда, вскоре этот ниспровер­гатель изрядно подмочил свою репутацию: обворовал не то казначейство, не то кассу и скрылся с фальшивым паспор­том за границу.

Но почему после выстрела Каракозова плакал только один седенький учитель Рещиков? Возможно, лишь он просил у Бога прощения за то, что русский человек хотел убить рус­ского Государя. Старик каялся в то время, как вокруг служи­ли благодарственные молебны. Левушка чувствовал: что-то здесь не так — в день траура благодарить Бога. А это траур — учитель знал: православный по рождению юноша стреляет в Помазанника. Что-то случилось с Россией. Какая-то страш­ная болезнь вползала в ее имперское сердце. Потому что в семье скромного керченского чиновника Феоктистова рас­суждали за вечерним чаем:

— Вот не вышло у Каракозова, так все его и ругают.

— А вышло бы вдруг, то и благодарили бы.

И Левушка удивился, но не возмутился; душа замерла, словно в парке на качелях: интересно-то как! Потом посмеи­вались над костромским картузником Комиссаровым: буд­то бы он спьяна толкнул руку цареубийцы, тот и дал маху. А еще позже — над потомственным дворянством, которое по­жаловали мещанину за спасение Государя.

Старого учителя Рещикова Тигрыч вспомнил через много лет в Париже, когда доктор ставил мушки умирающему от менингита Сашеньке, сыну. Был апрель 1886-го. Ночной ве­тер, завывая в каминной трубе, насквозь продувал безлюд­ную rue Daru. «Мы должны сделать все, пока он жив.» — говорил врач, и Тихомиров, нелепо тряся головой, соглашал­ся: «Мы должны сделать все. Все, я больше не могу!»