9518.fb2
С надрывной жалобой звал богомольцев надтреснутый колокол обветшалой церквушки на окраине Повенца, этого будто бы последнего людского пристанища на земле. Издавна говорилось: Повенец – свету конец. И впрямь так: за городком в болотистой топи глухим частоколом непролазный лес, куда в летнюю пору ни конному, ни пешему нет пути, да и в зимнюю стужу не всякий отважится направить дальше свои стопы, где его лютым морозом оледенит, бесследно пургой заметет, где всякая нежить полунощного края преградит путь безрассудному смельчаку.
Повенец – свету конец. Тут в зимнюю пору темень даже в дневные часы. Не иначе как за стародавние непрощеные родительские грехи тьма всю здешнюю жизнь покрывает.
Только отколовшимся от единоверческой церкви замерзелым раскольщикам сатанинское исчадие дальнейший путь указует, за что забирает заблудшие души в свой нечестивый полон. За повенецким краем света лишь богоотступники обретаются, коим в будущей, посмертной их жизни уготован незатухающий адский огонь, – тьфу им, тьфу, окаянным! Пусть скрежещут зубами, принимают вековечные муки за содеянное на земле богопротивное своеволие.
– Не льститесь на греховодное бытие, не надейтесь, что небесные па́зори своим многоцветным сиянием вам украсят его. Па́зори людям на устрашенье являются, бегите и бойтесь их.
Говорил так умудренный долголетием отец Евтихий, настоятель окраинной повенецкой церквушки, ревностный оберегатель единоверчества?
Говорил.
Предостерегал он пришельцев, забредших в сей край, уговаривал их не якшаться с нечестивыми раскольщиками, называющими себя хранителями древлего благочестия, коего в них самих не было и нет. Не благочестием, а бесстыдным обманом перед людьми и перед богом они живут.
Говорил так отец Евтихий?
Говорил.
Не послушали почтенного доброжелателя путники намерившись добраться до раскольницких выгорецких скитов.
– На лихо свое идете, – предвещал им отец Евтихий.
– К чему придем – того пока не ведаем, а что уходим от лиха, то каждому из нас явственно, – отвечали они повенецкому духовному провидцу.
Четверо было их, забредших сюда чужедальних людей. Бывший поп Флегонт, готовый отринуть свой иерейский сан и отречься от единоверчества; пастух Трофим, гнавший в Петербург гурт скота из вотчины царицы Прасковьи Федоровны, но сбежавший в пути от грозившей ему расправы за утрату утопшей телушки; углежог Прошка, решивший избежать рекрутчины и давно уже обозначенный в «нетех»; проворовавшийся каптенармус драгунского полка Филимон Бабкин. В Повенце обещался пристать к ним и быть проводником в пути местный уроженец Аверьян, дважды ходивший в выгорецкий скит и намерившийся навсегда поселиться там.
На прощание со всем своим прошлым решили путники помолиться в единоверческой церкви, испрашивая у бога и святых угодников сбережения в предстоящем пути, в остатний раз складывая персты щепотью, чтобы потом уже приучаться по-раскольничьи осенять себя двуперстием. От лишнего моления рука не отвалится и больше надежды будет на благополучный поход.
Вошли они в церквушку, да тут же хоть опрометью беги из нее.
– Свят, свят, свят!.. Наваждение, что ли?.. Не мерещится ли?..
Привычный глазам лик Николы-угодника помолодел. Словно только что от цирюльника: в скобку стриженный, укороченными усами, голощекий, без бороды. Он это, он. Лампадный огонек подсвечивает округлый, как колено, безволосый его подбородок, и по нимбу над головой подновленная надпись: «Никола-угодник, святитель Мирликийский». Пригляделся Флегонт к другим иконам – все на них в прежнем, узаконенном, благочестивом виде: преподобный Иосиф Аримафейский, другие святые мужи и сам бог – отец Саваоф, – как и подобает им, все величественно бородаты. А что же с Николой содеялось? По чьей злобной воле над ним такое сотворено?..
По чьей же еще, как не по царевой! Тому любая борода ненавистна, будь она на живом человеке или в изографском изображении. Чему же тут удивляться, ежели царь давно всешутейшие да всепьянейшие соборы завел, а самый священный патриарший чин у него юродскому глумлению обречен! Еще в бытность свою иереем, когда в монастырском храме служил, слышал Флегонт о том, что царь Петр не чтит святости и будто не раз изрекал, что иконам молиться не следует, а самый образ Христа должен быть только напоминанием о нем, но не предметом для поклонения. С пьяного безрассудства и не такое могло взбрести в его голову, хотя и царская та голова.
При виде кощунственного глумления над святителем Мирликийским у Флегонта глотку судорогой перехватило, словно кто душить стал; язык одеревенел и смутные круги перед глазами пошли, а в тех кругах возникали голощекие, безбородые личины поруганного Николы-угодника, – ликом его изображение теперь уже и назвать нельзя было.
Молящихся в церкви оказалось немного, и пономарь словно для себя самого гнусаво читал часы. Нет, не молению быть в таком храме – его заново освящать следует, а изографскую мерзопакость очистительным огнем опалить. Не место быть тут Флегонту, решившему отступить от единоверчества, навсегда теперь опороченного в его глазах таким осмеянием. А былой каптенармус как раз непристойно хохотнул, увидев бесчестно омоложенного угодника.
– Ты глянь… глянь-кось!..
И Флегонт подлинно что чуть ли не опрометью кинулся прочь. Затруднило дыхание, пересохло во рту, а лоб обметало потом.
В оконце церковной сторожки светился огонь.
«Глоток водицы испить бы», – облизнул Флегонт пересохшие губы.
Скрипнула под его рукой дверь, и по сторожке метнулся кудлатый человек, загораживая собой стол.
– Ой… – тут же облегченно выдохнул он. – А помстилось, что Евтихий прет.
– Какой Евтихий?
– Поп тутошний, – пояснил кудлатый и засмеялся. – Уж я ему удружу, будет помнить… Потрудись, говорит, а я тебе за то допрежь сроку грехи твои отпущу. Это заместо полтины-то, что сперва сулил. Ну, а мне теперь, сколь грехов накоплю, – все мои. Что в одном каяться, что в других еще – заодно уж. Как на Выг приду, никто никакими грехами не застращает, там не взыщут с меня.
– Тоже на Выг собираешься? – спросил Флегонт.
– Уйду. Только вот побольше памяти скареду-попу оставлю, – указал кудлатый на стол, где лежали потемневшие доски старинных икон.
В церкви наваждением почудился омоложенный лик Николы-угодника, а тут… «Свят, свят, свят… Бог Саваоф, исполни неба и земли…» – не было предела изумлению Флегонта.
Одна щека темноликого преподобного отшельника Пафнутия была покрыта белилами, словно бы мыльной пеной, и кудлатый человек, подобно доподлинному брадобрею, начинал как бы намыливать другую щеку преподобного, расторопно подбеливая ее изографской кисточкой. А вприслонку к Пафнутию величественно красовался тоже безбородый святитель Гермоген в пышнокудром, крупными локонами завитом парике, будто это осанистый многовластный вельможа.
– Зачем же такое? – едва вымолвил Флегонт.
– А для посмеху, – весело ответил кудлатый. – Евтихий подновить велел, какие от стародавности потемнели, вот я ему их… – прыснул он глумливым смехом и зашелся, закатился чуть ли не вовсе безумным хохотом.
А может, и впрямь был безумен.
– Свят, свят, свят… – шепотливо повторил Флегонт, пятясь к двери и позабыв попросить водицы испить.
Выскочив наружу, запихал в рот горстку снега и сглотнул его, стараясь опамятоваться от увиденного.
Повенецкий старожил Аверьян, проявляя себя расторопным проводником, хорошо позаботился о своих подопечных спутниках. Для каждого припас лыжи, чтобы не вязнуть в снегах, а ходчее продвигаться вперед; в котомку с изрядным запасом наложил сухарей и на подсластку сухомятной еды прихватил сольцы; каждого определил на последний ночлег, чтобы в заполночь тронуться из Повенца в бездорожный путь.
Флегонту привелось попасть на ночлег в справную рыбацкую семью, как раз собиравшуюся ужинать. Хозяйка крошила в деревянную миску рыбу и заливала ее шибавшим в нос, хорошо устоявшимся квасом, а сноха доставала из печи горшок с пареной брюквой. Старик хозяин откинул в красном углу на божнице половину кумачовой занавески и вместе со старухой стал истово молиться, шепотливо докучая всевышнему просьбой о ниспослании всяческого благополучия. Сын и сноха выжидали своей череды. Помолившись, старик задернул занавеску на своей половине божницы и окунул ложку в хлебово. Тогда сын отодвинул занавеску с другого края божницы и вместе с молодухой женой стал молиться своим иконам.
Понял Флегонт, что обитатели избы разно веруют, хотя и составляют одну семью. Это еще ничего, у них божница поделена пополам, таким жить терпимо, а то видал на одном ночлеге, что в семье три веры было и у каждой свои иконы. А если на иконах лик одного и того же святого, то разнились они по письму – какая древнее и благолепнее. Случился там спор о вере – голоса в крик, кто кого сумеет перекричать, а в подмогу к лихим словам и драка еще зачалась. Проклинали друг друга спорщики, суля один другому испытать все адские муки, – такое в посрамленных стенах творилось, что хоть всех святых вон выноси да читай псалом царя Давида на смягчение ожесточенных сердец. Да еще в самый разгар того рукопашного спора баба, одолеваемая неудержимой икотой, стала с пеной у рта выкликать несуразное, биться-колотиться в падучей. Жили те люди вместе, а в пище и в посуде все у них порознь и каждая сторона опасалась оскверниться от греховного общения с другой.
Слава богу, у этих разноверцев тихо все обошлось. Старуха, по своей доброте, сидевшему у порожка Флегонту в черепяную плошку кваску плеснула и рыбную головизну дала, а молодуха от себя две пареные брюквинки положила. Не полюбопытствовали, сам-то он какой веры держится, чтобы зряшного повода к спорному разноречью не вышло. Странник он, божий человек – ин и ладно. Пусть переночует, на конике места не пролежит.
Повенецкие старожители примечали: если в начальную августовскую пору, а того верней – в полдень на св. Лаврентия – вода на погляд тиха, то и осени тихой быть и зиме без вьюг. По той примете погода как раз и сбывалась, а метель, пургу, вьюгу, буран и еще какую-либо непогодную наметь зима, похоже, напоследок себе припасла, чтобы в февральском разгуле во всю мочь себя показать. Ну, до тех дней было еще далеко. А что морозами крепко землю и хляби сковало да обильными и пока что тихими снегопадами все вокруг забелило, то было для путников в самый раз.
Укутало снеговой шубой землю, узорчатым инеем изукрасило лесную чащобу, – самому бывалому человеку не узнать преображенных тех мест, где в теплую летнюю пору жила-была задичавшая глушь. Это теперь вот, извиваясь между деревьями, протянулся вдавленный в пухлый снег лыжный след, пока его не заметет налетевшей поземкой. А сбочь проложенной скользкой лыжной тропы или пересекая ее то здесь, то там появлялась цепочка звериных следов. Коренным местным обитателям в заснеженном морозном лесу больше земного разгула, нежели на солнцем прогретых болотных топях.
По всей неоглядной земле с самой ранней весны до непогодных осенних дней несмолкаема жизнь в лесах, а в отверженном богом повенецком краю и в пригожую, зеленую, светозарную пору от смертоносной мочажины бежит всякий зверь. Даже узенькой тропки не увидеть в заболоченном здешнем лесу, и где-нибудь в густой куще ветвей, притаившись, ждет заблудшего путника обомшелый лешак либо лесная русалка, чтобы завлечь к себе неразумного да насмерть защекотать.
Не броди по болотным кочкарникам, непутевый! Не ищи прежде срока себе погибели.
А в иную пору изумленным глазам человека откроется вдруг луговинка, покрытая ласковой зеленой травой да редкостными цветами. И заманчивым покажется дать роздых уставшим ногам, прилечь на такой луговинке, но только ступи на нее, оказавшуюся гибельным чарусом, болотная нечисть повеселится твоим предсмертным воплем, рада будет поглумиться да, притворившись птицей-филином, похохотать над тобой, простаком, как ты станешь захлебываться, уходя в бездонную пучину трясины. А то в сумеречной мгле может почудиться человеку, будто на потайном лесном моленье затеплились свечи, ан болотные огни там горят. И зажгла их все та же окаянная нечисть, что манит к себе человека для своих бесовских забав.
А несметная комариная сила! А мошкарный гнус, перехватывающий дыхание запаленного путника!..
Нет, ни весной, ни летом не ходить никому за повенецкий край света. Слава богу, что с сентябрьского Никитина дня вся лесная и болотная нежить крепким сном засыпает: и лешак, и водяник, и обманные красавицы чарусов и других пучин, – всех как ветром сдунет до новой весны, и станет в зимнюю пору на земле и в лесах место чисто и свято. Тогда же, с первыми заморозками, заодно с нечестивыми, засыпают ползучие гады и все другое исчадие лешаков, водяников и кикимор.
Ходко шли мужики, не страшась злобной силы нечистика, не боясь повстречаться с вепрями или с волками и зная, что в эту пору залегшие в берлогу медведи разглядывают свои затяжные медвежьи сны. Проводник Аверьян – впереди, за ним – Флегонт; следом в след ступал в лыжную колею былой гуртовщик Трофим, а его то и дело настигал синеглазый молодой парень Прошка. Замыкал всю цепочку путников бывший каптенармус Филимон.
Загодя все обдумав ради благополучия в предстоявшем пути, Аверьян предугадал и погоду, какая должна бы способствовать их походу, чтобы ни леденящего ветра, ни костенящей морозной стужи, ни промозглой ознобливости им не испытывать. А что короткий рассветный срок запоздавшего зимнего дня снова скоро покрывают потемки, так то и на руку: не придется опасаться какой-либо облавы – стражники сами боятся темной поры, и недаром весь этот край зовут полунощным.
В небе обильная россыпь звезд-самоцветок. Иные из них тесно жмутся одна к другой, водя свой непрестанный гулевой хоровод. По звездам проводник и определяет путь. Ну, а если бы небо окуталось хмарью, то бывалый человек Аверьян по древесной коре распознает, в какой стороне холода, а в какой теплынь. И не только на глаз, а на ощупь узнает это.
Месяц хотя и ущербный, а все же подсвечивал, и словно бы свой отсвет от снега был. Аверьян шел по каким-то известным ему приметам и ни разу не усомнился в пути. А вот можно и остановиться на короткий роздых: на лесной плешинке, образовавшейся от недавней вырубки, чернел двухсаженный крест из неошкуренной сосны. Издавна в здешнем краю велся нерушимый обычай – тайно от всех срубить большой крест и поставить его на каком-нибудь видном месте. Кто из проходящих людей перед тем крестом помолится, молитва того пойдет за срубившего крест. (Иной догадливый мужик много крестов понаставит и может потом молитвой себя особо не утруждать, зная, что за него другие усердно молятся.) Помолились и эти пятеро, кто двуперстно, как бы уже приобщив себя к людям древлего благочестия, а кто еще по привычке – щепотью, но все с одинаковым доброхотством порадеть перед богом за неизвестного, поставившего здесь этот крест.
Привычные глазу звезды спустились к далекому небосклону, и на смену им новой звездной россыпью засевало небесную твердь, когда Аверьян привел своих спутников к зимнице лесорубов. Легкий дымок курился над ее кровлей, заваленной снегом. Словно в погребицу, спустились пришельцы в нее, походившую на большую берлогу, и сразу почувствовали устоявшееся в стенах тепло. Как и во всей лесной округе, не было тут летом ни конного, ни пешего ходу, и только на зиму селились здесь лесорубщики готовить лес для весеннего половодного сплава.
В зимнице по-черному нежарко топилась каменка, около которой сидел старик, по всему своему виду настоящий лешак, заросший почти от глаз всклокоченными волосами. Должно, невесть сколько времени не выходил он из грязи да копоти и был, казалось, насквозь прокопчен. С лоснящихся от дымной копоти бревенчатых стен и с потолка бахромой свисала сажа.
– Чего воротились? – удивленно спросил старик протиснувшихся в зимницу людей, но тут же и спохватился, поняв, что обознался. – Думал, свои, а… Отколь такие? – И всколготился: – Яфрем, подымайся гостей привечать! – крикнул лежавшему на конике мужику, но тот что-то невнятно пробурчал и, повернувшись на другой бок, всхрапнул во сне.
– Вишь, разоспался, ровно маковой воды опился, – с усмешливой укоризной молвил старик. – Душа носом засвистела.
На лавках, стоявших у стен зимницы, спали еще трое, накрытые дерюгами и овчинными кожухами. В две смены велась работа на лесосеке, – когда одни работали, другие отдыхали, поделив время пополам.
Привечать внезапных гостей было нечем, и от них никаких гостинцев не жди, хорошо и то, что новые люди явились, поведают, какие дела в мирской жизни делаются, да расскажут что-нибудь о себе. На Выгу путь держат, устремляются к тамошней скитской жизни, – можно бы этому позавидовать, и у старика лешака загорелись пригасавшие глаза.
– Вольготно в скитах, там грех со спасеньем шабрами живут, – одобрял он намерение путников и разъяснял: – Известно, что всякое праздное слово на последнем суде строго взыщется, а в скитах празднословить неколь, там либо усердно молись, либо торопись нагрешить поболе, потому как без грехов не может быть покаяния, а без покаяния несть спасения. Любой девке там дозволено согрешить, а с пришедшими новиками – того паче. Опосля того ей и покаяться будет в радость, знамши, что вослед спасенье придет. У них хорошая вера… Хорошая! – повторил словоохотливый старик и завистливо причмокнул губами. – Большая поживка вам приведется, а особливо парням, – посмотрел он на бывшего каптенармуса и на синеглазого Прошку. – Мне, такому, понятно, дела там нет, – горестно вздохнул он, – изжил я свое, грехи замаливать тут сподручнее. Что захочешь, то богу и говори.
Каптенармус подтолкнул локтем Прошку и подмигнул ему, прошептав:
– Слышь, что сказывает? Это нам, парень, на руку. – И для верности спросил: – Ужель, дедок, взаправду на Выге так?
– На Выге-то? – переспросил старик и утвердительно кивнул. – Так. В скиту все девки веселые, и охочий народ не зазря туда прибывает. Сам рассуди: ежели покаяние приходит с грехом, сталоть, богоугодный и самый грех. Иной хоть и праведной жизни мужик, а не устоит все равно, потому как тоже захочет полное спасенье себе достичь, а для того допрежь грех надобен. Опять же бабьего альбо девьего духу нипочем, скажем, человек переносить, бывалче, не мог, а они там сами его обротают. Ну, а он хоть и схимонахом зовется, а все живой человек.
– Схима – это отрешение от жизненных прелестей, – заметил Флегонт, – а если где сластолюбие, то оно человеку как ниспосланное испытание крепости его духа. Искушение это.
– Вот ты там и испытай себя, – усмешливо отозвался старик, явно давая понять, что ничего путного из того испытания не выйдет.
Побеседовали, и Флегонт омрачился предсказанным, а Филимон с Прошкой втайне обрадовались предстоящему. Проводник Аверьян не подтвердил, но и не опроверг слова старика, а былой гуртовщик Трофим был равнодушен ко всему ожидаемому, лишь бы скорей добраться до Выговской пустыни, а там будь что будет. И о каком еще спасении помышлять, когда самый приход туда уже будет спасением от грозившей погибели.
Угостив говорливого старика сухарем и щепоткой сольцы, отдохнув в теплой зимнице, путники в начале новых потемок тронулись дальше. На безоблачном вызвездившемся небе начинали снова играть многоцветные па́зори. Сперва как бы отбель краем неба прошла, словно бы другой Млечный Путь протянулся, а потом стала отбель слегка розоветь да все пуще и пуще наливаться багрянцем, и тогда зори-зорники по небу пошли. И вот уже разноцветными лучами, будто радужным кушаком, опоясало небо и частоколом стали подниматься огнецветные столбы. Они сходились и расходились, и по небу прохаживался гулкий гром. Это начинали играть сполохи.
– К добру ли? – обеспокоенно спрашивал Флегонт.
– К добру, – отвечал бывалый человек Аверьян. – Для ради небесной красы являются па́зори. Вон как от них снег загорается, будто тоже цветет. Путь-дорогу нам па́зори красят, чтоб отрадней идти.
– Хорошо, коли так.
– Так и есть.
– А старый он, старец-то?
– Какой старец?
– К какому пришли, Денисий.
– Он не Денисий, а Денисов. Звание такое его. Племя, род. Понимаешь?.. Андреем Денисовым прозывается. Может, и не вовсе старый еще, а потому как иночество принял, то старцем зовется. Ты вот такой – постригись, и тоже старцем называть станут, – объяснял Флегонт сидевшему рядом с ним синеглазому Прошке.
– Не, – отрицательно качнул головой Прошка. – Я в старцы не сгожусь.
– Сгодишься, когда время придет. Состаришься и без пострига, – похлопал Флегонт его по плечу.
– Ну, о ту пору пускай, – согласился Прошка. – А он, Денис этот, должно, как игумен тут.
– Его стараниями все живет. Самый главный человек во всей Выговской пустыни.
– Примет нас? – с опаскою спрашивал Прошка. – Не прогонит?
– За что же нас прогонять? Разве мы лиходеи какие?
– А я все равно дрожусь от боязни. Кто его знает. Чужие ведь мы ему.
– Больше нам идти некуда, – глубоко вздохнул и чуть ли не обреченно проговорил Флегонт.
Они сидели на бревнах, сваленных против избы Андрея Денисова, в ожидании когда служка позовет их для встречи со старцем. День был морозный, но тихий, без ветра. Хорошо и то, что с корня зимы в каждом новом дне больше светлого времени и не так становилось муторно на душе, как это бывало в долгих потемках.
Проводник Аверьян обещание выполнил, благополучно привел своих спутников из Повенца к Выге-реке и напоследок пошел с прежним каптенармусом Филимоном и былым гуртовщиком Трофимом показать, в какой избе им будет ночлег, а Флегонт с Прошкой оставались дожидаться свидания со старцем. Проходили мимо них по своим делам выговские иноки и послушники и уважительно кланялись новым пришельцам.
– А вон наши идут, – увидел Прошка Аверьяна с Трофимом и Филимоном. – Глянь, отец Флегонт, с кем это они?..
Откуда было Флегонту знать – с кем. Должно, Аверьян прежнего знакомца тут встретил, – ан оказалось, что с ними шел сам Денисов.
Чернобородый, немного сутулый, в долгополом овчинном тулупце, перехваченном широким монашеским поясом, и в нахлобученной на самые брови меховой шапке, приблизившись к сидевшим на бревнах новичкам, Андрей Денисов тоже поклонился им, как это делали другие иноки, и без чьей-либо подсказки Флегонт с Прошкой в тот же миг угадали, что это и есть главный выговский старец. Они быстро поднялись и ответили ему низким поклоном.
– Пойдемте, братья, побеседуем, – повел Денисов пришельцев в избу. – Скидайте свои зипунишки, тепло тут. За дорогу-то притомились, отдохните и потрапезуйте со мной, – приглашал он и кивнул подбежавшему послушнику-служке: – Угощайте нас.
Поскидали гости свои зипуны и попихали под лавку, чтобы они неприглядностью не портили хозяйского глаза. Снял свой тулуп и Денисов, оставшись в порыжевшем от времени сермяжном подряснике с ременной лестовкой на поясе, расправил длинные, с легкой проседью волосы, и они прикрыли широкие его плечи.
Весь передний угол горницы был заставлен старыми, потемневшими от времени иконами, и перед ними горела «неугасимая». Служка расставил по чисто выскобленному столу деревянные миски с солеными груздями и рыжиками, с моченой брусникой и клюквой и оделил каждого ломтем ржаного хлеба. Хозяин скороговоркой сотворил недолгую молитву, благословил стол, и вместе с ним все двуперстно перекрестились.
– Потчуйтесь, други, – угощал Денисов, берясь за ложку.
За едой разговаривать не положено – язык занят работой.
«К такой бы прикуске да стакан пенника либо хоть винного полугара», – подумал Филимон, вспомнив лучшие времена своей службы в каптерке.
Но ни пенника, ни полугара, ничего хмельного служка не подал, а принес большой жбан с квасом и повесил на его край корец. Вот гостям и запивка.
– Сильно притомились в дороге? – спросил Денисов, начиная беседу, когда все уже положили ложки на стол.
– То не беда, ноги свои. Главное – что дошли, – ответил Флегонт. – Правда, когда сидели на бревнах, глаза чуть прикроешь, и кажется, что все еще идешь и идешь.
– Денька два отдохнете, а потом уж к делам.
Денисов расспросил Филимона, Трофима и Прошку, что они делали в мирской жизни, и, принимая их в скит на послушание, сказал, что побудут какое-то время трудниками.
– Недалече от Выги-реки поставлен государственный железный завод. Там многие наши работают, и вы к тем делам приспосабливайтесь. При заводе и жить и кормиться станете, а также по своему усердию и спасаться. Там не только моленная, а даже и церковь срублена… А ты, Аверьянушка, – обратился Денисов к повенчанину-проводнику, – как и в допрежнее время, станешь по хозяйским делам келарю отцу Никифору помогать. Кстати сказать, распорядись, чтобы новоприбывших в новые лапотки переобули, а то, вижу, старые на них измочалились.
Разговор с Флегонтом Денисов оставлял напоследок. По дороге к своей избе узнал он от Аверьяна, что пришел бывший поп, и обрадовался этому. С попами большая нехватка в выгорецком скиту. С течением времени перемерли попы старого становления, посвященные в сан до исправления Никоном церковных книг, и одна часть выгорецких раскольников согласна была принимать к себе попов становления нового, лишь бы они были перекрещены в истинную старую веру. К этой части здешних обитателей принадлежал и Андрей Денисов. А другая часть поселенцев решила полностью отвергнуть священство, чтобы не испытывать нехватку в попах, а крещение, исповеди и другие обряды можно, мол, совершать и самим молящимся. Андрей Денисов охотно брал бы никонианских попов-беглецов, но такие встречались редко, да немалая трудность была еще в том, как именно принимал свое священство тот поп: был ли он простым обливанцем, или окрещен в три погружения. А ведь ежели поп обливанец, то, кроме душевной пагубы, ни ему самому, ни другим хорошего ожидать невозможно.
Ох, как трудно решался вопрос, сохранит ли поп при перекрещивании прежнюю силу благодати священства? Крестить ли переходящего в старообрядчество попа-никонианца в полном облачении или вовсе не погружать его в воду из опасения, что водой будет смыта вся благодать?
А может, следует считать никонианского попа еретиком того чина, переход из которого возможен после миропомазания? Но тут опять возникали неизбежные споры. Дониконовское священное миро давным-давно до последней капли истрачено. Поп Феодосий сварил новое, но поп-то не архиерей, а по правилам миро варит лишь архиерей да и не один, а в сослужении с другими архиереями, которых взять негде, и пришлось отказаться признать за истинное сваренное Феодосием миро.
А может быть, можно считать никонианского попа еретиком третьего чина, переход которого в старообрядчество мог сопровождаться у него лишь проклятием прежних своих заблуждений? Но и такое еще окончательно не решено, – по скиту до сих пор идут споры и пересуды.
Вот и прибежал к ним этот никонианский поп, а что делать с ним? Какую купель ему принимать – в облачении или же нагишом? А если решить перемазывать его миром, то пользоваться ли сваренным Феодосием? И можно ли надеяться, что будет на то согласие пусть не всей, но хотя бы значительной части братии? А может, преждевременны и даже зряшны у него, Андрея Денисова, все эти раздумья? Следует сначала проверить, насколько переметнувшийся никонианский поп грамотен и сможет ли в храме священствовать.
В простенке между слюдяными оконцами стоял кожаный аналой, с лежащей на нем большой книгой. Это была рукопись, еще не законченная Денисовым. Он подвел к ней Флегонта и открыл первый лист, на котором заглавные буквы были выведены киноварью, а уголки листа разрисованы словно бы кружевным, тонким травяным украшением с мелкими зелеными листочками по краям.
– Чти, отец.
Внятно, без малейшей запинки Флегонт прочитал первые строчки: «Яко древесная сень переходит живот человеческий и яко листвие падают дни его».
– Добро! – похвалил Денисов. На подвешенной к стене полке лежало несколько книг. Денисов взял одну из них и раскрыл печатное наугад. – Чти тут.
И тут без запинки прочитал Флегонт. Испытание было закончено, развеяло все сомнения. В каком-нибудь братском согласии, именуемом сектой, будет принят новоприбывший поп.
Флегонт рассказал о себе, о пережитых им злоключениях и о погибшем своем сотоварище иерее Гервасии. Не выдал проступка бывшего гуртовщика Трофима, сказав, что сам утратил свой вид и осталась при нем бумага отца Гервасия.
– Стало быть, на то вышло божье произволение, – заключил Денисов. – При перекрещении иное имя тебе дадут, вот и станешь Гервасием в память твоего побратима. Это будет и вид подтверждать. Согласишься на то?
– Соглашусь, – не задумываясь, ответил Флегонт, терявший теперь прежнее свое имя.
– Вот и ладно, Гервасьюшка, – улыбнулся Денисов. – Отдохни пока, а я с братией беседу буду вести, чтоб тебя к священству определить. Станешь помощником нашим.
Раскол давал избавление от рекрутчины; людям, истомившимся от притеснений и нескончаемых поборов, можно было убежать в полунощный край, где стояло уже много скитов по Выге-реке и по другим ближним местам. Выбирай любой и просись на жительство, – в каждом скиту будут рады пришельцу.
Успешному распространению учения раскольников способствовала их отдаленность от мест правительственного надзора: болота и озера, труднопроходимые леса – надежные заслоны, охранявшие укрывшихся беглецов. Были трудности в жизни, но общими силами преодолевали их. Выпадали неурожайные годы и за хлебом приходилось отправляться далече на низ, аж за Волгу, а пока его привезут – толочь в ступе древесную кору да солому и примешивать в тесто. Большей частью выручала всех рыба, и подспорьем к ней была лесная поросль: запасали впрок бруснику и клюкву, а если лесным добытчикам счастливилось убить лося или оленя, тогда на время все всыте были. Копыта у тех зверей раздвоенные, и жвачку они отрыгивают, подобно коровам, значит, мясом их можно питаться.
Андрею Денисову самому пришлось в один голодный год отправляться за Волгу, где он промыслил хлеб через добрых людей, – частью купил, частью в милостыню выпросил. Московские бояре – ревнители старой веры – хорошо помогли. С одним из них даже в подмосковном селе Измайлове у царицы Прасковьи был, и она тоже на выгорецкое лихо расчувствовалась и за обещанное постоянное моление о ее здравии два воза ячменя подарила. Привез Андрей хлеб в обитель, обрадовал братию, и так получилось, что с тех дней первым и главным человеком в Выговской пустыни стал.
Да ведь не в каждый год выпадало им лихо. Шло время, и добротно, по-хозяйски обстраивались скиты. На высоких подклетях, чтобы не подмочило водой или же зверь не забрался бы, ставили одну к другой пять, а то и шесть больших, из крепкого леса изб, соединявшихся между собой холодными сенями-переходами. Строились все эти избы под общую кровлю и назывались стаей. В каждой стае по пять-шесть или даже по десяти просторных горниц, разделенных от иного жилья перегородками из ясеня или ольхи, умелой столярной работы. По стенам горниц – из толстых досок широкие лавки, а в переднем углу – божница с иконами и лампадами, и под ней шелковая пелена с восьмиконечным крестом из позумента. В узкие поперечные окна, затянутые высушенными бычьими пузырями, проникал смутный свет. От печи под крышу поднимались деревянные дымоходы, а на тесовых кровлях в иных скитах красовались деревянные резные коньки. Часовни или бревенчатые церквушки ставились на возвышенных местах и строены были без единого гвоздя. Грешно
людям старой истинной веры для ради такого строения гвозди употреблять, ведь все знали, что гвоздями Христа ко кресту прибивали.
Были тревожно-памятные дни, когда по Выговской пу́стыни разнеслась весть, что царь Петр идет от Архангельска на Ладогу, чтобы воевать шведа, и через олонецкие лесные дебри прокладывали государеву дорогу, близко подходившую к Выгу. Сразу порушилась тогда устоявшаяся скитская жизнь. Вот он сам антихрист движется к ним, отшельникам, и они стали готовиться к огненной смертной купели. Одни – в часовне, другие – в церквушке, а не то и в своей стае припасали смолу и солому, чтобы немедля зажечь, когда он придет.
Петру доложили, что неподалеку от пролагаемой дороги живут раскольники, приготовившие себя к смерти от страха, что потревожится их жизнь.
– Значит, повидаться со мной желания не имеют, – раздумчиво молвил Петр и махнул рукой. – Пусть живут, не тревожьте их.
Дорога прокладывалась дальше, царь уходил от выгорецких скитов. В людской молве, на удивление многих мирян и скитников, зарождались сомнения: да антихрист ли царь? Статочное ли для антихриста дело вместе с простыми работными людьми, разделяя их тяготы, днем и ночью двигаться по болотам и зыбям, по мхам зыбучим и лесам дремучим и даже самому лес рубить, клади класть, плоты делать. Был бы вправду антихрист – на что ему разные мирские дела, он только бы и знал, чтобы христианские души улавливать да в преисподнюю их сбывать, а он никого от веры и святого креста не отвращает. Видели люди – ел, пил, работал царь Петр, как истинный трудолюбец, ночевал вместе с простолюдинами в шалаше из ветвей, одинаково с ними терпя стужу от холодного ветра и сырости, не гнушался встречаться со звероловами и другими лесными добытчиками. Конечно, труд самого царя не облегчал тягот подвластных ему людей, пригнанных на гиблую ту работу по прокладке дороги, но все же как-то мирил их с тяжелой долей, поскольку и сам царь вместе с ними испытывал тягости. И разговоры о царе-работнике шли от одних к другим по всему Олонецкому краю, переходя в сказы и предания.
Будучи в северных тех местах, Петр однажды спросил:
– Каковы купцы из раскольников? Честны ли и прилежим в своих делах?
– Честны, государь, и прилежны. На обман и ленивость богобоязливы.
– Ежели подлинно таковы, то пускай веруют, чему хотят, и раз нельзя отвратить их от суеверия разумом, то того не сделают ни кнут, ни меч. Но давать им самовольно гореть, становиться мучениками от своей неразумности – ни они той чести не достойны, ни государству от того проку нет.
Иные из сподвижников царя, будучи к тому же ревнителями церкви, смотрели на раскольников как на злейших врагов, но Петр не намеревался вступать в борьбу с ними как с противниками единоверчества, а неприязненно относился к ним лишь потому, что они были сторонниками ненавистной ему бородатой и обомшелой старины.
Вскоре после того в Олонецком крае, поблизости от Выговской пу́стыни, стали строить железные заводы, и к Андрею Денисову пришел указ: «Ведомо его царскому величеству учинилось, что живут для староверства разных городов люди в Выговской пустыни и службу свою к богу отправляют по старопечатным книгам, а ныне его царскому величеству для умножения ружья и всяких воинских материалов ставятся два железных завода, и один близ их Выговской пустыни: так чтоб они в работы к Повенецким заводам были послушны и чинили бы всякое вспоможение по возможности своей, а за то царское величество дал им свободу жить в той Выговской пустыни и по старопечатным книгам службы свои к богу отправлять».
И объявлялось правительственное решение: «Сдаются вам леса на разработку для кораблей… Освобождаем вас от рекрутчины, от налога за бороды, щедрую плату за работу имать будете».
Получалось так, что поселенцы выговских скитов попадали под иго работы на царя Петра. Старцы, преданные своим старозаветным догмам, упрекали лесорубщиков, по-своему вразумляли их, что в антихристово время не должно брать от власти никаких бумаг с подписями и печатями, ибо то все антихристовы знаки; непрощеным грехом будет согласие держать при себе паспорта да еретические книги и тем паче приказы властей исполнять и сатанинские деньги их брать. Все то – грех и грех!
– Андрей Иваныч Денисов сам лесорубствует и всех ревнителей древлего благочестия к тому призывает, – слышали в ответ злоречивые старцы и готовы были анафемствовать самого Андрея.
Никто не знал, какими гневливыми словами они поносили перед богом отступников, но не возымела их злоба никакого ответа, и пришлось старцам, хотя и с великой горечью, смириться. Не они ведь будут за грех скитских братьев своих отвечать, а укор им сделан был своевременно, значит, перед богом они, старцы, чисты.
Выговские раскольники работали на царя не за страх, а за совесть. Заверяли, что усердно молятся за него и готовы всегда оказывать ему свою преданность в благодарность за позволение жить и молиться по-старому. И в молитвах называют его благоверным и благочестивым, в православии светло сияющим, точно так, как в свое время величали царя Алексея Михайловича.
Все было хорошо. И тут еще начальник олонецких железных заводов иноземец Вилим Геннин выхлопотал у царя дополнительные льготы поморским и выгорецким раскольникам, на деле доказавшим свою полезность для учрежденных железных заводов.
– Вот тебе и еретик, а гляди, сколь заботливый! Надо и за нею, нечестивого, молитву богу воздать.
Андрей Денисов сумел хорошо поладить с всесильным светлейшим князем Александром Данилычем, в ведении которого был весь Олонецкий край, и Меншиков отдал распоряжение, строго запрещающее чинить какие-либо обиды, утеснения и помехи в вере всем выгорецким скитникам. Им было дозволено вести рыбную и звериную ловлю, в каких водах и лесах они того захотят. Для расширения скитского хозяйства Андрей Денисов начал успешно вести дело на поставленной водяной мельнице и в недалеком времени стал богатым хлеботорговцем.
В голодные годы многие селяне Олонецкого края бедовали и мерли подобно мухам, а выговские старцы благоденствовали. Где было оголодавшим и обнищавшим мирянам спасать свои души – место известное: в Выговской пустыни. И люди бежали туда. Не так страшно, что приходилось в раскольники подаваться, страшнее смерть принимать от голодного моря. Скорей, скорей бежать на Выгу-реку, где Андрей Денисов с ближайшими своими помощниками переправлял новых пришельцев на железные заводы, и недостача в работных людях там не ощущалась.
– Хорошо старается старовер. Молодец! – хвалил Денисова Меншиков.
И Петр соглашался с такой похвалой.
Денисова не смущало общение с еретиками-никонианцами, а в оправдание того, что он молился за царя Петра и призывал молиться других, говорил, что древние христиане молились за языческих царей по указанию апостола Павла. Были все же упорные, особенно беспоповцы, не соглашавшиеся ни на какие отклонения в своей вере для ради еретического царя-антихриста.
Ох, старцы, старцы!.. Проповедовать вражду к властям можно было, скитаясь по лесам да живя одиночно на Выге, а когда тут стали возникать целые слободы, относиться по-прежнему враждебно к власти уже нельзя, и Андрей Денисов, втайне сохраняя убеждение, что в мире действительно правит антихрист, все же старался делать властям уступки, только бы обеспечить безопасную жизнь себе и своим скитникам да иметь возможность проповедовать старозаветное учение.
Слава о первом и главном старце Выговской пустыни Андрее Денисове разносилась не только по Олонецкому краю, но достигала и многих других отдаленных мест.
Даже никониане почтительно отзывались о нем, отдавая тем самым дань своего уважения. Говорили:
– Ученейший и зело разумный муж Андрей Иванович, человек твердого духа, а риторское красноречие в нем многочтимого всех удивляет. Отпрыск старинного княжеского рода.
И еще добавляли:
– И святители, и угодники, и другие праведных дел старатели в допрежние времена были из знатных семейств. Святитель Петр – из волынских бояр; Алексей-митрополит – из роду Плещеевых, святитель Филипп – из племени Колычевых; Сергий преподобный – из радонежских дворян. И Андрей Денисов к ним близок.
– Погоди… Да ведь он не святитель.
– А кто про то знает? Ежели не святитель, то, может, потом каким угодником станет, чать он не наш брат худородный, а потомок князей Мышецких.
– Часто ездил в наш лесной край царь Петр, – рассказывал олонецкий житель. – Видал я его, когда на железном заводе работал. Росту большого и силы, прямо сказать, непомерной. В кузню придет да своими руками мехи дует, готовится крицу молотом колотить. А прибывшие с ним енаралы либо другие знатнейшие люди уголья к горну подносят, вызываются тоже железо ковать, но только царь Петр отвергает их, вы-де все слабосильные, а мне самому, мол, молотом побаловаться охота. Не гнушался и нашего житья-бытья, едал вместе со всеми нашу хлеб-соль… А вы, при моей убогости, потому как я свою руку на том заводе пожег и усохла она, за рассказец мой подайте на пропитание, и дай бог родителям вашим царство небесное, а самим вам поболе щедрот на доброхотное нам подаяние.
– Погоди канючить. Ты скажи, крутой он, царь-то?
– Крутой. Но опять же трудолюбец и подвижник.
– Сподвижник?
– Ага. Подвижник. На месте никак не сидит.
– А как в народе-то говор идет, что…
– Ну, ну, досказывай. Что забоялся?
– Что он… это самое…
– Анчихрист будто? А может, и так.
– Понятно, что так, – встревал в разговор еще один. – Нешто положено православному государю над богом и над своим народом глумиться? А он что делает? С раскольниками в долю вошел, потакает им, а они антихристовы выродки.
– Ну, паря, понес!.. Это раскольщики антихристом царя называют, а ты их самих к сатанинскому роду приставил.
– Как бы доподлинно распознать, антихрист царь Петр али нет?
– А вот это можно как… Где тут человек был?.. – оглядывался рассказчик с покалеченной рукой. – Спирька! – звал он кого-то. – Хочешь «Слово и дело» крикнуть на этих вот разговорчивых? Подь сюда!
Не успел сухорукий договорить, как никого уже рядом не было.
Сам ли Андрей Денисов или его брат Семен добыл картину: на большом бумажном листе изображался антихрист, явно похожий на царя Петра. Он сидел на престоле, а окружавшие его слуги в зеленых мундирах походили на солдат Преображенского полка. На этой же картине в ее нижней левой части под красным балдахином сидел опять-таки антихрист, похожий на Петра, и указывал протянутой рукой вперед, а справа выступал отряд петровских солдат под предводительством рогатого синего дьявола, и дьявол тот отдавал команду идти к скиту, видневшемуся среди леса. А повыше того скита, над лесными деревьями изображены были горы с пещерами, в которых нашли себе укрытие благочестивые старцы, но другой отряд солдат, тоже под командою дьявола, поднимался к тем пещерам.
Эта картина висела в горнице избы денисовской стаи, всегда приводя в содрогание разглядывающих ее скитников. Картина ли не подтверждение того, что царь Петр истинно антихрист?! Воочию ведь такое запечатлено каким-то смелым изографом.
Но вот что вызывало большое недоумение: два с половиной года назначалось по Писанию царствовать антихристу, после чего следовало наступить концу света, а царь Петр, пропустив все сроки, вовсе не собирается исчезнуть, и конца света не видать. А к тому же, если сравнивать времена правления царевны Софьи, то они, по гонению на староверцев, были более суровые, нежели теперешние, при царе Петре. Если же признать, что на царя зловредные люди сумели поклепать напраслину, будто он сатанинский сын, то уже следовало наступить поре великого торжества приверженцев старой веры, но опять-таки это должно случиться перед кончиной мира. А когда же быть его кончине? Все сроки миновали. Как разобраться во всем этом? Кто вразумит запутавшихся выговских старцев?..
Большим селением раскинулась по речному побережью Выговская пустынь. Уже множество людей населяло ее, и еще прибывали желающие приобщиться к праведникам. На досуге своем Флегонт с большой любознательностью знакомился с обителью и ее порядками, а также и с новиками, пришедшими из разных мест. У крайней избы одной стаи сбились в кучу несколько человек, участливо слушая слезные причитания бабы, раскосматившейся в своем неуемном стенании.
– Молила их, на коленях упрашивала, заклинала всеми святыми не бусурманить мое рождение, кровинку мою, – выкрикивала она, – не поганить безгрешную душу отрока нечестивым ученьем, что от бога отводит, а к бесам на погибель приводит, – катились у нее по щекам слезы, и навзрыд рвалось из груди безутешное ее горе. – Там-де станут учить его бритоусы, да еще по еретической непонятной грамоте, а она святыми нашими не благословенная. Опять же и цифирьной мудрости стали б его учить, а цифирь тоже наука богоотводная… А они, нечестивые, потешались над моими словами, сатанинским хохотом хохотали и приказывали, чтоб незамедля утром им сына доставила. О-ох, чадо мое единое, при молодости – на погляденье, при старости – на сбереженье, при смертном часе – на погребенье да на помин души. Не увидеть мне больше чадо мое любимое, о-о-о!..
– Что случилось? – спросил Флегонт стоявшую рядом старуху, готовую всхлипнуть от жалости.
– Случилось вот, – глубоко вздохнула она. – Един сын-отрок у бабы был, дите ненаглядное, а его в заморское учение приказано было брать. А он от напуги, от страха-ужасти удавился в ночь, чтобы в том учении не бывать. А сама-то мать поповской вдовой жила, из-под Каргополя, – нашептала Флегонту словоохотливая старуха. – Теперь к нам по своему сиротству бобыльному спасаться пришла.
– Больше горя – ближе к богу, – в утешение попадье сказала одна из слушательниц и обнадеживала: – Спасенье за это будет тебе.
Рассказ матери, потерявшей единственного сына, находил у всех сочувствие и живой отклик. В добавление к тому, о чем поведала попадья, другая гореванная мать добавила:
– И что в миру делается – завяжи глаза да бежи… По селам бабы воют, по деревням голосят, и по всем дворам ребятишки во всю мочь ревут, ровно в каждом дому по покойнику. Иная мать обхватит дитеныша да пальцы-то словно вопьет в него, никакими силками не оторвать, потому как отпустить дитё страшно.
– Понятно, что каждой боязно. Ну как отнимут да в треклятое заглазное учение увезут.
– Замучают там, заморят в чужой, лихой стороне. Всего-то натерпится, нагореванится малый.
– Что говорить! Чужая сторона непотачливая.
– Истинно, истинно так. Кусок хлеба не матерью выпечен, щи не в родительском горшке сварены.
– Чужой-то либо казенный кусок поперек в горле встанет, не проглотишь его.
– О-ох! Чужедальняя злая сторонушка горем сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горожена, – одна за другой приговаривали участливые к чужой беде люди.
Плачущую попову вдову увели в избу, разговор перекинулся на другие житейские неурядицы, и Флегонт пошел было дальше, но его привлек шум о чем-то споривших мужиков, среди которых был старец по иночеству, но по годам еще моложавый. На него, в ругани, нападал весь какой-то всклокоченный рыжебородый мужик.
– Работать вам лень, трудом хлеб добывать нет охоты, вот вы и полезли в скиты дармоедничать. И чуть что – вы не вы, во всем у вас бес виноват, нашли ответчика за себя. Сопьется какой старец либо старица – бес попутал, споил; загуляет послушница с кем – бес в ответе, все вины на нем лежат.
– А тебе, видать, жалко нечистого? – насмешливо спросил старец. – Сам-то ты здесь зачем? Кому нужен?
– Потому и здесь, что деваться некуда, – глухо проговорил рыжебородый и вдруг остервенело рванул на себе обветшалый полушубок, – Голый я, понимаешь ты, голый! – ткнул себя пальцем в обнаженную грудь. – Никакой одёжи нет у меня, все отдал, чтобы подать царю платить, от убожества детишков сморил, и жена померла. И еще долги на мне виснут за веники да за грибной и ореховый сбор. Я от правежа убежал. Отсюда в кабалу пойду на железный завод.
– Тяжкая наша жизнь, уж такая тяжкая… – повздыхал ледащий старик, иссеченный многими морщинами от тощей жилистой шеи до шелудивого лба. – Мне-то не знаю, как быть придется, – потоптался он на месте в разбитых лаптях.
– Пойдем, дед, вместях. Где-нито околеем – и ладно. Поминать никому не придется, жалеть об нас некому. А то, может, и выдюжим, на жизнь глянем, а?..
– Не… – покачал головой старик. – И не смущай та меня никакими посулами. – А дальше произнес, словно бы заговор: – Не блазни мя мечтаньем лукавым, отступись от мя и отыди. Не приведи в место пусто, в место неладно, в место безводно, иде же огнь, жупел и черви неусыпающи… Вы, отцы, – обратился он к старцу-иноку, годившемуся ему в сыновья, – вы учителя наши и пастыри, теплые об нас молитвенники, защищаете нас в бездне грехов наших. У вас место свято, место злачно, покойно в селении праведных. А я от антихриста бегаю, и ты, батюшка, меня в стенах своих сокрой.
– К отцу Митрофанию тебя проведу, как он скажет, – пообещал ему старец. – Но только ты хоть и бегаешь от антихриста, а он в миру вездесущий.
– Гляди ты, как бог! – изумленно воскликнул рыжебородый.
– Антихрист царствует в никонианах, – продолжал старец. – Церковные попы – жрецы его идольские, власти – слуги, творящие сатанинскую волю, а беси его кроются в щепоти, в четвероконечном крыже, что заместо святого праведного, животворящего восьмиконечного креста, в пяти просфорах и в еретических никонианских книгах.
– А по мне, на все это – тьфу! – ожесточенно плюнул рыжебородый.
– Как ты плюешь, на кого? – гневно вспыхнули глаза старца. – На леву сторону плюй, на врага дьявольского, а ты справа на ангела господнего наплевал. Аль не знаешь, что ко всякому человеку ангел от бога приставлен, а от сатаны – бес? Ангел у тебя на правом плече сидит, бес – на левом.
– Один толк, где им сидеть, – отмахнулся рыжебородый.
– Толк-то есть, да не втолкан весь, – осуждающе молвил старец и повернулся к старику. – Может, в конюшню приставят тебя. Постарел только сильно ты, изморщинился весь.
– Что же поделаешь, – развел старик руками. – Говорится так, что день меркнет ночью, человек – печалью, а горе, что годы, борозды свои оставляет.
– Ладно, пойдем, – повел его старец к своей стае. – А ты нам совсем непотребен, – оглянувшись, крикнул рыжебородому.
Флегонт не вмешивался в разговор этих людей и пошел дальше.
Стая, в которой ему указано было жить, построена в скиту давно, но в ней долго еще не переставали стучать топоры, делая к избам разные пристройки. Кроме горниц да жилых покоев были еще разные каморки, келейки, чуланы, переходы да тайники. Внизу под горницей, разделенные деревянными переборками, – теплые повалуши, а под сенями – глухие подклети. Наверху – чердаки с небольшими светелками и холодными летниками, а под самой крышей прорублены на все стороны, неприметные снаружи, смотровые щелки. Крыша настлана в два теса с берестой, которая прокладывалась между рядами тесин, чтобы крыша не скоро гнила. По два высоких крыльца у каждой избы и под ними запасные выходы, которые вели наружу из подполья стаи. А в некоторых избах добавлялись еще скрытые переходы между двойными стенами да под двойными полами, и был проложен подземный ход в соседнюю стаю.
Без тайников в скиту жить невозможно. По зимнему, хотя и бездорожному ходу в любой день и час могли нагрянуть посланные воеводой или архиереем стражники, чтобы облаву произвести, а в скиту всегда много беглых и надо им скорее попрятаться.
Флегонт вошел в отведенную ему боковушку, тускло освещенную затянутым в оконце бычьим пузырем, хотел прилечь, отдохнуть, а в боковушке у него сидели два старца не только по иночеству, но и по своим годам. Оба – словно обомшелые, седоволосые, белобородые. Будто перезрела, передержалась их давнишняя седина и, как плесенью, стало пробивать ее некоей зеленцой. Каждому, наверно, за сотню лет, но старцы годов своих не считали и не заботились о том, когда им предел подойдет. То ли забыл о них бог, не давая смерти, то ли испытывал, неужто так и заживутся, не посовестившись, что давно уже чужой век заедали и что пора бы, пребывая на земле, и честь знать. Одного звали отец Ермил, а другого – отец Силантий. Прежде живали они в разных малых скитах и один другого не знали, а будучи оба уже преклонного возраста, перешли в Выговскую пустынь к Андрею Денисову и поселились в этой, тогда еще новоставленной стае, где и обретались уже много лет.
– Как спасение ваше? – приветствовал их Флегонт.
– Спасаемся по малости, – ответил Ермил, а Силантий добавил:
– И тебе, милой человек, спасенья желаем.
Желать здоровья – означало бы уподобляться мирянам с их суетой сует и всяческой суетой, а старцам следовало помышлять о спасении.
– Посиди с нами, расскажи, что в миру слыхать, – подвинулся на лавке Ермил. – Взаправду говорят, что у великого поста никонианцы неделю собираются отнять, а после фоминой учнут и в середы и в пяток весь год молоко хлебать?
– Не берусь подтвердить, не слыхал, – ответил Флегонт, подсаживаясь к ним.
– Из мира пришел, а не знаешь, – с мягким укором молвил Ермил. – А мы про такое наслыханы. К последним временам дни идут. Великий пост – да чтоб без недели… В уме помрачиться можно.
– Не будет больше терпения нашего, только и останется зажечься всем, – мрачно проговорил Силантий.
У старика Ермила словно просветлело лицо, и он улыбнулся.
– Золотые слова, Силантьюшка, молвил. Сподобился я радостью, услыхав их от себя, – перекрестился он.
– Хоша я и сказал, что терпения больше нет, а Христос терпел и нам велел. Не забывай про то, Ермил.
Но Ермил не поддавался такому увещеванию.
– Уж коли дьячок церкви никонианской гореть хочет, то как же мы, старцы праведной веры, святого огня убоимся? Крепкость надо свою проявить, Силантьюшка. – И, обращаясь к Флегонту, продолжал: – Дьячок церкви Варвары-великомученицы приходил сюда, говорил… Как пришлют, говорил, на погост к ним сказать, чтоб на неделю великий пост укорачивать, так приду искать, какие скитники гореть схотят вместе. И верно так: лучше зараньше сподобиться к смертному часу, нежели потом в грехе земном пасть. Ты гореть с нами будешь? – спросил он Флегонта.
Зачем?.. Почему гореть?.. Разве для этого он пришел сюда?.. Какой страшный сговор ведут эти старцы… И у Флегонта по спине мураши пробежали.
– Не пужайся, – посмотрев на него, ободряюще сказал Ермил. – Пошто бояться огня краткого? Помышляй о том, как вечного избежати. Недолго страдать придется – аки оком мигнуть, так душа из тела вон вылетит. А только вступишь во пламень – самого Христа узришь. Нисколь не боись огня. Гряди с мучениками во блаженный чин, со святителями да угодниками.
– Сам не горел, а говоришь, словно огонь испытал, – заметил Силантий.
– Сонное видение тому было.
– Сонное… – покривил губы Силантий. – Тебе – сонное, а я в огне въяви был.
– Не в огне, Силантьюшка, а у огня, – поправил его Ермил.
– Ну, пусть так. Все едино евонный жар на меня дыхнул. И чего ты, Ермил, какой день пристаешь ко мне? Иных товарищев себе подбирай. Пускай дьячок да еще кто. Его вот возьми, – указал старик на Флегонта.
– Духом, Силантьюшка, ты ослаб. Знаю ведь я, как ты из купели огненной вышел, сам же сколь раз рассказывал, но я слабости твоей хвалу не воздам.
Флегонт переводил глаза с одного старца на другого, дивясь тому, о чем слышит. А Ермид все так же, не повышая и не понижая голоса, продолжал:
– Погорел бы в тот раз, Силантьюшка, и давно бы в лоно праведных был введен.
– А как не сподобился бы того, тогда что?
– Самый огнь возвысил бы и возвеличил тебя. Ты мне верь.
– Нет, Ермил, устрашусь опять. В энтот раз сподобилось вырваться и стал памятлив. Не осилю, нет.
– А мы с тобой, Силантьюшка, вместе. Я твой дух крепить стану, чтобы в силе он пребывал. Знаешь, сказано: «Изведи из темницы душу мою, меня праведные ожидаю!». Вот что петь надо было при пламени.
– А я кричал не своим голосом, громкий крик подымал, пока прочь не вырвался. Помню все, будто вчерашним днем было. Хоть и тогда сильно старым был, а жизню не хотел покидать. Взаправду тебе говорю. Слаб, понятно, слаб духом, признаюсь в том, на мне сей грех.
– А ведь по самому началу говорил, что самовольно хотел гореть.
– Поначалу хотел, а как Дашка в визг закричала, все во мне вспять пошло. Не стерпел того визгу.
– Какая Дашка? – с трудом сдерживая дыхание, распиравшее грудь, спросил Флегонт.
– Дашка – сестра была, тогда еще хворая… Растревожил, Ермил, ты меня…
– И она – что? Сгорела? – изумленно глядел на старца Флегонт, не веря своим глазам, что перед ним каким-то чудом или какой-то случайностью уцелевший самосожженец.
– Дашка-то?.. – переспросил Силантий. – Дашка сожглась. Доскажу, обо всем тебе доскажу… Отец Софонтий благословил нас гореть. Как вот и Ермил, упрашивал всех. Вельми похвалял самовольное горение за Христа и за древлее благочестие. Благословлял великим благословением: блажен-де изволил сей о господе, а людие, огню предаши себя, из пламени в небесе ко Христу выходили. Огня ли живого страшитесь? Обуяли вас прелести греховного, многомятежного мира. Когда решитесь купели огненной благо принята, то световидных венцов удостоитесь. Огонь токмо постыдно-греховное тело разрушит, а душу высвободит из риз кожаных.
– Сладкоречиво Софонтий тот говорил! – восторгался Ермил.
– Говорил, да… А инок Кирьяк еще был, торопил Софонтия: чего, мол, увещеваешь долго? Гореть скорей надо, в огне только узнать можно истину. Через огненную купель все откроется… Куда ж было деваться? И Софонтий и Кирьяк говорят, чтоб гореть. И Дашка мне говорит – пойдем, дескать, примем, братец, купель. Не помрем ведь, а вечно жить после станем… И свершилось в тот час безумное окаянство.
– Ой, Силантий, не гневи бога, не те слова говоришь, – прервал его Ермил. – Это теперешние маловеры хулят самовольное жжение грешной плоти. По бозе ревности в них мало есть, как слепцы они. А огненное страдание на земле угашает силу адской гиены огненной.
– Как же, как случилось?.. – нетерпеливо спрашивал Флегонт и теребил Силантия за рукав подрясника. – Когда это? Где?..
– Там, – указал старец неведомо в какую сторону. – Кричали все, торопили. Царские воинские люди идут, сжигаться надо… Это еще до нынешнего антихриста, при сатанинской сестре его было, коея всей Русью правила. Походило как на давнюю давность, когда грехов людских ради, при божеском попущении приде нечестивый и безбожный, поганый царь Батый, чтоб Русь себе воевать, грады и веси разорите, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом заколаше, и бысть о ту пору по Руси плач великий… А тропа та, Батыева, сказывают, и по сей день в лесах приметна. И Софонтий тот, что Батый, в скит пришел на сожжение звать и помутил души всех. В скитской моленной солому припасли да смолу, чтоб намазаться ею и шибче гореть. У каких матерей малые ребятишки были, игрались они чем попадя, веселились по своей беззаботности, и Софонтий на них указывал, нас вразумляя: «Гляньте, дети малые радуются принять купель очистительную, по ним и вы держите себя…» А матери голубили детей, миловали их, ожидая огненных тех минут. Кирьяк с Софонтием загнали в моленную нас, изнутри на тугой засов дверь закрыли. А в моленной у икон лампадки и свечи горят, боголепно так, и инокини с послушницами псальму запевают про красную смерть. Моленна не так была велика, а набилось людей в нее множество. Кирьяк стражником у двери стоял, чтоб не вздумал кто отпереть, и кто близко был – отгонял, чтоб в середке все табунились. Софонтий на самого старого инока понадеялся, чтобы тот икону поднял да первый соломенный пук от свечи запалил, а инок от перепугу затрусился весь, ровно падучая его одолела, и ничего сотворить не мог. Тогда сам Софонтий солому зажег. Сильно огнем осветилось все, испуг, страх людей охватил, от середки все к стенкам кинулись, крик страшенный поднялся, и я в нем Дашку свою услыхал: «Братец! – кличет. – Попрощаться-то…» И тут же крик ее визгом стал. Он меня и опамятовал. Сам я изо всей мочи надрывно закричал, кинулся Дашку найти, да увидел, что в углу на полу Софонтий уже со всей головой в ямный лаз уходил. Ноги мои сами рванулись да в ту ямину я и пал, а оттоль ползком не знамо куда, от огня только б дальше, и тут же из-под стенки моленной наружный свет развиднелся. Через Софонтия я сиганул да, не помня себя, в лес ударился…
Устал Силантий, задохнулся, словно бег продолжал, испариной лоб обметало.
– Будя… – громко выдохнул он. – Про все рассказал… И не блазни ты, Ермил, меня, ни за что не польщусь огонь принимать.
Когда Флегонт жил в своем Серпухове и священствовал в монастыре, слышал, что в отдаленном прошлом, лет двадцать и много больше тому назад, на поморском севере раскольники сжигали себя. Но было это уже давно, и в памяти у него такие рассказы держались подобно сказкам.
А тут живого свидетеля и соучастника самосожженцев увидел. В этих самых выгорецких местах людские костры полыхали.
Было так, Флегонт, было! Едва успеет старообрядческий скит обосноваться на облюбованном месте, как кто-нибудь из доносчиков сообщит архиерею и воеводе, где поселились тайные люди, раскольщики. За царя они богу не молятся, податей платить не хотят, церковь и мирское начальство не признают, именуя всех прислужниками антихриста. Воевода, посоветовавшись с архиереем, посылал солдат на поимку раскольщиков, а те, прослышав, что антихристово воинство приближается, плотно затворялись в часовне или в моленной и сжигались на глазах подошедших солдат. В озлоблении солдаты по бревнам раскатывали скитские постройки, скит исчезал, но уцелевшие его обитатели, не решившиеся гореть, укрывались в других местах и начинали строиться там.
С 1675 года по год 1691 было более двадцати тысяч самосожженцев. Обнародовали правительственный указ, и в нем говорилось: «Которые прелестию своею простолюдинов, их жен и детей приводили к тому, что они себя сжигали, таких воров по розыску жечь самих». Но в том же году тридцать раскольщиков сожглись в овине деревни Озерной, принадлежащей Хутынскому монастырю, а другие заперлись в Палеостровском монастыре и, прослышав о приближении воинского отряда, сожглись в самой монастырской церкви. Главным зачинщиком этого был повенецкий мужик Ефрем. Уговорив людей к самосожжению, он сам гореть не стал, а, пограбив монастырскую казну, убежал и стал подговаривать еще и других раскольщиков, чтобы они тоже сожгли себя.
Частые страшные костры распространившейся огненной смерти испугали самих старообрядцев, и среди их учителей послышались голоса, резко осуждавшие изуверский обычай. Наиболее уважаемые в старообрядчестве иноки, «собравшись числом до 200, осудили ревность проповедников красной огненной смерти, считая ее за бесовское наваждение».
Поздно спохватился старец Ермил из Выговской пустыни. Должно быть, в последние дни все же наскучила и утомила его затяжная жизнь, а избавиться от нее он иного средства не знал, как спалить себя огнем очистительным, да товарищей себе найти не сумел. Не явился к нему и никонианский дьячок, успокоившись на том, что неделю у великого поста убавлять не станут.
– Стало быть, ты свое отслужил, что к нам прибежал?
– Считай так. Или мне в попрек это ставишь?
– За что попрекать, – хорошо, что убег. Пускай у царя одним ружьем меньше станет. Беглые богу угодны.
– Я не сразу убег, сперва думал… Думал, думал, а потом и надумал. Чего я стану служить? Богатые да знатные от службы линяют, а нам таким лямку тянуть? Выходит, энти хоша и сытые, гладкие, а считают себя вроде как к солдатчине слабосильными. В полки записаны, а в муштре не больно охочи быть, больше отпущения к своим делам норовят получить. А мне, думаю, чего для служить? На войну погонят, а там дожидаться, когда пуля настигнет? На что мне она?.. Вот и убег потому, – откровенно признавался бывший каптенармус Филимон Бабкин.
– Ну что ж. Ничего, что так, – благосклонно относился к нему собеседник, еще не принявший иночества, но слывший не простым послушником, а старшим над ними, и потому в знак почтительности послушники называли его отцом Демидом. Так он и Филимону велел себя называть. – А дом твой где? – продолжал он выспрашивать новоприбывшего.
– Тут вот, – кивнул Филимон на избу, у которой они сидели.
– А допрежь, до солдатчины?
– Дом где? – переспросил Филимон и ухмыльнулся. – В чистом поле под кустом дом.
– Значится, гол как сокол? – уточнял отец Демид.
– Хоть шаром по мне покати, – голым-голо. Да я на то безунывный. Когда нет ничего, тогда много легче. Никакой, значит, тягости на тебе. Голый что святой, ни разбоя, ни грабежа не боится.
– То воистину так, – согласился отец Демид. – А вино любишь пить?
– Трезвенник, – опечаленно вздохнул Филимон. – Не пью оттого, что пить не на что. А ежели бы кто поднес… Вот хоть ты, отец… Я б всю прыть свою показал. Вот те крест!..
– Попомню это, может, и поднесу, – посмеялся отец Демид.
– Вот бы ладно было! – воскликнул Филимон.
– А что ж, я ребят-ухарей почитаю.
– Я бы с тобой, когда б выпили, побойчее поговорил, уважил бы тебя в чем-нито, – обещал Филимон.
– Хоша ты, малый, и продумной, а пропащим тебе в жизни быть, попомни слово мое, – предрекал ему отец Демид. – Потому – бесхозяйный ты.
– Навряд так. Я каким хошь могу стать, – заверял его Филимон. – Захочу – и хозяйством обзаведусь. Сразу будет все. Скотины – таракан да жужелица, посуды – крест да пуговица, одёжи – мешок да рядно, у ворот – ни забора ни подворотни, а у дома – ни кола ни двора. Худо, что ль?
Посмеялись оба, и отец Демид благодушно потрепал веселого собеседника за плечо.
– Разбитной ты, видать.
А Филимон, стараясь угодить ему, продолжал балагурить:
– И тебе, отец, давай бог и царица небесная на мое пожелание: прожить сто годов, нажить сто коров, табун меренков да подмостье хряков, овец полон хлев да не в переводе чтоб хлеб, кошек шесток, кобелей пяток и в квашне б тебе постоянный всход.
– Придется, парень, приветить тебя, угостить. По ндраву ты мне.
– Это вот хорошо! Люблю так, когда не светило, не грело, да вдруг припекло! – восторгался Филимон в предвкушении угощения.
Отец Демид повел его в стаю и там, в полутемном закутке достал из тайника склянку и кружку.
– Самое то, что надобно, – потирал Филимон руки. – Скляницу вина, полтора блина, да и будет с меня.
Ради закрепления знакомства и приятной встречи заздравно выпили.
– Такого я роду, отец Демид, что на вино глядеть не могу, зараз его выпиваю, – продолжал Филимон балагурить и, допив, крякнул от удовольствия, а на закуску провел рукавом по губам. – Хошь как хошь, а я с тобой в дружбу войду, ты только, сделай милость, пособи в одном дельце, – подмигнул Филимон нежданно обретенному дружку.
– Сказывай, что надумал.
– Надумал, отец… Вчерашним днем, когда пришли мы от старца отца Андрея, я с устатка после дороги лег спать и проспал допоздна. А там и ночь подошла – опять спать. А в завтрашний день не миновать нам на завод уходить, только нынешний остается… Подскажи, отец, куда б нам пойти? Втроем мы: я, Трофим да Прошка. Нибудь какую черничку альбо послушницу… Тебе повиднее тут. Как бы такое дело, отец, добыть? Удружи помочь нам.
– Да это просто у нас, – не задумываясь, сказал отец Демид, – в беспоповщинский толк подаваться надо, на том конце ихний скит. А там в любую сехту входи. Акулиновщина – одна называется, филатовщина – другая, а то можно и к хлыстам еще. Все там блудно живут, и матери, и послушницы. И у них без разбора в стыду. Христовой любовью это считается. Приманчиво там.
– Грешат, сталоть, по малости, да?
– Черничкам либо беличкам блудный грех замолить – дело легкое: положи сто поклонов, а не то отпой молебен мученице Фомаиде, какая помогает от блудные страсти, и все с девки аль с бабы как с утки вода. И на том свете никогда не вспомянется, потому как тайно содеянное не судится. Это простым падением называется, а нисколь не грехом. И святые падали да угождали богу. А без того никакому человеку прожить нельзя. Мы тоже – когда к беспоповным пойдем, а в ину пору – к хлыстам. Тоже и у них завлекательно. Сперва песни поют, потом пляшут, а потом какую хошь, ту себе и бери. Они тому добре рады. А в беспоповщине, ежели какие были женатыми, то им разжениться велели, друг от дружки отстать, а в Христову любовь вступать с кем захочешь.
– Хорошо у вас с этим, – одобрял Филимон.
– Вольготно, об чем говорить! – подтверждал отец Демид. – А иначе-то как бы и жить? Там согрешишь, а тут спасешься, а без греха спасения быть не может.
– Сталоть, на тот конец нам идти?
– На тот. Погоди, малость повечереет – и я туда схожу.
– Это, отец Демид, вовсе здорово, ежель вместе-то!.. Остатки давай сюда, наливай, – подставил Филимон кружку.
Допили скляницу за общее их здоровье.
– Ты, отец, здоров будь!
– И ты тоже.
И озорно повеселевший Филимон пошел сообщить Трофиму и Прошке о предстоящем увеселительном походе на тот конец Выговской пустыни.
– Как же мне туда пойти, когда у меня жена есть? – смутился Трофим.
– Ну так что?
– Дак ведь сказано, какую бог послал, той и держись, а на чужую не зарься, грешных дел не умножай.
– Где она у тебя, жена-то?
– Известно где. В Петербурге теперь, у государыни Прасковьи Федоровны.
– Сталоть, ты кликнешь ей, чтоб она к тебе шла? – насмешливо спрашивал Филимон.
– Так-то так, а ведь все-таки… – колебался Трофим. – А то, может, и вправде пойти…
– А то понарошке, что ль?!
У Прошки живо загорелись огоньки в синих его глазах, а щеки стыдливым румянцем покрыло.
– Не боязно будет, а?.. Ну, как ежели драка какая?
– С кем драться-то? С девками? Или ты не осилишь?
– Сладит небось, – ответил за Прошку Трофим.
На том конце Выговской пустыни были раскинуты стаи разных раскольничьих сект и толков. В одной беспоповщине были иконоборщина, волосатовщина, морельщики, субботники, рубишники и другие. В выговских сектах насчитывалось двадцать толков, названных по именам их основателей: онуфриевщина, илларионовщина, акулиновщина, емельяновщина, куприяновщина, и по некоторым другим именам. Различие между этими толками было невелико, например – по числу поклонов за один и тот же грех, или, вернее, падение; разнились приемы каждения кадилом; какие лестовки держать, кожаные или холщовые. Одни секты и толки были дружны между собой, а другие издавна враждовали и к примирению прийти не могли. Велись затяжные споры и пререкания. Морельщики ругали поморцев за прием к себе беглых попов; федосеевцы – поморцев за браки; филипповцы – федосеевцев за то, что не по уставу, а как кому вздумается клали земные поклоны, а сапелковские бегуны проклинали всех, кто жил в своих избах. Одни других называли еретиками, нечестивцами; предвещали божеское наказание даже за малые отклонения в соблюдении устава и правила. Кричали:
– Знаем мы, всяк крестится, да не всяк молится истинным моленьем, запомни, еретица, не избежать тебе муки вечные, тьмы кромешные, скрежета зубовного, огня негасимого. Жупел, смола кипучая, гегенские томления ожидают тя за моления и поклоны неправедные.
Наносили не только укоры, но и проклятья другому толку и хвалили лишь одну свою веру.
Недавно совсем повздорили между собой хлебопеки из двух скитов. Один кричал, что хлеб надо пекчи на квасной гуще, почитая хмелевые дрожди за греховную скверну, а другой ему не уступал. Слово за слово, крик за крик – и подрались. Слава богу, потом сами же известили, что не столь по делу дрались, а больше ради потехи.
Был крещенский сочельник. Старицы-черницы и послушницы-белицы выходили из скитских изб на подворья и жгли пучки лучины, чтобы на том свете родителям было тепло. Исполнив это доброе дело, собирались коротать тягучее вечернее время. Жалко, что гадать не положено, – судьба каждой определена и не о чем больше загадывать. Это в миру девки могут на суженого ворожить, а тут один у всех суженый – Исус Христос. (Не спутаться бы в слове, не назвать его, не дай бог, по-никонианскому – Иисусом).
В беспоповщинской секте акулиновщинского толка послушница Серафима слезно плакала, печалуясь о себе, и молилась богу:
– Господи, помилуй! Среди юных своих лет вяну, аки нежный цвет. Господи, помилуй! Ты разбойникам прощаешь, рай заблудшим открываешь. Господи, помилуй! С верой днесь к тебе взываю и любовию пылаю. Господи, помилуй! Ниспошли мне благодать, чтоб безропотно страдать. Возложивши крест нести, ты приди меня спасти. Господи, помилуй!
Дверь приоткрылась, и прибежавшая подружка по скитскому согласию Пелагеюшка шепнула:
– Пришли до тебя, Серафимушка.
– Кто пришел?
– Ой, голубушка, на удачу тебе – вовсе молодой из мирян. Глянь на него – в глазах синь небесная. Ежели до утра останется, поделишься им со мной?
– Да я ж его еще не видала.
– А ступай скорей, погляди.
Вошла Серафимушка в горницу, а там вместе с давним знакомцем отцом Демидом – трое мирских гостей. Сам отец Демид и двое других мужиков с матерями-черницами договаривались, где Христову любовь им справлять, а еще один сиротой сидел. Ой, пригож! Сущую правду Пелагеюшка молвила: в глазах синяя-пресиняя синь. Серафимушка с радости к нему подошла и спросила:
– Сгожусь для тебя?
А синеглазый Прошка сам себя не чуял: сколь девка пригожа! И куда недавняя робость девалась. Крепко сжал ее руки, словно боясь упустить.
Без гаданья крещенский сочельник счастливым для Серафимушки выдался.
Долго в ту ночь не могла уснуть Пелагеюшка, все ждала, не покличет ли ее Серафимушка. Не покликала, нет. И тогда Пелагеюшка встала заговор сотворить:
– Встану я, раба божия Пелагея, помолясь, благословясь, пойду в чисто поле под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облака. Встану я, раба божия Пелагея, во чистом поле на ровном месте, облаками облачусь, небесами покроюсь, на голову возложу венец – солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что стрелами вострыми, и чтоб с моего заговоренного часу на мирского парня синеокова напала бы сухота по мне, рабе божьей Пелагее. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь.
– Что, Пелагеюшка, не потрафило тебе, касатка? – участливо обратилась к ней старица мать Таисия. – Не томи ты себя напраслиной, а Мосею Мурину помолись, он зело избавляет от блудные страсти.
– Путаешь ты, Таисьюшка, – вмешалась другая старица Мелетина. – Мосей Мурин от винного запойствия добре помогает, а избавления от блудные страсти надо преподобного Мартиана просить либо преподобного Иоанна многострадального.
– Можно Иоанну молиться, верно, – согласилась мать Таисия. – А о сохранении злых чар – лучше священномученикам Киприяну да Иеритипии.
– Им, им, истинно так, – подтверждала старица Мелетина. – О господи, а мне и молитва не помогает. Голову всю разломило и опять, чую, трясовица хочет напасть.
– Читай, Мелетинушка, канон преподобному Марою, он целитель трясовичной болезни, – советовала мать Таисия.
Ночь зимняя долга. Сморился Прошка и остался на отдых до утра в избе акулиновщины, а отец Демид с Трофимом и Филимоном среди ночи пошли еще к хлыстам, где как раз о ту пору радение в самом разгаре бывает.
Многие старообрядцы с отвращением плевались, когда заходила речь о хлыстах, и испытывали к ним суеверный страх, как к нечистой силе. Попав хоть однажды на хлыстовское сборище, опрометью кидались прочь, крестились и пугливо шептали:
– Оборони, господи, и помилуй от такой напасти.
А вот отец Демид и некоторые другие даже вельми почтенные по возрасту старцы, вроде бы давно уже пережившие силу страстей, охотно бывали на хлыстовских радениях, чтобы, глядя там на других, повспоминать свою молодую пору. Тем – на радость, себе – на пригожество. Были и такие, что совсем уходили в хлыстовщину. Нравилось им смотреть, как сходятся мужи и жены, отроки и девицы на ночное плещевание и бесстыдный говор, на бесовские плясания, хребтами и животами виляние, ногами скакание и топтание, головами кивание. Истошные кличи и срамные песни оглашали хлыстовскую горницу, и на тех сходбищах было мужам, старцам и отрокам пагубное шатание, а женам и девам неотразимое падение. Многим раскольщикам противно было то бесовское действо, и святыми отшельниками оно отвергнуто, а хлысты ревностно называли себя белыми голубями, самыми праведными, истинно божьими людьми.
Зачинатели радений заповедали своим последователям: неженатые – не женитесь, женатые – разженитесь. Не воруйте, ибо кто хотя бы единую копейку украдет, тому ту копейку положат на том свете на темя, и лишь когда от адского огня она расплавится, тогда только человек получит прощение за содеянное им воровство. Но если хлыст, божий человек, велит ограбить, убить кого или лишить хоть себя самого жизни, то повинующийся собрат должен исполнить приказанное без раздумий. И будет то не преступлением, не грехом, а исполнением воли, внушенной человеку самим богом. В своих проповедях хлысты говорили, что они подобны птицам-голубям, а потому надо креститься сразу двумя руками, – птица ведь не летает одним крылом! Нельзя произносить слова «черт», «дьявол», «сатана», чтоб не осквернять языка, а говорить надо – «враг божий». Женщинам не позволялось носить наряды и украшения, а голову следовало повязывать платком низко к самым глазам.
Отцу Демиду хлыстовское радение было не в диковину, а Филимон с Трофимом как вошли в горницу, так и замерли, остановившись в дверях. Собравшиеся хлысты занимали все лавки, а перед ними на середину горницы вошли в круг четверо мужиков и баб. Спустили они с себя по пояс белые рубахи и, взяв длинные полотенца, развесили их по плечам и, припрыгивая, стали кружиться посолонь, а сидящие на лавках руками плескали им. И запевалась молитвенная песня:
«Пивом» называлось кружение по горнице.
А сидевшая в красном углу «богородица» выкрикивала:
Отец Демид приметил молодую, лет шестнадцати, послушницу и поманил к себе пальцем. Она нехотя подошла, выжидающе остановилась, не поднимая глаз.
– Пойдешь со мной, – сказал ей Демид.
Послушница отвернулась.
– Не… не хочу.
– Не я зову, а дух святой велит тебе со мною идти, – внушал ей отец Демид. – Веди к себе в боковушку.
И, подчиняясь велению «святого духа», послушница заторопилась, убежденная, что исполнит волю божию.
Филимон и Трофим не решались последовать примеру Демида и тоже подозвать какую-нибудь, но не оказались после радения обойденными. Филимона приглядела себе сама хлыстовская «богородица», а Трофим достался одной из ее подручных, в чаянии, что новоприбывшие потом обратятся в их собратьев, божьих людей, белых голубей.
Самый тяжкий грех, по учению хлыстов, это гордость. Целомудрие девицы или честная жизнь вдовы – не что иное как смертный грех человеческой гордыни, когда вовсе не подобает беречь себя. Да и в соитие впадают они, божьи люди, не по своей воле, а по велению святого духа. И не грех это, а, как и в других раскольничьих скитах, лишь простое падение, которое можно всегда легко замолить. И какой может быть в соитии грех, когда птица-голубь, под видом коей изображен святой дух, на людских глазах со своей дружкой целуются, прославляют любовь. И они, божьи люди, приравнивают себя к голубям.
Пуще огня, пуще змеи подколодной опасался Андрей Денисов женского пола. Еще в молодости наслушался он от перехожих старцев и сам в книгах вычитал, что женская лепота опаснее всякого другого соблазна и что многих строгой жизни подвижников враг рода человеческого, сиречь дьявол, старается уловить в свои сети именно женской греховной красотой. В книгах писано, что в древние времена в безлюдных пустынях египетских и фиваидских преподобным отцам беси чаще всего в женском образе появлялись и на всякое коварство пускались, чтобы греховностью очернить чистоту богоугодного человека. То – в пустынях, в единоборстве с крепкими духом отшельниками так бывало, а в Выговской пустыни как отрешиться поселенцу от злосчастных женских чар и прелестей, когда они в каждом скиту могут тебя одолеть. Прислушается он, Андрей Денисов, о чем говорят молодые послушники и благочестивые иноки, но вместо ожидаемых благоспасаемых слов – про баб да про девок речь. И никак не искоренишь этого.
Здесь псалтырь читают, там – сладкозвучными голосами поют канон богородице, и тут же, в святой обители, подлинно что бесовские действа хлысты творят. Да и в каждом другом скиту стариц и белиц во множестве, и каждая из них на утехи горазда. Никакой строгостью, никакими запретами отвадить их от того невозможно, а в случае чего старцы за них заступятся, и только ветхая дряхлость сможет угасить их пыл. Старцы и старицы не целуются между собой и с посторонними даже на пасху, а только ликуются, прикладываются щекой к щеке. Но запрещалось им ликоваться с молодыми послушниками, у которых еще ус не пробился, губы не обросли.
А как приятно было Андрею Денисову слышать, с каким умилением говорили о нем и о всей его обители живущие вдали от нее старообрядцы и многие миряне. Это ли не ласкающие ухо слова, радующие ревнителей древлего благочестия, когда о них говорят:
– Изукрашены вы смирением, послушанием да молчанием, доброумием, нищелюбием, нескверноложием; добродетелями плодовитые, боголюбивые и за то богом любимые.
Уже многие годы в народе стойко держится добрая слава о Выговской пустыни, управляемой Андреем Денисовым, и пусть бы та слава нескончаемой была во веки веков, а для этого никакой бури не следует в обители поднимать. Пусть и поповщина с беспоповщиной, и поморцы с хлыстами, и многие другие секты и толки живут и здравствуют еще и потому, что люди в них искренне полагают, что их верование – самое правильное. Ну и пусть так. В миру все они терпят гонение от архиерейской и воеводской власти. На страшном суде сам бог рассудит, кто был угоден ему, а кто в своих делах и помыслах заблуждался. Может, он и хлыстов оправдает. Помнить надо еще и о том, что един бог без греха, и, следуя заповеди, не осуждать брата своего. А в обители все они – братья.
Недавно было опасение, что в женском скиту у поморцев большая свара произойдет при избрании новой игуменьи вместо умершей матери Лепестины. Но все само собой обошлось. После трехдневного поста, когда каждой инокине полагалась на день лишь кружка воды, они порешили не затягивать избрание и не удлинять себе постные дни, а положили жребии за икону пречистой богородицы, пропели ей молебный канон и избрание произвели. И по случаю согласного приема новой игуменьи и окончания вынужденного поста радостно разговелись.
Хорошо проходит церковное богослужение в праздничный день. Хотя колокольный звон и не столь громкий, но под руками искусного звонаря колокола сладкозвучны. В церкви старцы стоят рядами, в соборных мантиях, в опущенных на самые глаза камилавках. Все в черных суконных подрясниках, перехваченных широкими кожаными поясами. Каждому иноку по его росту подрясник сшит. А за старцами – ряды послушников и трудников из мирян. А на другой стороне так же рядами старицы и послушницы. На обоих клиросах певчие. И не подумать бы никогда, что у этих благочестивых людей могут быть между собой какие-то распри.
Стоя на молитве, раскольники ног широко не расставляли, чтобы между ними не проскочил бес. Иной старец, нагнувшись и будто бы поправляя на ноге чебот (в валенках молиться грешно) или будто нечаянно, по своей рассеянности, опускал горящую свечу огоньком вниз – верная это примета, что недругу, о котором он, старец, злоумышленно молится, будет худо. Молитва особенно хороша и дорога тем, что за себя можно молиться богу или святым угодникам, прося о хорошем, а за недругов – о плохом. А чтобы молитва скорей и верней доходила, обращали взоры на иконы поморского письма, писанные в Данилове или Лексе, в своем Олонецком крае. Иконы, писанные в Москве на Преображенском кладбище, походили на поморские, и случалось, что их таковыми и принимали, не познав, что то была фальшь. Также фальшивили и изографы, жившие в Москве при Оружейной палате на государевом жалованье и кормовых. В старообрядчестве не говорилось, что икона, крест или какое другое священное изображение куплено, а говорилось, что выменяно, хотя бы ни на что, кроме денег, они не менялись.
Зачинатели старообрядчества завещали своим последователям, чтобы они икон новых не принимали и не поклонялись им, но Андрею Денисову приходилось отступать от этого правила ради благоденствия своей пустыни. Общался он и с духовными и светскими властями, закрывая глаза на то, что они еретики, кланялся новым иконам, равно как и старым, и даже, не отвергая четырехконечного креста, сиживал за одним столом, едал и пивал с никонианами, как бы приносил себя в жертву, оскверняясь такой близостью с вероотступниками. Больше того, в своем же дому принимал и сажал рядом за стол никонианцев и приучал свою выговскую братию к беглому священству, как это произошло с попом Флегонтом-Гервасием. В великий пост совершит покаяние, получит отпущение грехов и очистит себя от всякие скверны.
А приблудшего к ним попа, слава богу, без больших хлопот поморцы приняли в свой скит. Ни в облачении, ни нагишом в три погружения не окунали, миром не перемазывали, а договорились на том, что поп проклянет трижды анафемским проклятием свое прежнее иерейство и, будучи обращенным в старую веру, примет новое имя – Гервасий. Так все по-хорошему и произошло. И обедню новообращенный отец Гервасий отслужил без особенных запинок. Сам Андрей и другие поморские старцы во все глаза и во все уши следили за новым попом и остались его службой довольны.
В тот воистину праздничный день варили в скиту рыбную похлебку, пекли пироги и оладьи, стряпали пшеники да лапшевники, делали кисели брусничные и клюквенные. На трапезе Андрей Денисов сидел рядом с новым попом Гервасием, и трапеза совершалась по чину. Чередовой поморский чтец нараспев читал синаксарь – толкование праздников; отец келарь благословился первую яству братии ставить; отец чашник благословился квас разливать, а отец будильник принимал разносные блюда с гороховой лапшой.
Новая судьба бывшего попа Флегонта была определена; Филимон с Трофимом отправлены на железный завод, а за Прошку приходили к Денисову хлопотать две старицы из беспоповщинского скита. Прилюбился акулиновщинскому согласию синеокий мирянин, с послушницами в близкую дружбу вошел. Побыл бы с ними еще и к скиту прилепиться обещал. Вот и еще одним рабом божьим они пополнятся. А человек он белицам нужный, и они возымели охоту взять его на свой прокорм. Ну, а как ежели притомится он радовать их, то можно будет его в работу на железный завод послать.
Андрей Денисов возражать не стал: старицы сами разумны, как надумалось им, так пусть и будет.
– Спаси вас Христос, матери!
– И тебе, отец Андрей, желаем спасения! – благодарно кланялись ему старицы.
Нет, наверно, не сбудется никогда надежда обрести в этой жизни покой. Священствует он, отец Гервасий, в старообрядческом храме, пользуется уважением скитской братии, вроде бы и сам считает себя староверским скитником, а многие его помыслы все же о мирской суете сует. Все чаще и чаще о попадье и о попятах своих вспоминает. Как они там, в Серпухове, какое в беспомощности горе мыкают? Ничего не знает о них и неведомо когда придется свидеться с ними. И о покинутой мирской жизни думы не отстают, – что в государстве Российском творится? Стремился сюда, в полунощный этот край, а не могилой ли он окажется для него, Флегонта-Гервасия?
Всё вопросы и вопросы, а разрешения им нет. И к этому ко всему большую сумятицу внесло появление в Выговской пустыни новых пришельцев, беглецов из заволжских лесов, с реки Керженца. Восемнадцать человек стариц и послушниц во главе с келаршей матерью Филониллой из дальней дали пришли сюда, спасаясь от гонения царских прислужников. Изнемогали в пути, сбили и стерли в кровь ноги, ковыляли, слезами горькими окропляли каждую земную пядь. От него, изверга и губителя душ христианских, муки эти они принимали, от мерзопакостных деяний царя Петра бежали старицы и девы праведной жизни, от настигавшего их зловонного дыхания антихристова.
Опять и опять те же вести о вселившемся в мир антихристе, о богопротивных его делах.
– Ни одно царствование, даже Ивана Васильевича Грозного, не смердило так кровью, как нынешнее. Повседневно и повсеместно проливается людская кровь – и в затеянной царем Петром злонамеренной войне, и в отдаленных от нее стольных градах и весях. И везде-то крик криком, стон стоном, вопль воплем, – со слезами на глазах причитала мать Филонилла. – Москва уподобилась падшему Вавилону, а в новостроенном граде царь только и знает, что велит дворцы для чужеземной блудницы сооружать.
Никто не узнает, не донесет, о чем в тишине жарко натопленной кельи рассказывает молодым послушницам старая келарша мать Филонилла, и скитским послушницам прознать обо всем большая охота; не стерпеть бы и похихикать в кулак, узнавши про диво дивное, тайну тайную, да опаска берет, что разгневается мать Филонилла и выгонит прочь. А страсть как заманчиво побольше узнать о неслыханном!
– Нишкни, носом-то не сопи! – предостерегающе ткнула локтем в бок одна из послушниц другую.
– Попы, певчие пьют вино, – рассказывала мать келарша, – а в вине блуд. Едят мясо, а оно похоть рождает. А было так, что и священные люди и бояре – иные из самых знатных – к московским царевнам захаживали. И робят те царевны от них зачинали, а родивши – душили их. Царевна Марфа, ставшая потом в иночестве Маргаритой, сколь раз ночевала с дьяконом Иваном Гавриловым да и укрывала его, потому что замешан он был в стрелецких делах. А постельница царевны Софьи, Верка Васютинская, признана была на пытке беременною и показала, что дитё прижилось с соборным певчим. И такой слух живет, что сам царь Петр от незаконного зачатия родился. Евонная родительница упокойная царица Наталья Кирилловна с супостатом, богоотступником Никоном грех имела, когда тот патриархом был. Тьфу ему, тьфу, окаянному! – плюнула Филонилла через левое плечо. – Да и не с ним одним полюбовно царица была.
Знала, доподлинно многое знала мать Филонилла, бывшая в мирской жизни Федосьей и находясь тогда мамкой да нянькой в царском дворце. Великим чудом убереглась в лихие дни от расправы за приверженность к мятежной царевне Софье, не желавшей подчиняться царю Петру. Посчастливилось ей, Федосье, убежать из Москвы да укрыться в заволжских лесах близко Керженца, где и приняла свое иночество в старообрядческом скиту. А теперь вот и оттуда пришлось бежать в полунощный этот край.
– Грех ходит кругом. Разбой, распутство, жить страшно, – ужасалась мать Филонилла. – Истомила людей холодная, бессонная, многотрудная жизни ночь. Нищие под оконцем мирских жителей одолевают. Из последних сил надрываются горе-горькие люди.
Правды в таких словах много. Помнит он, Флегонт-Гервасий, галерную каторгу. Шла и продолжает идти сумятица в жизни. Тьма в сердцах и тьма в умах. Не хотят властные вершители людских судеб добра подчиненным потому, что сами добра не знают, а злом живут, постоянным людским притеснением. И виновником тяжкой жизни народной он, антихрист, царь Петр. Сколько же людей на Руси каждодневно о царе, на его пагубу, молится, сколько свечек вниз фитилями жгут! Знай царь об этом – вовсе бы молиться запретил под страхом наказания смертью.
– Одна надёжа, – всхлипывала мать Филонилла, – одно людям спасение от антихристовых мук, и придет оно от истинно христианского царя-царевича Алексея Петровича, рожденного страдалицей государыней Евдокией Федоровной, принявшей монастырское иночество. На царевича Алексея наше все упование. Ведомо, что он первый нежелатель жизни родителя, не признает его за отца, а считает злейшим врагом своим. Говорит, что от царя Петра всем людям зло, а когда на царское великое сидение взойдет он, Алексей, то благодать на народ сойдет. Надо его, царевича Алексея, на царство ставить.
Словно откровением явились отцу Флегонту-Гервасию эти слова, и многодумно провел он не одну бессонную ночь, приходя к непреклонному решению, и молитва в том его утверждала. Он, Флегонт, принявший на себя имя мученика Гервасия, совершит великий подвиг, учиня справедливый свой суд над царем Петром, и казнит его смертью за бесчисленное множество бед людских, виновником коих был и есть он, антихрист, скрывающий под видом царя подлинный свой лик. Надо убить его. Клятвенное обещание исполнить это нашептал Флегонт богу в ночной темноте. Может, царь когда-нибудь сам сюда на железный завод прибудет, а нет – так придется уйти из Выговской пустыни и искать встречи с ним.
С радостью, с просветленным лицом свершит Флегонт-поп задуманное и не устрашится мук, кои придется претерпеть за содеянное, с легким сердцем отдаст свою жизнь за избавление тысяч и тысяч людей от тирана-антихриста. И пусть под ласковой десницей царевича Алексея облегченно вздохнет многострадальный русский народ.
Да свершится так!
Через все петербургские заставы шли в город подводы, груженные камнем, коего с избытком было на окрестной чухонской земле. Временные земляные укрепления и многие деревянные строения заменялись в Петербурге каменными. Хозяевам и работным их людям приказано было строить дома прочные и приглядные. На некоторых пустырях стали разбивать сады.
Царь Петр доволен ходом застройки города и в письме звал находившегося в Польше Меншикова поскорее уладить дела и возвратиться в «парадиз», земной рай.
Язык без костей, любое слово может произнести, но только позабыв, что непохвально и даже грех разносить по людям заведомое вранье, и лишь бессовестно кривя душой можно сопоставить с божьим раем приневское это болото. Бога надо бояться и не говорить, что его небесный рай такой же, как злосчастный сей Петербург. Но вздыхай не вздыхай опечаленно, а угождай царю полным согласием с его словами, а еще лучше – добавляй еще что-нибудь от себя похвальное новому городу и потому приятное государю. А что может быть хорошего хотя бы в том, что в летнюю пору на день по пять-шесть раз дожди принимаются, сырые и холодные ветры в озноб кидают, туманы, мгла, хмурь да пасмурь виснут над «парадизом». Солнышка сколько дней уже не видать, будто его на небе и не бывает. Хотя июнь на дворе, а впору из овчинного кожуха так и не вылезать. Ох, парадиз, парадиз, провалиться бы в тартарары всему этому месту в допрежние времена, чтоб его и не было никогда!
– Хорошо, все приглядней кругом становится. Дюже славно! – нахваливал боярин-москвич свое новое жительство, угождая царю, а сам еще за час до того вытирал повлажневшие от слез глаза, вспоминая Москву-матушку и свою подмосковную вотчину. – Добро приятственно глазу глядеть, царское ваше величество.
– Проще меня называй, не так по-парадному… Фасад, значит, будешь статуями украшать?
– Статуем, батюшка-государь, статуем. У ворот по льву сидеть станут, а балкон геркулесты, как бы раздетые мужики, на плечах держать.
– На бумаге, смотрю, приглядно выведено, – рассматривал Петр чертеж.
– Должно и на деле так быть, государь.
– Ну, а ежели какую-нибудь еще Афродиту либо Миневру к геркулесам в придачу, а?.. Как считаешь?
– Срамно, государь, получится. Они ведь, как бабы, в голом виде бывают.
– А ты отколь про вид их наслышан? – с веселым удивлением вскинул Петр ко лбу брови.
– И наслышаны и навиданы, государь. Алхитектор картинки показывал, и мы с ним тогда геркулестов для дома выбрали.
– Ну, ладно. И с ними хорошо, – соглашался Петр.
– На новоселье тогда милости просим, батюшка государь.
– У-у, брат, ежели мне тут по всем новосельям ходить, то я и не просплюсь никогда. Ты, чать, большой кубок мне поднесешь, да и не однова разу.
– Без того обойтись нельзя, государь. Углы сбрызнуть надобно.
– Все может статься. Ежели во ту пору не отлучусь куда, то, глядишь, и наведаюсь.
– Превеликая память и честь будет нам оказана вашим царским величеством, батюшка государь.
– Ну, завеличал совсем, – смеется Петр, будучи в хорошем душевном настрое.
А хозяин возводимого дома с каменными фигурными украшениями, проводив взглядом царя, опять завздыхал. Сколько денег потрачено, и навек теперь неразлучен будет он с этим домом, как с пожизненной своей петербургской тюрьмой. И прости-прощай сердцу милая Москва-матушка с дорогой подмосковной усадьбою. Любуйся тут ненавистной Невой-рекой, забывай свою речку Пахру… Во! Опять дождь пошел. Опять слякоть и под ногами и на душе. За что, за какие грехи непрощеные на боярскую его судьбу лихо это петербургское выпало?.. Неприглядна, печальна будет тут жизнь, хоть и геркулесты станут дом сей держать. А главный, самый сильный тут геркулест – царь Петр. Потрафляй ему во всем и не бычься.
Сносить деревянные строения петербургским градожителям помогали участившиеся пожары. То в одном, то в другом месте вдруг полыхнет домишко или лавчонка, а под ветерок и целый порядок домов снесет начисто, высвобождая места для постройки новых, каменных, не в пример более приглядных построек. А недавно вечером сразу с двух концов загорелся на Троицкой площади мазанковый гостиный двор. Ясно было, что какие-то лиходеи подожгли его, чтобы в суматохе, неминуемой при пожаре, пограбить что под руку попадется. Большой переполох был. Царь Петр сам принимал участие в тушении того пожара, но и его старания отстоять гостиный двор ни к чему не привели. Воды в реке Неве много, но ведрами ее черпать да к пожару бегом носить – половина расплещется, а остатки огонь своим языком слижет да загудит еще пуще, перекидываясь дальше вдоль длинного помещения. Да и то сказать, что вместо пожаро-тушителей сбежалось больше любопытных зевак, не больно-то охочих купецкое богатство спасать, – пускай, дескать, горит-полыхает, со стороны любо на то посмотреть. А другим, которые и желали бы постараться, к огню близко подступиться нельзя, и вода только зря проливалась.
Сильно беспокоилась царица Прасковья, подворье которой было недалеко от пожара. Ну как горящая головешка огненной галкой к ней залетит! Всю свою дворню, вместе с немногими уцелевшими от минувшей бескормицы дурками, карлицами и карлами, – всех взбулгачила, на ноги подняла, охала, ахала, а что делать – не знала.
Слава богу, дальше огонь не пошел, и к утру дотла гостиный двор догорел. Пожар, конечно, не обошелся без грабежа, и двенадцать лихоимцев удалось словить. Они говорили, что кидались в лавки товары спасать, но не могли как следует пояснить, для чего от пожара с тем добром больно далеко убегали. Петербургский полицмейстер решил, что вешать всех, пожалуй, не стоит, а пускай они между собой жребий кинут, кому четверым смертный ответ держать за содеянное воровство, и на другой день, покачиваясь на веревках, четыре висельника украшали собой пепелище.
В гостином двору был из всех пожаров пожар. Хорошо еще, что случился он в тихую ночь, а если бы ветер, то горящие «галки», конечно, могли бы разлететься по соседним подворьям.
Гром не грянет – мужик не перекрестится, – воистину так. Надобно на каждом городском острову завести хотя бы по одной заливной трубе. Больше полутора тысяч рублей придется потратить на это. Петр поскреб в затылке всей пятерней и, скривив рот, досадливо дернул шеей. И указ надобно подновить, чтобы чаще у жителей печи осматривали. Лето наступило, а потому пускай топят кухни и бани не чаще раза в неделю. Да повелеть еще, чтобы крестьянам, привозящим на продажу дрова и сено, отводились бы на рынках места, а не становились бы они где попало на улицах, как это издавна водится на Руси. Петербург – столица не прежней сермяжной да бородатой Руси, а обновленной, преобразованной России.
Лето выдалось для Петра счастливое. Царский штандарт взметнулся над покоренной Ригой. Не дожидаясь решительного штурма, сдался Выборг. В Эстляндии и Карелии шведов больше нет. Дольше всех сопротивлялась Рига, осада которой велась всю зиму, весну и начало лета, но, как шутейно писал фельдмаршал Борис Петрович Шереметев, «княжества Лифляндского столичный город Рига, которая никогда никоторым способом взята не бывала и называется во всей Европе нерушимою, с которою мне, сироте, бог благоволил обручиться и взять в невесту на честный акорд». Пала Рига, и фельдмаршал со своим войском торжественно вступил в нее, приняв поднесенные ему ключи города.
Празднично было отмечено это событие в Петербурге. На площади перед Адмиралтейством горожане, работные люди и заезжие крестьяне, подгуляв в кружалах, пели песни, плясали, а потом, разделившись на две стенки, шумно и весело повели кулачный бой – давнюю эту потеху русских людей. Впору бы и самому Петру поддержать какую-нибудь стенку, да ведь расстроится бой. Не осмелятся с противной стороны надавать тумаков его царскому величеству из опасения зашибить его невзначай.
В тот день пришло из Варшавы письмо от Меншикова с извещением о житье-бытье польского короля Августа. Меншиков писал: «Королевское величество зело скучает о деньгах и со слезами наедине у меня просил, понеже так обнищал: пришло так, что есть нечего. Видя его скудность, я дал ему своих денег 10000 ефимков».
– А ведь врет, поди, Алексашка! – вырвалось вслух у Петра. – Дал ему одну тысячу, а приписал десять.
Так догадка об этом в голове Петра и осела: наметил, наверно, светлейший князь, чтобы ему из казны в десятикратном размере потрату ту возместить, вот о десяти тысячах и написал. И, может, даже не давал ничего королю, а получит деньги. На то хитрец и рассчитывал, что не станет, мол, царь у Августа спрашивать, брал деньги он или нет. Ох уж этот светлейший! Не пришлось бы его в темнейшие переименовать. До сего времени остается нечистым на руку, хотя уж с большим избытком осыпан почестями и богатством. Слов нет, многое заслужил. Во все баталии первым кидался, не страшась ничего. Уже генерал-фельдмаршалом был, а в этому году еще и в контр-адмиралы произведен.
Петр высоко ценил ум и заслуги того или другого из своих приближенных и в то же время знал общий их низкий нравственный уровень, но считал, что лучше держать около себя умного мошенника, нежели бесхитростного глупца, не умеющего прятать свои грешки. Много лет терпел всю бестолковщину, исходившую от управляющего почтой Виниуса, пока не убедился, что тот приносил государству вреда больше, чем это могло быть допускаемо. Отстранил его, заявив:
– У меня нет и не может быть таких любимцев, чтобы им дозволял водить меня за нос.
Не пришлось бы однажды отстранить от всех дел и светлейшего.
Но полученное от Меншикова письмо не испортило хорошего настроения Петра. В знак одержанной победы в Лифляндии подарил он своей лифляндке, «любезному дружку Катеринушке», шесть мыз под Петербургом, из них лучшую мызу – Саарскую, зная, какой любовью Катеринушка ответит ему за такой подарок.
Все было хорошо. На досуге он вычертил план башни наподобие Родосского колосса, чтобы поставить ее с подзорной светлицей и фонарем над фарватером между Кронштадтом и Кроншлотом, где под ней проходили бы военные корабли с развевающимися на них российскими морскими флагами.
Все было хорошо… Нет, не все. Омрачало Петра поведение сына-царевича. Двадцать лет уже Алексею, а он ни к какому делу все еще не приставлен, ничего знать не хочет, ни к чему у него нет ни склонности, ни любопытства. И в кого он такой уродился?.. Женить его, что ли?..
Теперь стало реже, а то, бывало, сряду несколько дней будто бы слышались Алексею ее вопли. Вскрикивал он среди ночи в неуемной дрожи, пугливо озираясь по сторонам и крестясь.
Снилось, что опять отрывают его от матери, а она, сидя уже в возке, тянет к нему руки и жалобно плачет: «Олешенька… Дитятко ненаглядное…» И крик ее, словно вой.
– Маменкка, милая… – шептал он и не мог сдержать слез.
Перебирал в памяти день за днем, когда она была с ним, вспоминал, о чем говорила, какие нежные и ласковые были у нее руки, как она, углубившись в какие-то свои думы, могла часами держать его у себя на коленях и беспрестанно гладить его голову. Часто он в свои семь-восемь лет так и засыпал у нее на коленях.
Давно уже нет с ним матери, целых двенадцать лет, а в мыслях она неотлучно. Сядет он где-нибудь в уголке в скучный сумеречный час, и – в мальчишескую ли свою пору, став ли отроком или вот уже в юношеской поре – во все эти годы он мысленно с безвинно страдающей маменькой, а порой будто бы даже разговаривает с ней, жалуясь на свою тоску, особенно одолевавшую его в сумерках.
Как только начинал помнить себя Алексей, всегда он слышал от матери ее непрестанные сетования на отца да проклятия немцам, приворожившим русского царя к себе, и осуждение всех его дел и замыслов. Запуганный появлением строгого отца, отчужденный от него, Алексей с нетерпением ждал, когда отец опять удалится в Немецкую ли слободу, на войну ли, – хоть куда, лишь бы поскорей, а еще лучше – не возвращался бы никогда. Вот тогда бы ему, Олешеньке, было бы хорошо!
До восьми лет находился он на попечении матери, и лучше той поры никогда ничего не было для него. Царица Евдокия сама начала было учить сына грамоте, но учительницей оказалась плохой из-за собственной малограмотности и еще потому, что не могла в нужные минуты придать голосу строгость, дабы пресечь баловство сына, и поручила обучать его умелому человеку Никифору Кондратьевичу Вяземскому, прославившемуся на всю Москву отменной грамотностью, знатоку славянской мудрости, умевшему красно говорить и писать.
– Уж ты, батюшка, как следует быть вразуми наше дитятко, – просила его царица Евдокия. – Сделай так, чтобы он нисколь не хуже тебя самого всякой грамотой овладел. И счету, батюшка, его обучи, на самые большие тыщи. Царем станет, и ему надо будет все знать.
Никифор Вяземский обещал не только самым крупным цифрам царевича обучить, но и малым их долям.
– Да малым-то ни к чему, – говорила царица Евдокия. – Не на копейки ему считать.
Никифор Вяземский договорился со своим знакомцем Карионом Истоминым, чтобы тот составил для царевича букварь со славянскими, греческими и латинскими буквами, а чтобы те буквы лучше запоминались, на каждую дал бы рисунки, кои поручить выгравировать самолучшему мастеру-гравировщику Леонтию Бунину.
В букваре была воспета в стихах розга:
И нарисована была она, спасительная розга.
Карион Истомин составил еще и другой учебник для царевича Алексея – «Малую грамматику», в коей была изложена орфография, «научающая естеству письма, ударению гласа и препинанию словес». В ней затейливо были разукрашены киноварью все буквы славянского алфавита.
Никифор Вяземский оставался при царевиче и в те горе-слезные дни, когда царицу Евдокию увезли в суздальский монастырь. Царь Петр отдал тогда сына на попечение своей сестре царевне Наталье и под руководящий пригляд Александра Даниловича Меншикова, а в добавление к учителю Никифору Вяземскому, для обучения царевича приставлен был еще немец Мартин Нейгебауер, воспитанник Лейпцигского университета, рекомендованный царю Петру саксонским посланником Карловичем. Довольный, что сын оставался под надежным присмотром, Петр, занятый многими своими делами, сразу же словно и позабыл о царевиче.
Учитель-немец оказался необычайно честолюбивым и до смехотворности мелочным человеком, заводил споры и ссоры с русскими людьми, прислуживающими царевичу Алексею, и стал открыто враждовать со своим соперником учителем Вяземским, считая его слугой, годным только на побегушки. Требовал, чтобы его, Нейгебауера, называли гофмейстером при цесаревиче, и всем «придворным кавалерам», как он называл русских, находившихся при дворе царевны Натальи и царевича; – всем тем «кавалерам» быть в неукоснительном подчинении у него, гофмейстера. Но такое титулование царевна Наталья отвергла, а русские «кавалеры» в отместку за пренебрежительное отношение неудавшегося господина гофмейстера потешались над ним..
– Собаки, собаки, ферфлюхт, варвары, гундофот! – исступленно кричал Нейгебауер, потрясая кулаками.
Он просил царевну Наталью удалить окружавших царевича русских людей, и прежде всего учителя Вяземского, а принять таких, которые хорошо знают иностранные языки и обычаи.
– Вовсе малого онемечить хочет, – сокрушался Вяземский, и на его радость просьба немца не была исполнена.
Большой скандал произошел во время одного обеда. За столом с царевичем Алексеем сидели боярин Алексей Иванович Нарышкин, Никифор Вяземский, доктор Богдан Клем и Мартин Нейгебауер. Подали жареных кур. Царевич взял куриную ножку и, обглодав ее, положив кость на свою тарелку, потянулся за другим куском, а Нарышкин ему молвил, чтобы он положил лучше кость на то блюдо, на котором лежали еще не тронутые куски курятины, оставляя свою тарелку чистой.
– Царевич лучше знает, что объеденные кости на блюдо не кладут, а мечут их собакам, – возмущенно заметил Нарышкину Нейгебауер.
Царевич что-то шепнул на ухо несколько смутившемуся Нарышкину, а тот так же шепотом сказал что-то Вяземскому.
– Непристойно за столом друг другу тайно говорить при иных людях, – сделал Нейгебауер еще одно замечание.
На это Вяземский усмехнулся и многозначительно произнес:
– Что тайно, то тайно, а что явно, то явно.
Не поняв, что под этим следовало подразумевать, но уловив в тоне Вяземского многозначительность сказанного, немец вспылил.
– Вы ничего в приличии не знаете, и быть вам здесь недостойно, – метал он гневные взгляды на Вяземского и Нарышкина. – Я вас отсюда вытолкаю толчком.
На что Вяземский с усмешкою заметил:
– Хотя бы ты был и гофмейстер, – подчеркнул он последнее слово, – но все равно никого бы из нас вытолкнуть не мог потому, что мы послушные приказу светлейшего князя Александра Даниловича, а не тебе.
– Варвары, собаки, мужики, свиньи! – перечислял Нейгебауер, швырнул нож и вилку, упавшие на тарелку царевича, и схватился за шпагу.
– Что ты делаешь? – повысил на него голос Вяземский. – И хотя бы ты был гофмейстер, – нарочно выделил он опять это слово, уязвляя разбушевавшегося немца, – но и гофмейстер так не швырялся бы за столом и не бранился.
Услышав опять насмешливо сказанное слово «гофмейстер», Нейгебауер еще громче закричал:
– Собаки, собаки!.. Я вам покажу!.. Как бог мой жив, так я вам отомщу!.. – И выбежал из комнаты.
Оскорбленный, он жаловался царю, написав ему: «Гонят они меня ради веры моей и не хотят по постным дням мяса давать, но я бы охотно и рыбу ел, если б она добро приготовлена была. Они меня оклеветали, будто я по две недели сидя пью и к царевичу не хожу».
После короткого выяснения происшедшего Петр отказал Нейгебауеру от службы и велел выслать его за то, что он самовольно величал себя гофмейстером, обзывал ближних людей варварами и бранил всякой жестокой бранью.
Алексей видел отца лишь в образе сурового и раздраженного наставника, а упреки, угрозы, иногда и побои мало способствовали укреплению их родственных чувств.
Прислушиваясь к людям, осуждавшим деятельность отца, постоянно тоскуя о матери, Алексей не мог ладить ни с геометрией, ни с фортификацией, приучился скрывать это от отца, обманывать его на случайных экзаменах, говорить не то, что думалось. Когда обман вскрывался, Петр, не терпевший лжи, хватал дубинку, и жестокие побои все больше и больше убеждали сына, что без батюшки жить лучше. И если бы так случилось, чтоб его совсем, совсем не было…
Редко, но все же выпадали такие дни, когда отец садился рядом с Алексеем и, приобняв его, начинал рассказывать что-нибудь из времен своего детства, надеясь приохотить сына к делу.
– Мне о ту пору, как и тебе вот, годов тринадцать было, когда князь Яков Долгорукий на поездку во Францию снаряжался, и он мне между разными разговорами сказывал, что имелся у него такой занятный инструмент, коим можно было измерять расстояние, не доходя до отдаленного места. «Как это так?» – «А так». Я сильно пожелал увидеть такой инструмент, а князь Яков сказал, что у него его украли… Ах, если бы я в моей молодости был выучен как должно! – сожалел Петр. – Ты слушаешь, про что говорю? – спрашивал он сына, заметив, что никакого интереса к его рассказу тот не проявлял.
– Да, слушаю, – вяло отвечал Алексей.
– Ну, так слушай дальше… А мне, говорю, зело захотелось инструмент такой увидеть. Я и сказал князю, чтобы он, будучи во Франции, между другими вещами купил бы мне ту диковину. Возвратился князь и привез то самое, что я пропил. Угломером это называлось, а по-иностранному – астролябией… Никак дремлешь, сынок?
– Нет, нет, нисколь, – вздрагивал, очнувшись от мгновенного забытья, Алексей и спешно вытирал рукой заслюнявившийся рот.
– Инструмент-то я получил, – продолжал рассказывать Петр, – а как им действовать – не знаю. И князь Яков не знал. Что делать нам? Как быть?..
И нисколь, нисколь не любопытно царевичу, как с тем угломером следовало обращаться. Он нетерпеливо ждал, когда кончится для него эта мука сидеть рядом с отцом да еще все время ощущать на своем боку его широкую руку. И зачем он никуда не ушел, не уехал, а задумал вот сидеть и рассказывать.
Досказал отец, как иноземец Франц Тиммерман научил его пользоваться астролябией.
– И с того самого дня, Алешка, пристрастился я учиться геометрии и фортификации, и Франц Тиммерман стал для меня своим человеком.
«Для того, значит, и говорил, чтобы и мне эти фортификации учить, – с неприязнью думал Алексей. – Хоть бы кто его позвал…»
– А несколько времени после того случилось мне побыть в Измайлове на льняном дворе, – к вящему огорчению Алексея, стал рассказывать отец еще о каком-то случае. – И там в одном амбаре увидал я большую иноземную лодку. Спрашиваю Тиммермана: что, мол, это?.. А он говорит – английский бот, ходит на парусах не только по ветру, но и против него, чему я зело был удивлен. Есть ли, спрашиваю, человек, чтобы тот бот привел в порядок и мне весь ход его показал… мачту и паруса, и на Яузе при мне лавировал… и бот у меня не всегда хорошо ворочался, а упирался в берега… узка вода… объявили Переславское озеро, куда я, слышь, Алешка, отправился под видом обещания навестить Троицкий монастырь, – смеясь, рассказывал о своей проделке отец. – А уж потом стал просить ее и явно, чтобы отпускала бывать там… два малые фрегата и три яхты… но ради мелкости не показалось, и уже намерился видеть настоящее море…
Будто плавные волны, накатывались до сознания Алексея слова отца и, как бы в отливе, затихали они, не слышались совсем, чтобы через минуту снова, будто издали, неторопливо наплывать, и тогда опять слышал он голос отца и старался уяснить, о чем он говорил. Но вот опять, как бы отлив и ничего не слыша, Алексей сильно клюнул носом и что-то промычал сквозь дрему. Петр негодующе дернул шеей и брезгливо оттолкнул его от себя.
– Досыпай иди, несуразная тюха! – отряхнул руку от прикосновения к нему. И порывалось злобное чувство к ненавистной Евдокии: ее это сын, такой выродок!
Петр брал его с собой в Архангельск показать настоящее море и корабли, думая, что захватит мальчишку никогда не виданная новизна.
Море… А что в нем, в этом море? Только воды много, а для пути кораблям такая ширь вовсе не потребна. Ну и корабли… Идут… А ну как потонут?..
И Алексея от боязни пробирал озноб.
Рассказывал ему отец, как обучался в Голландии корабельному делу, какие ремесла сумел познать за минувшие годы.
– Спервоначалу стал обучаться делу каменщика, потом за плотницкий топор взялся, а следом и столярное мастерство стал усваивать, мог выполнять узорную резьбу и саморучно весь корабль построить. В кузницу зачастил ходить, ковал и мелкую и крупную поковку; солдатом и матросом был и там до капитана дослужился; прилюбилось в последнее время токарное ремесло; понаторел в печатном деле, да и еще, глядишь, к чему-нибудь другому пристращусь. С ремеслом человеку честь.
Алексей слушал эту отцовскую похвальбу и чувствовал, что краснеет, стыдясь внимать такому. Подмывало сказать: «Опомнился бы лучше. Ты царь, первейший и главнейший в государстве человек, а радуешься, что уподобил себя простому смерду. Вся родня возмущается этим: царицы – тетка Прасковья и тетка Марфа. Одна тетка Наталья помалкивает, то ли стерпелась, то ли ума решается, что одинаковых мыслей с тобой».
Ну уж нет, ни плотничать, ни столярничать он, царевич Алексей, не станет, каким бы соловьем ты, государь-батюшка, ни распевал об этом. До такой срамоты себя не доведет.
Еще отец в одном деле понаторел, да позабыл сказать, что мясником был, когда стрельцов рубил, да и по сей день все виноватых находит, чтоб выпускать их кровь.
Все больше Алексей дичился и страшился отца, ненавистно думал о нем.
После Нейгебауера воспитателем царевича стал другой немец – Гюйсен фон Генрих, доктор прав, барон, поступивший на русскую службу, чтобs нанимать иностранных мастеров для работы в России. Ученый барон составил план воспитания и образования царевича, Петр план этот одобрил, и обучение началось. Воспитатель сумел приохотить своего царственного подопечного к чтению, помогал ему овладевать немецким и французским языками, и Алексей с гордостью, прихвастнув, говорил, что пять раз прочитал Библию по-славянски и один раз по-немецки, делал выписки из особенно заинтересовавших его книг. Плохо ладил он с науками математическими и военными, а экзерциции с непременным посещением конного манежа и фехтование при любой возможности старался избегать.
Худощавый и по-мальчишески еще нескладный, с выпуклым лбом и постоянно беспокойными глазами, настороженно-жалкий или затаенно-упрямый, он обладал не очень-то крепким здоровьем, и учение, занимавшее целый день, становилось для него все изнурительнее. А к тому же в свои тринадцать-четырнадцать лет ему приходилось проходить еще и суровую школу солдата. Приписанный к бомбардирской роте он, по приказанию отца, принимал участие в военных действиях по взятию Ниеншанца, на месте которого стал потом строиться Петербург; находился в лагере войск во время решительного штурма Нарвы, но повел себя недостаточно похвально, вынудив отца при всех собравшихся в его палатке генералах строго сказать:
– Сын мой! Я взял тебя в поход показать тебе, что я не боюсь ни труда, ни опасностей. Я сегодня или завтра могу умереть, но знай, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру. Ты должен любить все, что служит к благу и чести отечества, и не щадить трудов для этого. Помни, если советы мои развеет ветер, то я не признаю тебя своим сыном.
Напрасно Петр ожидал, что после такого предупреждения сын его, устыдившись своего безразличия к тому или иному исходу военных действий, захочет исправиться и проявит себя достойным солдатом. Этого не случилось. Алексей думал только о том, как было бы хорошо, ежели бы царь-государь в самом деле не считал его своим сыном! Не потребен и ему, сыну, такой отец.
После нескольких бесплодных попыток возбудить у Алексея интерес к воинскому делу он, как бесполезный, был отпущен в Москву продолжать занятия с ученым бароном, но то учение сразу же было нарушено потому, что барону пришлось срочно выезжать за границу с дипломатическими поручениями.
Находясь вдалеке, Петр на первых порах заочно – в письмах, в наказах с нарочным – требовал, чтобы сын был таким же деятельным, как он сам, поручал ему быстро распорядиться заготовкой солдатских сапог и мундиров, фуража для лошадей, без задержек принять рекрутов и своевременно доставить их куда приказывало военное начальство. Но во всех этих делах никакой расторопности Алексей не проявлял и обрел вдруг полный покой, словно о нем забыли. Царь Петр был на невских берегах, и царевич Алексей, к огромной своей радости, оказался полностью предоставленным самому себе, поселившись в подмосковном Преображенском дворце.
Некоторое время его занятием было чтение книг богословского направления. Подобно дяде, царю Федору, Алексею нравилось, что в этих книгах отражался дух старой Руси. Обленившийся, неподвижный, он был домоседом, узнавал что-либо интересное лишь из книг или из рассказов бывалых людей, а сам старался находиться подальше от сутолочной жизни. Сын и отец – такие разные в своих устремлениях – словно созданы были для того, чтобы не понимать друг друга. Да у тихого, привыкшего к домашнему покою царевича Алексея никаких устремлений и не было. Это отец не мог усидеть дома, и каждый новый день у него начинался задолго до рассвета, а сына все время одолевала сонная одурь, и он только поворачивался с боку на бок.
«Доколе же всему этому быть?.. Сын он мне или нет?..» – в раздражении думал Петр, вспоминая, что живет ведь в Москве, ничем путным не занимаясь, его незадачливый первенец, да недостойным своим поведением унижает величие отца. Терпеть такое больше нельзя. Надо приучить его к делу, заставить служить отечеству в полную меру сил и способностей. Ведь бог разума его не лишил.
Доходили до Петра сведения, в окружении каких людей находился Алексей, возмущали деяния архиереев и других церковнослужителей, сочувствующих царевичу в их общей неприязни к делам преобразования России.
Хотя и с большим опозданием, Петр решил принять срочные меры, чтобы не оставлять сына в стане своих недругов, где утверждались его враждебные чувства к нему, отцу и царю. Повседневная деятельность будет к тому же отвлекать Алексея от мыслей о матери, уведет его из круга святош, этих ханжей и изуверов.
Остается уже немного времени, чтобы ему наверстать упущенное в учении, скоро совсем выйдет из школярского возраста, а бородатого за немецкую и французскую грамматику, за фортификацию и геометрию уже не засадишь.
Одно за другим стал Алексей получать строжайшие письма от отца, чтобы как следует следил за подготовкой и отправкой нужных для войска припасов, да не смел бы и учение забывать. Решив было больше не подчиняться никаким велениям, царевич в страхе вспоминал, в какое бешенство приводили отца ослушники его воли. Припоминалось и дерганье шеей в минуты крайнего раздражения, и увесистая его дубинка. Хорошо было проявлять стойкость в непослушании отцу, когда тот находился далеко и не давал знать о себе. По плечам и по спине Алексея пробегала дрожь при мысли о неминуемой расправе, какую учинит над ним разгневанный отец при первой же встрече и начале экзамена. И чтобы унять свое смятение, заглушить тревожные мысли, Алексей прибегал к уже испытанному средству – к припасенной склянице крепкого пенника. А потом с больной от тяжкого похмелья головой, страшась, что ничего из отцовских наказов не выполнено, в ответном письме сообщал отцу печальные слова: «Памяти весьма лишен и весьма силами ослаблен от разных болезней, приключившихся в последнее время, и непотребен стал к делам».
На это последовал такой приказ: «Зоон! Объявляю вам, что по прибытии господина князя Меншикова вам ехать в Дрезден, который вас туда отправит и укажет, кому с вами ехать надлежит. Между тем приказываю вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, кои уже учишь, немецкий и французский, также геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам. За сим управи бог путь ваш».
Петр посылал Алексея в Дрезден еще и для того, чтобы сблизить его с иноземцами и женить на немецкой принцессе Шарлотте Вольфенбютельской.
От одного из псковских помещиков царь получил приглашение на медвежью охоту.
– Мне только этого и не хватало! – раздраженно воскликнул он. – Передай ему, – сказал кабинет-секретарю Макарову, – что у меня есть свои звери – внешние и внутренние. За пределами государства должен гоняться за отважным неприятелем, а в самом государстве – укрощать упорных подданных. Вот она, моя охота.
Не любил он ни охоты, ни рыбной ловли, ни карточной игры и удивлялся, как можно тратить время на такие забавы.
– Безунывные, а того вернее – беззаботные люди. Может, потому и счастливые? Ну, а мне все едино – такого счастья в жизни не испытывать.
А в шахматы играть любил и играл хорошо, не считая их бесовской выдумкой, а изобретением мудрого ума. Обыгрывал всех, кто из его приближенных сумел постичь замысловатые переплетения шахматных ходов, и вменял в обязанность своим военачальникам в часы досуга сражаться за шахматной доской, чтобы быть расторопнее и хитроумнее в подлинных сражениях.
И вот ему самому непреодолимой судьбой предоставлялась возможность раскинуть неоглядную шахматную доску на южной окраине России, спешно расставить на ней боевые фигуры и начать новое сражение за величие и честь отечества.
25 февраля 1711 года в московском Успенском соборе было объявлено народу о войне с турками. В Кремле перед собором стояли Преображенский и Семеновский полки, готовые к походу.
Царь Петр сам собирался возглавить предстоящую военную кампанию и, чтобы было на кого оставить управление делами государства, учредил Правительствующий Сенат, наделенный властью, равной власти самого царя. Новому правительственному учреждению надлежало находиться в Петербурге, и возглавлялось оно девятью членами на равных правах, но среди этих равных все же главным был граф Иван Мусин-Пушкин.
Петр наказывал Сенату: «Суд иметь нелицемерный и неправедных судей наказывать отнятием чести и всего имения, то же и ябедникам да последует. Смотреть всем в государстве расходов, и ненужные, а особливо напрасные отставить. Денег как возможно собирать, понеже деньги суть артериею войны. Дворян собрать молодых для запасу в офицеры, а наипаче тех, которые кроются сыскать; тако ж тысячу человек людей боярских грамотных для того ж». О скрывающихся от службы было велено объявить в народе: «Кто такого сыщет или возвестит – тому отдать все деревни того, кто ухоранивался».
До возвращения царя из отлучки никто не имел права жаловаться даже на явно незаконные действия Сената, приговоры которого являлись окончательными и невыполнение их или обжалование грозило виновным смертной казнью.
Обвинителей и обвиняемых по объявленному возгласу – «Слово и дело государево» – надлежало сковать по рукам и ногам и за крепким караулом направлять в московский Преображенский приказ. По особо важным делам предписывалось пытать с большим старанием, по маловажным – легче; людей подлого роду, твердых и бесстрашных в своем упорстве, пытать сильнее, нежели тех, кои деликатного телосложения, и вести бы по ним больше расспросы с пристрастием, то есть с угрозой пытки.
Зачастую осужденные колодники содержались в тюрьмах под надзором сторожей из местных обывателей, а те не знали, что колодников кормить, потому как денег для того не отпускалось. Не помирать же осужденным с голоду, – и стражи отпускали их с утра на целый день для сбора милостыни или найма на однодневную работу. По договоренности со стражей те колодники на ночь возвращались в свою тюремную подклеть и, как правило, честно, под круговую поруку, выполняли это условие. Правда, редко, но случалось, что вышедшие в город эти государственные нищеброды укрывались в каком-нибудь потайном месте, душили сопровождавшего их стражника и, сбив колодки, убегали неведомо куда. Тогда их место занимала обывательская стража, принуждаемая отбывать те же сроки наказания, и тоже с колодками на ногах выходила она собирать на прокорм себе подаяние.
Следовало Сенату упорядочить содержание колодников. Предписывалось новоучрежденному правительству, официально именуемому «Господа Сенат», пресечь непослушание канцелярских писцов, которые, например, на указ самого царя послать подьячего на розыск, озорства ради, письменно отвечали: «И по тому его великого государя указу подьячий не послан».
Поручив все дела вести Сенату, Петр в начале марта выехал к польской границе, но в Луцке его задержала тяжелая болезнь, от которой он «весьма жить отчаялся».
До кровопускания было ему зело тяжко, и бессонница одолевала великая, а человек он был мокротный, и жар в нем поначалу вселился превеликий, но тем кровопусканием тот жар поутолился.
Получив с нарочным известие о серьезном заболевании «хозяина», Екатерина в тот же день выехала к нему, надеясь застать его вживе. И застала таковым. Оправляясь после болезни, Петр отбросил помогавшую ему при ходьбе палку и, как только увидел «друга Катеринушку», с той самой минуты стал совсем здоров, и потому вокруг все вмиг повеселело.
Из Луцка они отправились в Яворов, где уже не было причин тревожиться о здоровье государя, и Екатерина Алексеевна, благосклонно улыбаясь, принимала приглашение знатных поляков, дававших в ее честь балы. Ее там принимали как царицу. «Мы здесь, – писала она Меншикову, – часто бываем на банкетах и на вечеринках, а именно четвертого дни (9 мая) были у гетмана Синявского, а вчерашнего дни у князя Радзивилла и довольно танцевали. И доношу вашей светлости, дабы вы не изволили печалиться и верить бездельным словам, ежели со стороны здешней будут происходить, ибо господин шаутбенахт, – как она называла Петра в его вице-адмиральском чине, – по-прежнему в своей милости и любви вас содержит».
А у светлейшего князя были опасения, что царь, находясь в Польше, узнает о злоупотреблениях, проявленных князем во время пребывания у короля Августа. Но Петру было не до того. Он спешил в Молдавию, к месту военных действий, которые вел с турками фельдмаршал Шереметев. Екатерина настояла сопровождать Петра, чтобы не повторилась его болезнь.
Вместе с драгунскими полками они приблизились к Днестру, где их подстерегали большие неприятности. Стало известно, что Шереметев не сумел опередить турецкие войска, уже перешедшие Дунай, но еще того печальнее было сообщение о том, что в войсках фельдмаршала, как и в войсках царя Петра, не было запасов продовольствия. Оказались пустыми местные складские помещения. На военном совете в присутствии Петра было решено, что хотя дальнейший пятидневный переход войск, идущих в помощь Шереметеву, будет по бесплодной и безводной степи весьма тяжелым, но стоять на месте нельзя.
Тяжкими, очень тяжкими были те пять дней перехода по молдавской земле, опустошенной недавним нашествием саранчи. Не все солдаты и не все их кони одолели переход, сраженные солнечным зноем и жаждой. Голод как-нибудь сумели бы перетерпеть, но в долгий летний день негде было в голой степи укрыться от беспощадно палящего солнца, и это причиняло войску немалый урон.
Екатерина старалась держаться бодро и даже улыбалась, но Петр видел, как ей трудно.
– Ах, Катя, Катя, что приходится тебе переносить, – сокрушался он.
– А тебе?
– Мне привычно, видал всякое.
– Ну, так и я привыкну, – говорила она.
Ни погрустневших ее глаз, ни опечаленного вздоха не видел и не слышал Петр, а перед этим был убежден, что придется как-то успокаивать ее. Баба остается бабою, ан нет. Ей стойкости не занимать, могла даже сама, оказывать посильную помощь и утешать других. Зашатался и едва не рухнул наземь с виду молодцеватый драгун и уронил свою амуницию, – Екатерина поддержала его, подобрала подсумок, перевязь и повела в поводу его ослабевшего коня.
«Оклемается малый да ежели в боях живых останется, всю жизнь будет помнить, кто ему пособлял: сама царица! – благодарно и восторженно думал Петр о своей Катеринушке. – Не белоручка, не оморочка-слабонеженка, не страшится ничего».
Ночью они подошли к реке Пруту, где был Шереметев со своими полками. Оставив на берегу войска, Петр отправился вместе с Екатериной в Яссы к молдавскому господарю Кантемиру и на другой день с ним и с не отставшей от своего «хозяина» Екатериной возвратился к оставленным на прутском берегу войскам.
Был памятный день 27 июня, день Полтавской победы. Все шестьдесят пушек, которыми располагали русские войска, салютовали той славной Полтавской виктории и, может быть, уже отдавали этими залпами воинскую почесть пришедшим погибать войскам. Ни о какой новой победе нельзя было даже помышлять: турки имели в пять раз больше орудий и против неполных сорока тысяч русских солдат почти двести тысяч своих янычар. Может быть, вместе с визирем турецкими войсками командует приютившийся на их земле Карл XII или является у них советником? Он, конечно, приложит все усилия, чтобы наголову разбить царя Петра. Вот как может обернуться недавняя Полтавская победа. Поражение русских вернет шведскому королю его прежнюю воинскую славу и сделает навечно турок шведскими друзьями и союзниками.
На вновь созванном генеральском совете было уточнено, что в людском провианте и в корме для коней большая недостача; часть конницы ушла с генералом Ренне, и неприятель имеет огромное превосходство в численности войск и пушек. Решено было срочно отступать. Предугадывая только самое худшее, молдавский господарь князь Кантемир заторопился обратно в Яссы, где у него была семья, и, укрывшись потемками, погнал коня скорее и подальше от злополучных прутских берегов.
Отступая вверх по Пруту, русские войска достигли места, называемого Новое Станелище, и расположились около него, а к вечеру того же дня туда явились турецкие войска. Вскоре завязался бой, продолжавшийся до поздней ночи.
Под утро турки стали отступать, но это оказалось их уловкой. Прикрываясь беспорядочной стрельбой, они сделали вокруг своего лагеря вал и выставили на возвышенности все триста пушек, готовых в любую минуту повести всесокрушающий огонь.
Положение русских войск было отчаянное. Истомленные недавней битвой и опять начавшимся зноем, полуголодные, не ожидая никакой помощи, они знали, что всех их настигнет здесь гибель или позорный плен.
Зачем он, Петр, войдя в опустошенную Молдавию, повторил ошибку Карла XII, когда тот входил в Малороссию? И вот оно, пришло это бесславие к царю Петру. Он привык в последнее время сообщать в своих письмах друзьям об одержанных победах, – о чем же должен написать теперь?..
Он написал и отправил с отрядом нарочных письмо в далекий Петербург. В письме том было сказано: «Господа Сенат! Извещаю вам, что я со всем своим войском без вины или погрешности нашей, но единственно только по полученным ложным известиям, в семь крат сильнейшею турецкою силою так окружен, что все пути к получению провианта пресечены, и что без особливые божий помощи, ничего иного предвидеть не могу, кроме совершенного поражения, или что я впаду в турецкий плен. Если случится сие последнее, то вы не должны меня почитать своим царем и государем, и ничего не исполнять, что мною, хотя бы то по собственноручному повелению от нас, было требуемо, покамест я сам не явлюся между вами в лице моем; но если я погибну и вы верные известия получите о моей смерти, то выберете между собою достойнейшего мне в наследники».
Страшился Петр, что в случае несчастья, которое может с ним произойти, будет провозглашен царем, как законный наследник, его сын царевич Алексей, который не способен поддержать величие России и вести дальше дела ее преобразования. При нем Россия пойдет вспять. Неужто не поймет Сенат, что, не упоминая Алексея, он, Петр, уже тем самым говорит о нем как о неспособном править государством? Он, царь, не может считать его своим наследником и предлагает господам сенаторам выбрать достойнейшего между собой. Поймут это они?
Разве только еще не поднявши рук, но уже признавая полное свое поражение, Петр ради очистки совести решился на последнее средство, хотя и понимал всю его никчемность, но все же… все же… все же велел фельдмаршалу Шереметеву, чтобы тот послал турецкому визирю письмо с предложением заключить мир.
На это Шереметев сказал, что тот, кто присоветовал царскому величеству решиться на подобный шаг, должен считаться самым безрассудным человеком в целом свете, а ежели такое придумал сам государь, то, значит, безрассуден он. В ответ на такое предложение не удивительно будет услышать подобный громыхающему грому смех двухсот тысяч турецких глоток. Им, туркам, дается в руки полная и безусловная победа, и вдруг такое предложение! Сочтут, что русские с ума сошли от страха и уже не отдают себе отчета в том, что предлагают.
Но что еще могли бы терять русские, послав такое письмо, когда все уже было потеряно. А вдруг…
Шереметев отправил в стан турецких войск с письмом о мире трубача, и тот вернулся без ответа.
А может, турки что-нибудь не поняли в письме; может, переходя из одних рук в другие, оно затерялось?.. И Шереметев направил трубача с другим письмом. Трубач вернулся и сообщил, что турки собираются прислать ответ и чему-то ухмыляются.
Чему?.. Какой ответ они дадут?.. Наверно, визирь пришлет гонца с беспрекословным требованием немедленно сдаваться в плен, а в случае отказа пригрозит открыть огонь из трехсот пушек и уничтожить всех. Похоже, так оно и будет.
«Ах, Катя, Катя… Не видела б ты этого, не знала б… Надругаются турки над тобой, неузаконенной царицей… Плен, каземат в их Семибашенном тюремном замке может стать твоим пристанищем, а дальше… а потом… – И Петру леденили кровь мысли о неминуемых турецких зверствах. – Нет, лучше гибель, смерть».
Пришло известие, что генерал Ренне занял турецкий город Браилов, но это не могло ни спасти, ни улучшить положение русских войск, находившихся на прутском берегу.
На второе письмо Шереметева великий турецкий визирь прислал ответ: от доброго мира он не отрицается, и пускай пришлют для переговоров своего знатного человека.
Не подвох ли это? Не насмешка ли?.. Неужто правда?..
Подканцлер Петр Шафиров с тремя переводчиками и подьячим был направлен для переговоров, а для пересылок им были приданы ротмистр Артемий Волынский и Михаил Бестужев, служивший волонтером в войске Шереметева.
Шафиров договорился об условиях заключения мира и дал знать царю Петру, что все его войска могут беспрепятственно выходить из своего лагеря и направляться в обратный путь.
Фельдмаршал Шереметев отказывался что-либо понимать и говорил: если турецкий визирь принял предложение о мире, то он, фельдмаршал, отдает ему преимущество в полнейшей безрассудности. Никак не мог Шереметев уяснить себе, что побудило визиря упустить столь легкую и верную победу.
Радость русских была вдвойне, втройне сильнее потому, что до этого не было никакой надежды на сколько-нибудь благополучный исход. Сразу чудодейственно обрели все бодрость и силу, чтобы немедленно покинуть Прут и направлять свой путь к Днестру.
Шафирову стало известно, какое негодование охватило Карла XII, когда тот встретился с великим визирем. Неистовствовал, зачем визирь вздумал мириться с русскими, когда, как победитель, мог бы получить от них все, что хотел бы, и даже самого царя как пленника.
Но этот визирь отвечал, что поступил так по закону, а турецкий закон, благословляемый самим аллахом, запрещает отказывать тем, кто хочет мира.
И когда шведский король в бессильной ярости потрясал кулаками, визирь усмехнулся и сказал:
– Шайтан бы взял этого шведа. Он только называет себя королем, а ума нисколько не имеет.
Надорвал здоровье царя турецкий поход, и он чувствовал большое недомогание. Расшатались нервы, и все чаще дергал Петр шеей, болезненно кривя лицо. Придворный лекарь Лаврентий Блюментрост настоятельно советовал ехать в Карлсбад на тамошние воды.
Было у царя множество дел, но пришлось все оставить и даже как следует не полюбоваться своим парадизом. А тут было на что посмотреть: на левом берегу Невы в уголке Летнего сада поднялся Летний дворец; в еще молодом, но хорошо разросшемся саду били фонтаны, для которых подавалась вода из протекавшей рядом речки, так и названной – Фонтанкой. Достраивался крытый черепицей Зимний дворец, а на Васильевском острову набережную Невы украшал новый каменный дворец князя Меншикова.
Стояла на редкость сухая золотая осень. В чистом, согретом солнцем воздухе летела паутина – пряжа богородицы, позолотой и киноварью покрывалась листва деревьев и кустарников, голубела невская вода от опрокинутого в нее неба с величественно проплывающими белоснежными облаками.
Прощай, любезный сердцу парадиз! Ничего нельзя было поделать, приходилось покидать тебя царю Петру и ехать отдыхать, лечиться.
Две недели Петр посчитал вполне достаточным сроком для поправления своего здоровья: от карлсбадского скучного отдыха он скоро начал уставать и решил не утруждать себя им дольше.
На несколько дней заехал в Дрезден, где под видом русского негоцианта остановился в гостинице «Золотое кольцо», но вместо отведенных ему покоев больше обретался в тесном закуте у лакеев и вместе с ними завтракал на дворе.
– Говорят, в вашей России царь, как вот и вы, ваше степенство, тоже высокого роста и общительный со всякими людьми, – сказал один из гостиничных служителей.
– Высоких ростом много в России, да не все они цари, – посмеявшись, заметил Петр. – А общительных еще того больше.
– То так, конечно.
И после этого разговора Петр перестал бывать в лакейской.
Карлсбадские воды и отдых подействовали благотворно. Петр чувствовал себя окрепшим, успокоенным. Катался, как мальчишка, на дрезденской карусели, слушал шарманщиков и проводил время, ничего пока не делая, но зная, что скоро закрутится в делах как белка в колесе. Прежде всего надлежало покончить с безалаберной холостяцкой жизнью Алексея. Женитьба заставит его изменить прежний ход мыслей, даст иное направление его поступкам, отвадив от былой предосудительной компании. Приехав в Дрезден несколькими днями раньше, он, Петр, застал бы здесь сына, а в эти дни тот жениховствовал в городе Торгау, знакомясь со своей нареченной, Шарлоттой вольфенбютельской.
Целый год Алексей прожил в Дрездене, занимаясь или делая вид, что занимался постылой геометрией и сразу же набившим оскомину искусством возведения крепостных сооружений, ведя в то же время деятельную, приятную душе и сердцу переписку с протопопом Яковом и с другими московскими друзьями. Они увещевали его перетерпеть все неприятности и обнадеживали на лучшие времена.
Расчеты Петра на усиленное учение, а потом и на женитьбу Алексея, как на возможность отвлечь его от ханжей и «длинных бород», презрительно называемых друзей сына, – эти расчеты не могли оправдаться. Алексей испытывал все большую привязанность и непоколебимое доверие к своему духовнику-протопопу.
Приставленные Меншиковым сначала в сопровождающие Алексея при отъезде из Москвы, а потом в тайные соглядатаи его дрезденской жизни сын канцлера граф Александр Головкин и князь Юрий Трубецкой доносили светлейшему князю – главному надсмотрщику за Алексеем: «Государь царевич обретается в добром здравии и в наказанных науках прилежно обращается, сверх геометрических частей, о коих мы вам раньше доносили, выучил еще профондиметрию и стереометрию, и так с божиею помощью геометрию всю окончил».
За границу 19-летний царевич Алексей ехал очень неохотно, зная, что отец отправлял его туда не только для учения, но и для женитьбы на иноземной принцессе. А зачем ему жениться?.. И единственно, чем Алексей был доволен во время своего пребывания в Дрездене, это лишь тем, что находится вдали от отца, уехавшего куда-то на турецкую границу, что между ними пролегло такое расстояние, преодолеть которое потребуется много времени.
И вдруг известие – отец в Карлсбаде и намеревается заехать в Дрезден повидаться с сыном. Алексей всполошился. Чтобы как-то отдалить неприятную встречу или увидеться с отцом где-нибудь на людях, а не наедине, заторопился в саксонский городок Торгау, будто бы желая поскорее познакомиться с невестой.
Но все, что делал Алексей, и даже многие его задумки все равно не оставались тайными. С первых дней жизни в Дрездене он находился под неослабным наблюдением людей, доносивших Меншикову обо всем, чем занимался царевич на чужбине. Знал обо всем и Петр.
Дела шли своим ходом. Пока Алексей скрежетал зубами от нежелания вникать в науки, канцлер граф Гаврила Иванович Головкин был сватом и вел переговоры о женитьбе его высочества цесаревича Алексея Петровича на принцессе Софии-Шарлотте бланкенбургской, внучке герцога брауншвейг-вольфенбютельского, сестра которой была в замужестве за австрийским императором Карлом VI. Родственники невесты были польщены таким сватовством. Это она, мать невесты, курфюрстина бранденбургская Софья-Шарлотта, вместе с дочерью, тоже Софьей-Шарлоттой, во время прошлой поездки царя Петра за границу имели удовольствие принимать его у себя и вместе завтракать. Тогда, проводив царственного гостя, старшая Софья-Шарлотта высказала свое суждение о посетившем их русском царе.
– Этот государь одновременно и очень добрый и очень злой. Его характер соответствует характеру его страны. Если бы он получил лучшее воспитание, то был бы превосходным человеком потому, что у него много достоинств и в их числе много природного ума, но, к сожалению, он также имеет много недостатков.
Царевич Алексей произвел на старшую Софью-Шарлотту прекрасное впечатление без каких-либо оговорок. Младшая Софья-Шарлотта промолчала, что следовало расценить как полное согласие с оценкой, данной царевичу ее матерью.
К ним в загородный замок в подкрепление к графу Головкину прибыл еще один сват – князь Борис Куракин, чтобы лицезреть невесту, – кто знает, может, будущую русскую царицу.
Князь Куракин был человеком привередливым, видал немало наизнатнейших девиц, годных царевичу в супруги, а прелести Шарлотты были весьма сомнительны, потому, наверно, ее и прятали в саксонском захолустье. Малопривлекательная, рябоватая от перенесенной оспы, с длинной плоской талией, необыкновенно тихая, будто навсегда чем-то испуганная, она, по мнению Куракина, не подходила в подруги Алексею. Слабое создание, не способное ни защитить себя, ни даже понять, что может ожидать ее в этом замужестве, она смогла бы только чахнуть, страдать и умереть. Смуглая, в отца-южанина и полуитальянца, наследного герцога Луиджи, она несла на своем лице словно какую-то тень жизни, а не самую жизнь, веселящую глаз яркими красками. В печально-тусклых ее глазах запечатлелась обреченность. Ей бы в монастырь уйти и жить там, не зная и не видя никого.
Такое впечатление произвела она на свата князя Куракина, но он об этом промолчал. Ему поручено быть сватом, и он обязанность такую честно выполнит.
В Торгау под видом съезда гостей, происходили смотрины невесты и жениха. По предположению царевича Алексея, эти смотрины ни к чему его не обязывали. Ну посидит он за столом; ну потанцует – что из этого?
Придерживая Шарлотту во время танца за плоскую талию, Алексей вспомнил слышанный когда-то смешливый рассказ отца о том, как он, будучи в Саксонии и танцуя на одном балу, чувствовал рукой дамский корсет из китового уса и думал, что у немецких дам так выпирают очень жесткие их кости. Чтобы убедиться или разувериться в этом, Алексей прощупывал бока и талию едва не обомлевшей Шарлотты, мысленно сопоставляя ее с добротно сложенной Афросиньей, и сопоставление это было не в пользу иноземки.
В Торгау шли смотрины лютеранки, а в Вене против тех смотрин велись интриги. Его высочеству наследнику царя Петра срочно подыскивали католичку. Называли дочь принца лихтенштейнского, и сам римский папа сей альянс весьма поддерживал в надежде, что многие русские перейдут в католичество. Он даже прислал в Вену опытного кардинала, сумевшего расстроить не одну нежелательную свадьбу, как утверждали сведущие люди.
После Полтавской победы цесарскому венскому двору пришлось иными глазами смотреть на Россию. Что ж, если царское величество намеревается женить сына на иноземной принцессе, то было бы лучше всего ему породниться с цесарем, который с великой радостью выдаст сестру свою или дочь – кого из них русский царевич пожелает, – и брачный союз сей перейдет в союз России с Австрией против шведов, турок и других возможных неприятелей. У цесаря нет сына, и если царское величество решит для своего царевича взять в жены дочку цесаря, то наследником австрийского престола, а в будущем и самим цесарем станет царевич Алексей. Разве можно отказаться от такого предложения?
Но вместо ожидаемой радости – в Вене огорчились. Русский посланник Урбих сообщил, что царское величество на цесарской сестре или дочери женить сына не будет, а имеет виды на дочь герцога Вольфенбютельского. В Вене же стало известно еще и другое: польский король Август готов сватать за русского царевича любую европейскую принцессу, кроме австрийской, из опасения, чтобы у русского царя с австрийским цесарем не было родства и доброго союза, при котором королям и польскому и прусскому будет очень тесно между великими державами. Узнав об этом, цесарское их величество изволили изрядно рассердиться.
В Торгау предчувствовали это. Знали, что венский двор способен на всякие каверзы, хотя Шарлотта и была родной сестрой австрийской императрицы. Трудно было понять, когда и в каких случаях у императрицы пробуждались родственные чувства. В Торгау торопились скорее все решить из опасения лишиться такого редкостного жениха. Отблеск свадьбы озарит потускневший герб вольфенбютельских Вельфов, и он снова заблестит. Дед Шарлотты, старый герцог, потерял покой и сон. Его тугое ухо улавливало слухи о злокознях венских иезуитов, и он, герцог, готов был пожертвовать всем, что у него имелось, даже давно уже истощившейся своей казной, лишь бы заполучить вожделенную российскую корону для дорогой детки Шарлотты. Успеть бы только опередить всех претенденток, а то он чувствует себя одной ногой уже в могиле. Что надо цесаревичу Алексею, будущему государю необъятной России? Если нужно, старый герцог опустится перед ним на колени, протянет руку, как за подаянием, упрашивая, умоляя, чтобы цесаревич женился на Шарлотте.
Но сам царевич Алексей все еще не придавал значения ни явным смотринам, ни заочному сватовству, дорожа своей свободой холостяка. Чтобы оттянуть время от рокового решения, он упрашивал сватов графа Гаврилу Головкина и князя Бориса Куракина получить для него позволение отца посмотреть еще других принцесс, в тайной надежде, что представится возможность уехать в Москву, оставаясь неженатым, и тогда он уговорит отца разрешить взять жену из русских. Но воля Петра была непреклонна. Он настаивал, чтобы Алексей женился именно на иноземке и был оторван от своей прежней компании святош-бородачей. Хочет посмотреть еще других принцесс-невест – пускай посмотрит, но не затягивает смотрины надолго.
О если бы царевичу понравилась какая-нибудь эрцгерцогиня, то австрийский император, цесарь Римской империи, с великой радостью выдал бы любую за него, лишь бы была на то воля его родителя царя Петра.
Нет, в Вену он, царевич, не поедет. И чего же, собственно, смотреть еще, коли не миновать женитьбы? Что одна принцесса, что другая… Все равно иноземки. Пускай уж будет та, какую видел.
– Пускай, пускай, воистину пускай, мой голубок, – подхватывал его решение главный сват Гаврила Головкин. – Принцесса Шарлотта благовоспитанная и разумная, она тебе будет пригодная. А ты, мой друг, и с Веной в хорошем свойстве будешь. Ведь Шарлотта и супруга цесаря – родные сестры. И сам цесарь, как свойственник, станет к тебе благоволить. Он ныне, почитай, совсем нами задобрен. Ему – чернобурую лисицу, да одиннадцать сороков соболей, да четыре меха горностаевых, да косяк золотой парчи, да пять косяков камки персидской золотой, да двадцать косяков камки шелковой разноцветной, – перечислял Головкин подарки, поднесенные австрийскому императору, – да седло китайское со всем убором, да ковер персидский… Он сразу подобрел и теперь вовсе не серчает, что никакую эрцгерцогиню ты не взял… И ей, императрице, Шарлоттиной сестре: тоже сорок соболей, два косяка камки персидской, да десять шелковой – по разноцветью, да еще два меха горностаевых. Куда ж им больше?! Незнамо, негадамши, за то, что чужой малый где-то невесту себе выбрал. И теперь уж, милый, отступиться невозможно, по всей родне подарки розданы. Вот так-то, голубок. Теперь женись. Совет вам, значит, и любовь.
Значит, такова судьба, и Алексею пришлось остановить свой выбор на Шарлотте.
14 октября в Торгау состоялось бракосочетание. Оно проходило без лишних людей, как бы по-домашнему. Окна кирхи были прикрыты, и свет из них ложился на аналой и одеянье пастора золотистым позументом. Алексей стоял, опустив голову, и Шарлотта, словно виноватая, не решалась ни на кого поднять увлажненных слезами глаз, оплакивающих ее девичество. Царь Петр был строгим, по-военному подтянутым, как на параде. А рядом с ним стоял наследный герцог, отец невесты, – разряженный, в тончайших кружевах и в сером, под каракульчу, чрезмерно надушенном парике, торжественный, спесиво-важный.
Старый герцог, дедушка Шарлотты, теперь мог безбоязненно опускать в могилу и вторую ногу. Внучка была осчастливлена весьма удачливым замужеством.
– Совет да любовь!
Следовало бы молодоженам на деле осуществлять это доброе пожелание и уж медовый-то месяц провести вместе, но в десять раз укорачивался им тот счастливый срок. Через три дня после свадьбы царевич Алексей получил отцовский приказ немедля отправляться в польский город Торн и позаботиться о запасах провианта для русских войск, направляемых в Померанию. Отсрочки у отца спрашивать не полагалось, но подчинись он, Алексей, такому приказу – все ближние и дальние родичи Шарлотты в один голос завопят, что муж сбежал от нее. Нет уж, как бы ты ни злился, батюшка, а сын ослушается, понеже ты не понимаешь, что нельзя подвергать сына и сноху такому конфузу.
Алексей уехал в Торн через три недели после свадьбы, да и то в Торгау был большой переполох и не обошлось без злоязычной догадки, что сбежал-таки супруг от молодой жены и, значит, не заладилась их жизнь. Ну и уж если по правде говорить, то такое суждение было недалеко от истины. Никакого прочного сближения между молодоженами не намечалось. Многое скрывал ночной мрак, и не могла Шарлотта видеть недовольного лица супруга в минуты их вынужденной близости, но чувствовала это. Да он и не старался неприязнь свою особенно скрывать, поворачивался к ней спиной и как бы тут же засыпал, чтобы не отвечать на недоуменные ее вопросы. Вспоминал Афросинью и отдавал ей предпочтение.
Раздражало и вызывало усмешку, как Шарлотта молилась. И персты-то складывала не по-людски,, и крестилась не по правилу. Надо бы сложить три пальца в щепоть и после лба и груди приложить их сначала к правому плечу, а она прикладывала сперва к левому, да из щепоти два пальца сильно выпирали, словно у староверки, раскольницы. Смех, и только! И эго его законная жена – лютеранская еретичка. Прикасайся к ней, а потом освящай себя либо кайся богу за такое прегрешение. А перекрещиваться, дура, не желает, требует стать православной. А как ежели родится ребятенок, то кем же будет? Лютеренком?.. Тьфу, пакость!..
И Алексей уже не так злился на отца за то, что тот бесцеремонно укорачивал ему не столь уж сладостный медовый месяц. К полякам в Торн приказывает ехать – ну и ладно. И тут не сахар.
Слава богу, что в Торне, справляя дела по переправе провианта для солдат, жил больше месяца один, без еретички.
Слух о разлуке новобрачных достиг Вены, и там злорадствовали. Было о чем венцам посудачить.
– Вы знаете, русский кронпринц Шарлотту бросил. Она просила два дня сроку, чтобы собрать дорожную постель, а он ей жестоко отказал и тотчас же уехал.
Известно было, что у венцев языки от зряшной болтовни и пересудов никогда не уставали, но на деле все же было не совсем так. Прожив больше месяца один, Алексей под конец вроде бы несколько соскучился по своей супруге, – пускай бы приезжала, что ли. В письме отцу писал: «Жена моя еще сюда не бывала, ожидаю вскоре, и как она будет, за людьми ее смотреть буду, чтоб они жили смирно и никакой обиды здешним людям не чинили».
Сколько бы ни было придворных у кронпринцессы, хотя бы самая малость, а следить за ними непременно следовало потому, что немцы были великие охотники кормиться за счет поляков, да и не только кормиться, а и пошарить где что у них плохо лежит, и Алексей такую их повадку знал. Разумеется, не одна же Шарлотта ехала в Торн к мужу. Надо было полякам показать, кто она теперь, и уважение, какое они оказывают наследному русскому принцу, должно в равной силе быть оказано и ей, а потому иметь кронпринцессе своих придворных было необходимо. И чем больше, тем, конечно, лучше. Алексей от изумления расширил глаза, будто в них никак не могло уместиться отображение всей многочисленной челяди, явившейся в Торн со своей царственной госпожой. На какие же средства содержать такую ораву? Самому, что ли, посылать их поляков грабить!.. Хорошо, что Шарлотта поняла всю трудность, доставленную мужу прибывшей с ней излишней дворней, и большую часть ее тут же отправила назад в Topray, но и оставшиеся люди требовали от Алексея немалой изворотливости, чтобы добывать для них прокорм. К счастью, еще не весь солдатский провиант был переправлен в Померанию и можно было пользоваться им, хотя Алексея тревожило опасение, что отец может прознать об этом и поднимет шум: не для того, дескать, припасы собирались, чтобы кормить всех дармоедов.
В Торн прибыл Меншиков, с указом царя ехать Алексею к войску в Померанию, и светлейший князь нашел великознатную чету в большой нужде. «Не мог оставить не донести о сыне вашем, – писал он царю, – что как он, так и кронпринцесса в деньгах зело великую нужду имеют; понеже здесь живут все на своем коште, а порций и раций им не определено, а что с места здешнего и было, и то самое нужное, только на управление стола их высочеств; также ни у него, ни у кронпринцессы к походу ни лошадей и никакого экипажа нет и построить не на что. О определенных ей деньгах зело просит: понеже великую имеет нужду на содержание двора своего. Я, видя, совершенную у них нужду, понеже ее высочество кронпринцесса едва не со слезами о деньгах просила, выдал ее высочеству ингерманландского полку из вычетных мундирных денег в заем 5 000 рублей. А ежели б не так, то всеконечно отсюда подняться б ей нечем».
Шарлотта, напоминая о себе, сочла необходимым польстить царю, возвеличивая его доброту, – писала: «Я бесконечно благодарна вашему царскому величеству, милостиво изволившему мне дать место дочери в своем щедром сердце».
Скорбно, со слезами на глазах провела она пасмурный день первой годовщины своей свадьбы. Ни разу в тот день не проглянуло солнце, и для Шарлотты это было как дурное предзнаменование всей ее дальнейшей жизни. Она осознавала непоправимую ошибку выхода замуж за человека, который не только не любил ее, но был почти враждебным. Царевич Алексей, едва лишь отлучался, как тут же, с облегченным сердцем, забывал о ней. Да и некогда было ему вспоминать свою благоверную потому, что повседневно был занят многими делами по поручениям отца. Из Померании пришлось срочно ехать в Петербург и, не задерживаясь там, принимать участие в Финляндском походе, а потом ехать в Старую Руссу и на Ладогу для наблюдения за постройкой судов и в письмах сообщать отцу о ходе дел, помня его предупреждение: «Ежели чего не допишешь мне на бумаге, то я допишу тебе на спине».
Исполняя приказания отца из опасения его ругани, а то и побоев, Алексей пользовался любой возможностью избегать встречи с ним. Самая фигура отца «зело ему омерзела, и для того все желал от него быть в отлучке». А когда встречи бывали все же неизбежны и его звали к отцу или к Меншикову обедать по случаю спуска на воду корабля или какого иного события, то Алексею «лучше б на каторге находиться либо в злейшей лихорадке пребывать, нежели туда идти».
Раз от раза он все больше и больше оттягивал исполнять поручения отца, претерпевая за то ругань, а порой и «оглаживающую» его спину отцовскую дубинку, и добился своего: Петр окончательно махнул на него рукой и перестал что-либо поручать.
– Слава тебе, госполи! – радостно перекрестился Алексей.
Во время его отсутствия в Петербург с немногими своими придворными приехала Шарлотта и убедилась, что положение ее ужасно. Деньги были на исходе, дом, в котором ее поместили, оказался мало пригодным для жилья. Была осенняя, холодная, дождливая пора, и в неплотно пригнанные окна поддувало.
– Боже милостивый, какие муки ожидают меня здесь?.. – спрашивала Шарлотта бога, оставившего ее своим попечением, и не ожидала никакого светлого проблеска в своей жизни, невозвратно погрязшей теперь в петербургской сырости и мгле.
– Учудил наш Петра́! – крутнул головой корабельный мастер Федосей Скляев.
– Кузнец, что ль? – не понял его подручный Анисим Окупаев. – О ком говоришь?
– Царь Петра, а не кузнец. Слыхал, что задумал?
– Про женитьбу, что ль?
– Про нее. От живой-то жены.
– Да она у него постриженная, все одно что помершая.
– Что про то говорить, – отмахнулся рукой Скляев. – Не закопана еще, сталоть, не помершая.
– Ихнему величеству все дозволено. Захотел – и опять женись, сколь бы жен допрежь ни было.
– Порядок, что ль, это?
– А тебе досада, что все с одной живешь? – посмеялся Окупаев.
– Это, должно, его завидки взяли: сына оженил, а что сам-то?.. Не вдовый, не женатый и не холостой.
– Жалко погулять не позовет, а то бы мы его проздравили.
– Без нас проздравят. Он как топором с нами постучать – на равных держится, а как ежели попировать, то не с нами дружбу ведет. Будто мы пить не умеем, мимо рта пронесем, – смеялся Скляев.
– Царь, чать. А у нас, Федосей, мундирной одёжи нет, чтоб с евонными енаралами рядом сидеть.
– То так, истинно, – согласился Скляев.
В Петербурге только и разговоров было, что про задуманную царем женитьбу. Всем любопытно это событие, но лишь редкий не осуждал его. Люди разных чинов и званий одинаково думали: ну ладно, жил он столько лет с этой самой Катериной Алексеевной, содержал ее у себя, как… по-благородному если сказать – как метрессу. Ничего против этого возразить невозможно. Он живой человек, и ему по жизни это надобно. Пускай она и детей родила, он за них не ответчик, поскольку с ней под венцом не стоял. Но чтобы с такой… словом, с метрессой, теперь в церкви венчаться, для этого надо не в полном разуме быть. Пускай та, допрежняя, в Суздале живет и богу там молится, но ведь он, царь-государь, из красавиц красавицу, хоть дебелую, пышную, хоть румяную-разрумяную, молодую да статную мог бы себе в законные жены взять. А он что надумал!..
– О-ох-ти-и… – сокрушенно покачивала головой, например, царица Прасковья, никак не предполагавшая, что у деверя с его хахалицей до законной крепкой прочности дело дойдет. Ну, помстилось ей, царевой подружке, как бы царицей слыть, да ведь над тем умные люди про себя ухмылялись и понарошке ей всякие почести воздавали, чтобы тем самым царю Петру угождать, а теперь – гляди что выходит! Взаправдашной царицей станет, с ней вот, с Прасковьей, сравняется, и даже еще выше того. Да ведь она, Прасковья-то, из знатного боярского роду в царицы была взята, а откуда эта? – О-ох-ти-и!.. – вздыхала и вздыхала царица Прасковья. – Что же это такое? Или уж правда, что к последним временам дни идут?..
Пришла к ней прежняя ее верховая боярыня Секлетея Хлудова, – торопилась, запыхалась – с просьбой похлопотать за нее, чтобы на царской свадьбе дозволили ей свахой быть.
– Сама, матушка государыня, знаешь, что на знатной свадьбе положено трем свахам быть. Первая – женихова… Ну, тут даже можно и без нее, потому что жених сам невесту давно уже высватал, – сразу же отмахнулась Секлетея от первой свахи. – А невестина – какая «погуби красу, расчеши косу» называется – ей ведь неотлучно с невестой быть. И поплакать чтоб вместе об ейной красе и потом косу ей расчесать. Я ведь, матушка государыня, хорошо голосить могу, с подвоем плач вывожу и опять же взахлеб умею… Или, матушка государыня, чтобы мне дозволили пуховой свахой быть. Я бы молодых и в подклеть на постель отвела, и поутру убрала бы ее по всем правилам. Похлопочи обо мне, драгоценная матушка государыня, заставь денно и нощно богу молить за твое здравие царское…
– Постой, Секлетея, постой, – остановила ее царица Прасковья. – Как же тебе по ее красе голосить да косу расчесывать, когда не девица она? Сколь дитёв уже родила и опять, слыхать, на сносях, – доверительно сообщила Секлетее царица Прасковья. – Девичья краса-то ее невесть когда погубилась, и чего ж теперь про то вспоминать?.. Ну, а ежели стать постельно тебе, так ведь ты уберешь постель, а что поутру покажешь, какой след девичества? А главное тебе опасенье скажу, что жених-то наш… прости, господи, прегрешенье… турнет нас обеих с тобой потому, что не любит по старинному порядку все соблюдать. Он и помереть-то по правилам не дает, попов и монахов прочь гонит, и венчание у него абы как. Сына женил, и у того, бедного, никакого мальчишника не было, чтоб ему с молодечеством как следует попрощаться. – И, должно быть, от жалости к Алексею-племяннику у царицы Прасковьи на глаза слеза навернулась.
– А я было надеялась, что ты, матушка государыня, за меня словечко замолвишь, и уж я какой бы старательной себя показала, – нахваливала себя Секлетея Хлудова.
– Нет, Секлетеюшка, не хлопочи, а то еще – не ровен час – под кнут попадешь. С него всякое станет. К слову к твоему придерется, и всем твоим стараньям конец придет, только что беду себе наживешь. «А-а, – скажет, – погуби красу, расчеши косу?! А ну-ка, расчешите ее кнутом хорошенче!» – стращала Сек-летею царица Прасковья, и та, пугливо перекрестившись, отказалась от своей затеи.
Сорок лет ему, а жизнь все какая-то походная да бивуачная. От года к году, из месяца в месяц, а потом и со дня на день собирался он по-доброму затеплить свой семейный очаг, чтобы с полным правом сознавать себя отцом и мужем, а то дети словно не его и жена не жена, а поначалу случайно повстречавшаяся и ставшая вдруг спутницей его скитальческой жизни.
За эти годы на его глазах старели люди, и многие уже покинули суетный сей мир, тем самым предупреждая и его, царя Петра, что не минует и он последовать за ними. Что говорить, уже перешагнул свой Рубикон, и жизнь пошла на убыль, и нечего ему, Петру, раздумывать да убеждать себя, что надобно жениться. Никакой ошибки в том не произойдет.
Почти целых десять лет он как бы испытывал свою невесту, приглядывался к ней, лучше узнавал ее характер, свойства и привычки: какова она как мать и как жена (что было им испытано прежде всего), и на протяжении всех этих лет не было никакого повода усомниться или разувериться в ее достоинствах. Она и уважала и бескорыстно любила его, не то что прежняя, теперь уже давняя, почти совсем забытая московская его фаворитка из Немецкой слободы. Катеринушка-свет затмила ее собой и вытеснила из его памяти.
Многих прежних друзей и сподвижников теперь уже нет, а к иным из тех, кто пока еще с ним, он явно охладел, как, например, к прежнему неразлучному другу Александру Меншикову, и Петр чувствовал вокруг себя словно бы пустоту, которую могла заполнять лишь она, его Катеринушка, и он все крепче привязывался к ней. В своих частых отлучках скучал без нее, писал ей всегда добрые, ласковые письма, нежно называя ее: «Катеринушка, друг мой», «Катеринушка, друг сердешненький», и, словно в затянувшейся поре своего жениховства, посылал ей различные презенты, чтобы порадовать, доставить ей приятное. Тревожился и тосковал, если долго не получал от нее писем.
Любил он и своих детей, маленьких царевен Аннушку и Лисавету; с большой скорбью вспоминал сыновей, умерших в младенческом возрасте, – Павла и Петра, а будь они живы, были бы наследниками, преданными отцу, не в пример великовозрастному Алексею, не внушающему никаких надежд на исправление. Обретенная Петром новая, хотя и неузаконенная семья отвлекала его мысли и заботы о воспитании первенца, подобно злому волчонку смотревшего на своего отца, – бог с ним совсем, не маленький, теперь сам стал женатым и нечего о нем заботиться.
Как это хорошо, что Катенька, Катюша, Катеринушка с первых же дней всем своим чутким сердцем и умом поняла, что его стремления и привычки должны стать также близкими и ей, что и она должна быть тоже непоседливой, легкой и скорой на подъем, не считаться с трудностями, невзгодами и неудобствами, в случае надобности вести такую же неустроенную кочевую жизнь, какую вел он, Петр. Ей было всюду хорошо, где был он, ее Петр Алексеевич. Что ж из того, что Петербург поставлен на болоте, что там постоянно промозглая сырость, но если он для царя Петра – парадиз, то и она, Екатерина, жила в нем как в раю. Она всегда была стойкой, не терялась даже во время опасности, доказав это в несчастном Прутском походе. Те страшные, пережитые вместе с ней дни решили для Петра, что его судьба навсегда должна быть неразрывной с судьбой Екатерины и видеть ее постоянно верной подругой беспокойной его жизни – счастье.
Какие-то недоумки станут осуждать и порицать его за то, что он называет ее, совсем не знатную, своей женой и облачает царской почестью, – так с недоумков и спроса нет, пускай язычат, сколько вздумают. Не им печалиться за своего царя, он сам ответчик за себя. Теперь он, уезжая куда-либо и посылая письма «Катеринушке, другу сердешненькому», будет пакет надписывать: «Государыне царице Екатерине Алексеевне».
Не додумывался Петр до того, что никакой иной, а всегда лишь только угождающей ему могла быть Екатерина, хотя бы многое ей и не нравилось. Что ожидало бы ее, решившую вдруг проявлять себя строптивой, непокорной, не желающей подвергаться разным жизненным неурядицам и трудностям, которые испытывал он сам? Разве не махнул бы он на нее рукой и не захотел бы повстречать другую из множества охотниц быть близкой к самому царю? А та, другая, могла быть обаятельнее, нежели она, свет Катеринушка. Могло ведь так случиться. Он умилялся ее бескорыстием, а что же она могла еще испрашивать себе, чего желать, когда имела самого царя со всем, чем он владел? Это ли не было ее корыстью?
К толкам петербургских градожителей, порицавших Петра за его женитьбу, добавился многоголосый хор недовольных жителей Москвы. Хотя и в иносказательной форме, но гласно и понятно всем молящимся, с церковного амвона порицал брак царя с безродной лифляндской пленницей сам блюститель патриаршего престола митрополит Стефан Яворский, но после каждой своей смелой выходки в письме царю слезливо просился на покой, подписываясь: «Верный, преданный, недостойный богомолец, раб и подножие, смиренный Стефан, пастушок рязанский». Петр не обращал внимания на донесения о злоязычестве митрополита и оставлял его на месте.
Москва бурлила в неумолчных пересудах и гневливых порицаниях, осуждая безрассудную женитьбу царя на безродной иноземке, и сочла за грозное предзнаменование случившийся вскоре после этого в первопрестольной столице небывалый пожар. Начался он за Пречистенскими воротами в приходе Пятницы и перекинулся чуть ли не на всю Москву, спалив до золы девять монастырей, восемьдесят шесть церквей, тридцать пять богаделен, тридцать два государевых двора, около четырех тысяч дворов хозяйских, да в придачу к той беде людей неисчислимо сколько погорело.
А на гранатном дворе разорвало накаленную огнем пожарища пороховую казну, и множество людей погибло. Никто из старожителей не мог припомнить подобного пожара, и вещуны пророчили, что такое же случится со всем царством в наказание за то, что царь-богоотступник неправедно свершил свой брак. И вспомнили попутно, что антихрист он.
Когда стало известно о женитьбе царя Петра в Немецкой слободе, старая Матильда Монс в который уже раз заахала, запричитала:
– Ах, Анхен, Анхен, что ты, несчастная, наделала, кого ты упустила…
Старуха была прикована к постели тяжкой «ножной» болезнью, и Анхен не могла слышать давно ей опротивевшие стенанья матери, живя отдельно от нее в небольшом деревянном доме с двумя детьми, рожденными от прусского посланника Кейзерлинга, и с двумя служанками. Житейские тревоги и невоздержанность от непрестанно одолеваемых страстей надорвали здоровье Анхен, и она сама часто лежала в постели, ослабленная, похудевшая, с нездоровым румянцем на впалых щеках. Находясь в то время за границей, ее супруг Георг Иоганн Кейзерлинг скончался, не очень огорчив своей смертью жену. Давно уже вытеснив из своего сердца образ царя Петра, сохраняя только его портрет в черепаховой шкатулке потому, что он был изукрашен драгоценными камнями, Анхен забыла и Кейзерлинга, как перед тем забыла Кенигсека, и в последнее время все ее внимание занимал шведский капитан фон Миллер, взятый в плен во время битвы под Лесной. Миллер проживал в Москве в Немецкой слободе, где познакомился с Анхен, имея честь и счастье стать последним в ряду избранников ее любвеобильного сердца.
Всех Монсов разметала жизнь по разным сторонам. Сестра Анхен – Матрена Ивановна Балк – жила в занятом русскими войсками польском городе Эльбинге, где ее муж был комендантом. Вилим Монс находился в русской армии сначала волонтером в Преображенском полку, в дни Полтавской битвы был в коннице у Меншикова, а потом генерал Баур заметил красивого молодого офицера и взял его к себе в генеральс-адъютанты.
Будучи в Померании, Петр увидел там Вилима Монса, узнал и вспомнил, как посылал его с отрядом Меншикова ловить шведского короля. «Усмотря добрые поступки» родного брата некогда весьма известной красавицы Немецкой слободы, царь удостоил Монса чином лейб-гвардии лейтенанта. В этом новом чине Вилим Монс назначался быть генеральс-адъютантом от кавалерии при государе, ездил курьером к датскому королю и был в других разъездах по поручениям царя Петра.
В Петербурге были торжества, свадебное веселье, а в отдаленной от него, закутанной лесными чащобами лифляндской деревушке – уныние, слезы, переполох. Явились дьяки с подьячими дознаваться: кто тут есть из Скавронских и также из них ближней и дальней родни?
– Ага, есть. Сказывайте, кто такие. Записывать станем… Только ясней говорите, не тарабарьте, чтоб понятно было…
– Пиши, писарь, четче.
Итак, главного в роду звали Скаврощук. Еще молодым он был, когда убежал из Минска от ясновельможного пана Сапеги в Эстляндию и там около Мариенбурга арендовал небольшую мызу, где другие Скавронские, или, как их звали, Скаврощуки, нарождались. Четыре сына да три дочери были. Жили, больших достатков не имели, но и не бедствовали, да только в одну лихую годину налетела чума, родители и старший брат померли, и к оставшимся Скаврощукам упадок в их жизнь пришел. С той мызы разбрелись кто куда. Сын Карлус тут, в Лифляндии, проживает, в местечке Вышки Озеры, что во владениях шляхтича Молевского, в тридцати шести милях от Риги, а от Друи – семь миль. Дочери зачумившегося Скаврощука стали в замужестве: одна – Гендрикова, другая – Ефимовская. А младшая, Марта, жила в Мариенбурге у шведского пастора и в замужестве была за королевским кирасиром, трубачом Иоганном Рабе. Какая потом стала ее судьба – неведомо. Может, и в живых уже нет.
В местечке Крышборхе были сысканы фамилии Веселевских и Дуклясов и выявлены Вильгельм Иоганн Курлянец, у коего сестры – Катерина-Лиза замужем в Крейсбурхе за Яном Веселевским, а сестра Доротея – за Скавронским, имела двух сыновей и четырех дочерей, была лютерского закону. Один ее сын – Карл, другой – Фриц, жили в польских Лифляндах. Одна дочь Анна, другая Доротея – обе тоже в тех же польских Лифляндах замужем. Еще одна сестра Ганова, Софья, в замужестве за Гендербергом, и у нее два сына в Курляндии в Субоче живут. И еще сестра Ганова, Мария Анна, была за другим Веселевским, у нее сын Андрей, проживающий в Крейсбурхе.
Вдова Катерина Лиза после Веселевского вышла замуж за Лаврина Дукляса и родила с ним шесть сыновей, – померла в поветрие. Известно, что один сын ее Симон Дукляс живет тоже в Крейсбурхе, а про остальных дознаваться надо. Может, и не живы они.
Для чего понадобилось обо всех этих родичах знать, никто понятия не имел. Не знали и сами дьяки, собиравшие сведения, и велено было им про то не дознаваться. Может, все те люди заподозрены в каком-нибудь преступном по государству воровстве и теперь срочный розыск ведется. Про то одному петербургскому начальству известно.
Собраны были сведения о всех родичах Скаврощука, а потом, спустя некий срок, им было объявлено, чтобы незамедлительно собирались в путь, никакими большими сборами себя не утруждая. Будут подводы поданы и стражники для охраны.
– Как так?.. Почему под охраной?.. Куда ехать?.. За что такая напасть?.. Господин начальник, мы ничего худого не сделали, может, только поклеп какой был… Ах, ох!.. Велено кинуть все, а кто станет за скотиной ухаживать, за курями-гусями смотреть?.. Ой, лишенько-лишенько! Наши соседи злыдни, на них нельзя положиться… Да, может, и не увидеть теперь никогда родных своих мест… Под стражею ехать… Вдруг да и в железо еще закуют…
Слезы, вопли, прощания, а потом…
Диво дивное на белом свете творится. То с великой печалью, со слезами, под стражею ехали, предвидя на будущее одни горести, а приехали в Петербург – у Нарвской заставы военная, мундирная, а также и партикулярная знать встречать вышла, и у всех подобострастно-улыбчивые лица. Привезли в Посольский дворец светлейшего князя, а там громогласная музыка, столы от заморских вин и от другого обильного угощения ломятся.
– Окажите вашу милость, присаживайтесь, угощайтесь. Сейчас к вам государыня выйдет.
Иные из Дуклясов да Гендриковых изо всей мочи щипали себя, чтобы от затяжного сна пробудиться. Нет, не сон, а вполне все явственно.
– Что же э… эт… этто такое? – Один из Скавронских с перепугу да с изумления заикаться стал.
Растворились из внутренних покоев высокие двери в Посольский зал, и в сопровождении светлейшего князя Меншикова вошла в парчовом наряде государыня – царица Екатерина Алексеевна. Вон она какая авантажная!
Обвела она всех лифляндцев приветливым взглядом и просияла от радости.
– Дорогие мои… тетушки, дядюшки, братцы, сестрицы, племянники…
Это ли не чудо произошло? Из простых смертных, из черни самой подлой породы царственными родичами оказались!
Тетушка Анна Мария Веселевская всю дорогу горевала, что у нее со скотиной станется: две коровы да бычок летошний, и одна корова должна вот-вот отелиться.
Ах, тетя Анна Мария, стоит ли убиваться об этом? С завтрашнего дня у тебя в Лифляндии или здесь, под Петербургом, будет новая большая мыза с целым стадом коров и с приписанными к мызе окрестными деревнями. Помещицей станешь, владелицей крепостных душ.
Вильгельм Иоганн огорчался, что не состоялась его поездка в городок на базар; для чего он деготьку накурил? Сколько бы грошей за свой товар выручил! Все медяки на ладони бы уместились. А вот тебе горсть червонцев. Сам светлейший князь в твои дегтем пропитавшиеся руки золотые монеты сыплет. Видал ли когда такое во сне? А это все явь, явь. В близком кровном родстве ты с ее величеством царицей Екатериной. Да, да, это она голенастой босоногой девчонкой у тетушки Анны Марии бегала, а теперь законная хозяйка всего Российского государства. Отмывай добела свои дегтярные руки, будут тебе большие поместья с крестьянами – и на выбор еще: можешь бароном или графом стать.
Вильгельм Иоганн, Карлус и Фриц с изумления или уже с перепоя, не держась на ослабевших ногах, падали на колени и кланялись ее царскому величеству, стуча о паркетный пол лбами, став высокознатными подлинно что в одночасье.
Вот и появились новые дворяне, вельможи из лифляндских захудалых крестьян.
Гости сожалели, что самого царя в гот день не было, в отлучке он находился, но успокаивались тем, что теперь на родственных правах будут запросто видеться с ним, а пока, наделенные царскими милостями и подарками, нагрузившись петербургскими гостинцами, с веселыми песнями разъезжались по своим местам, чтобы кончать там прежнее захудалое житье.
Екатерина радостно сообщила возвратившемуся в Петербург мужу о своей обретенной родне, и Петр, разделив ее радость, сказал:
– Люди, не почитающие своих родных, суть самые неблагодарнейшие твари, а неблагодарность из всех пороков есть наигнуснейший.
Расспросив, кто из ее родственников чем занимался, особо заинтересовался Вильгельмом Иоганном, выгонявшим на продажу деготь.
– Я обещала его в баронское звание возвести; не станешь за это сердиться? – ластилась Екатерина к Петру и любовно заглядывала ему в глаза.
– Баронство – дело пустое, – небрежно отмахнулся он. – Ему надо в промышленники выдвигаться. Поначалу дегтярку свою расширить, подряд взять, чтобы от Риги до Петербурга все почтовые ямы и другие ямские дворы дегтем да колесной мазью бесперебойно снабжал, а когда развернется с этим, то взялся бы еще смолу для Адмиралтейства гнать. За чином-званием задержки не станет, лишь бы деловым был.
– Скажу ему, чтоб старался.
– Вот-вот. Это главное.
Вроде бы все краше становился Петербург, но затрудненные условия жизни не вызывали расположения к нему у множества поселенцев.
– Не устоит он на земле, быть ему пусту, – злобно предсказывала царевна Мария, сестра Петра, выражая мнение всех недовольных сим «парадизом».
Петр знал об этом и говорил:
– Ведаю, что многие чувствуют неприязнь к новой нашей столице, рады бы видеть ее порушенной и сожженным весь флот. Предугадываю, что, как только помру, стадно кинутся люди бежать в возлюбленную ими Москву, но, покуда я жив, не отпущу никого.
Что греха таить, страшно вымолвить – не найдется во всей военной истории побоища, какое отняло от жизни столько людей, сколько легло их в сем «земном раю», ставшем народным кладбищем.
С великим трудом преодолевая всевозможные тяготы, государство беднело без промыслов, а многие тяглые люди заботились больше о том, чтобы елико возможно уклониться от платежа денег в казну, и одной из немаловажных причин ее скудности было укоренившееся на Руси кормление воевод и других начальников. Петр постоянно твердил о бескорыстном служении государству, но было известно, что выколачиваемые из народа деньги, вместо употребления их на общее дело, в немалой части оседали в карманах продувных ловкачей. Это было Петру нестерпимо, и он решил принять устрашающие меры для борьбы с казнокрадами, подобную в прошлом борьбе со стрельцами. А в стране как велось исстари при воеводах, так продолжало быть и при губернаторах. Радовались они, получив такую должность, что будет им сытное, большое кормление. Радовались их жены и дети, ближние и дальние родственники и дворовая челядь, что все станут безмерно сыты и часто одарены следуемыми им подачками. Кому что, а непременно перепадет.
Города, в которых надлежало проживать губернаторам, были несравненно более обжитыми, нежели новомодный Петербург, – не видеть бы его никогда! Тут, в губернском городе, издавна сложившийся уклад жизни: съезжая, или приказная, изба, в коей прежде на жесткой лавке сиживал воевода, а ныне – в мягком кресле – глава губернии господин губернатор, но также он судит и рядит: перед окнами его канцелярии бьют на правеже неисправных плательщиков государевых податей и должников разных прочих поборов. В Петербурге еще далеко не в каждом доме уют и всякие удобства для жизни, а туг – добротное, сложенное из толстенных бревен жилье, при котором жаркая баня с предбанником, клети с подклетями, подвальные хранилища и погребицы. А за частоколом усадьбы – посад, торговая площадь с земской избой, где старосты да старшины ведут повседневное управление людской жизнью; соборная церковь, где поп, протопоп и сам архиерей пекутся о спасении душ горожан; гостиный двор с господами купцами, из коих иные, не пожалев денег на пошлину, так и остались пышнобородыми, а не с постыдно оголенными лицами. Тут же кружечный двор и харчевня возле почтового ямского подворья и на виду прочно сложенная городская тюрьма. Все привычно, знакомо, возведено по ранжиру.
Прежде у воеводы, как и у многих бояр, на усадьбе были свои портные, скорняки и башмачники, как велось то, бывало, при московском дворе великих государей, где шили одёжу и обувь дома, а чулки и рукавицы работали монашки Новодевичьего монастыря, кои были на это большие искусницы. Швальни и чеботарни заводили у себя и губернаторы и тоже по испытанному примеру Москвы подряжали какой-нибудь ближний девичий монастырь вязать чулки, варежки, душегреи, чтобы они всегда были внове, никак не следуя срамному обычаю государя Петра Алексеевича – самому себе порванные чулки штопать. И в большом и в малом – все много лучше в отдаленном губернском городе, нежели в новоставленной столице. И чем дальше от нее, тем обильнее и сытнее кормление. До бога высоко, до царя далеко, – самоуправствуй на доброе свое здоровье сколь угодно душе.
Так было, но так быть не должно. Царь Петр решил неумолимо преследовать и жестоко наказывать расхитителей казны; взяточников и других лихоимцев, ущемляющих своей алчностью государственные доходы.
Для наблюдений за неукоснительным соблюдением изданного об этом указа по городам были определены особые люди – фискалы. Звание главного государственного фискала принял на себя кукуйский патриарх всешутейшего и всепьянейшего собора, царский ближний советник и ближней канцелярии генерал-президент, граф Никита Мосеевич Зотов
Многими и могущественными правами наделялись фискалы. Им вменялось тайно проведывать, доносить и обличать злоупотребления как высших, так и низших чиновников, выявлять преступления противогосударственного и противообщественного свойства, преследовать казнокрадство, взяточничество, хищения; фискалы должны были также надзирать за правильным исполнением законов, принимать доносы от частных лиц; имели право являться во все присутственные места и требовать на просмотр дела и документы; при изъятии в казну частных имуществ непременно при том присутствовать. Все, что фискалы проведывали, должно сообщаться в Сенат. В случае неподтверждения сведений ошибочность их в вину фискалу не ставилась.
В дополнение к объявленному указу было еще сказано: «Ежели кто преступников и повредителей интересов государственных и грабителей ведает, и те б люди безо всякого опасения приезжали и объявляли о том самому его царскому величеству, только чтоб доносили истину; а кто на такого злодея подлинно донесет, тому за такую его службу богатство того преступника движимое и недвижимое отдано будет, а буде достоин будет, дастся ему и чин его; а сие позволение дается всякого чина людям, от первых даже и до земледельцев, время же к доношению от октября месяца по март».
Лиха беда – начало. Помимо обязанностей, предписанных фискалам царем, само собой оказалось еще и много других, – хоть ты с ног сбейся, а поспевай. Да и оставить ничего втуне нельзя потому, что получится так, будто сам же ты от полагающегося профита откажешься, мимо кармана его пронесешь. И особенно это касалось уездных и земских фискалов. Они должны были еще разыскивать и доносить о всяких видах безнравственности, прелюбодейства, содомского греха, колдовства и чародейства, богохульства, заповедной продажи и о многом другом. Должен смотреть фискал, где и как попортились дороги, не повалены ли верстовые столбы, не проломлены ли мосты, хорошо ли работают государевы мельницы, не пустуют ли кабаки, не шляются ли как зря гулящие люди, кои в любой день могут стать воровской и разбойничьей татью. В пограничных уездах фискалам надлежало высматривать и проведывать, не прокрадывается ли на русскую землю шпион, не провозятся ли запрещенные товары, не намерен ли кто без проезжих писем уйти за границу. Обо всем узнанном должен фискал своевременно доносить губернатору, получая со штрафных денег, наложенных на преступника, одну треть. Как же было не стараться, не хлопотать, забывая про сон и про отдых! Семейный человек обучал фискальному делу своих сыновей, видя в них верных добытчиков.
Но ведь недостаточно крикнуть «Слово и дело!» – нельзя довольствоваться возведенным поклепом, надо, чтобы уличенный признал свою вину, и только собственное его признание давало фискалу доход. Ну, а ежели человек оказывался упорным, вины своей не признающим, то для смирения особо строптивых были испытанные средства; они, похоже, потому так и назывались, что от пытки шли, и можно было вести допросы с пристрастием: «вложа в застенке руки обвиняемого в хомут при огне для страха». Обвиняемый чаще всего не выдерживал пытки и, признавая донос, иной раз сам возводил на себя вину даже в не свершенном им преступлении. Случалось, что присутствующий при этом фискал диву давался, будто провидцем он был и так легко супостата раскрыл.
В ведение фискалов придавались низшие полицейские чины, сотские и десятские, на обязанности коих было следить за появлением подозрительных лиц, забирать их, сторожить арестованных и конвоировать их при пересылке.
Чин фискала оказался тяжел и ненавидим. Некоторые из них биты и даже убиваемы были; фискалов дразнили «свисталами», их наветы вызывали всеобщее недовольство, и царю Петру пришлось дать дополнение к тому фискальному указу: «Буде фискал ради страсти или злобы что затеет, как злоумышление, и перед судом от того, на кого напрасно возвел, обличен будет, то оному фискалу, яко преступнику, такое ж учинить, что довелось бы тому, кто по его доносу виноват был».
После такого разъяснения у фискалов прыть поумерилась и стали они действовать больше тайно: тайно досматривать, тайно проведывать и тайно доносить.
А все же незаконные поборы не прекращались: фискал мог заглянуть в расходную книгу земского старосты и узнать, что издержано и в какой день: «1 сентября несено старшему писарю канцелярии пирог в 5 алтын да судаков на 26 алтын 3 деньги. Старому подьячему пирог в 4 алтына 2 деньги, да другому подьячему пирог в 3 алтына». Но какой штраф с такого побора можно бы взять? Разве что судака. А вот у того же старосты в книге хитроумный подлог сделан: крысы в листе некоторые строчки выели, – знал староста, где следовало бумагу помаслить, чтобы зашельмованные сведения крысам на корм пошли.
В Петербурге на заставах рогаточные караульщики тоже мало-помалу фискальством промышляли: следили, все ли подводы, приходившие в город с припасами, доставляли положенное количество камней: какой подводе – три, какой – пять, и те камни сдавались потом обер-комиссару Ульяну Синявину для мощения петербургских улиц. С возчиков, не доставивших каменной пошлины, взималось за каждый недоданный камень по гривне.
Были фискалы в епархиях, чтобы по приходским и соборным церквам не потакалось кликушам и бесноватым, чтобы невежды и ханжи не почитали за святые мощи недостойных того умерших и не вымышляли бы ложные чудеса. А то в самом Петербурге было: один поп разнес слух, что у иконы, стоявшей у него в часовне, творятся чудеса. Петр призвал его к себе с той иконой и велел сотворить чудо, но как чуда никакого не произошло, то приказал отправить обманщика в крепость, наказать кнутом, а потом лишить иерейского сана.
– Может, сперва сана лишить? – уточнял Мусин-Пушкин, ведавший церковными делами.
– Нет, сперва в поповском виде посечь, – сказал Петр.
– Государь-батюшка, помилуй меня, – взмолился поп. – Ведь не я чудо произвожу, а икона. Как же я-то мог бы ваше приказание выполнить? Я-то ведь не святой.
– Оно и видно, что многогрешный, а потому за обман и получишь что следует.
Сколько ни хватай, ни разгоняй, а опять и опять собирались на церковных папертях нищие, чесались, переругивались между собой. В храме заутреня идет, а тут гвалт, да еще пастух на рожке играет, кнутом громко щелкает, коровы с мычаньем идут, – опять непорядок, и фискалу приходится все на заметку брать.
Великий пост наступил, покаянные дни, когда должно быть и ребятишкам не до забав, а тут малый во грех себя вводит – книжку вздумал читать. Ну как фискал такое приметит, как тогда оправдаться?..
Но это все нарушения не столь важные, а вон в Мстиславском уезде, в селе Шамове, что произошло: некий шляхтич, угрожая местному попу жестокими побоями, по своему произволу обратил приходскую православную церковь в униатскую. А в Оршанском повете еще того хуже: шляхтич со своими подвыпившими приспешниками явился в Лукомский монастырь, схватили они игумена Варлаама и одного иеромонаха, обрили им головы, бороды и усы, и от такого надругательства над его святым чином игумен богу душу отдал.
Невесть что по уездам творится.
Трое фискалов, Михайло Желябужский, Степан Шепелев и Алексей Нестеров, проявив себя весьма деятельно, подавали царю вполне обоснованную жалобу даже на Сенат, и особенной ревностью к своему делу отличался Нестеров. Подобно прибыльщику Курбатову, он немало денег передал казне, переняв их от уличенных больших и малых прохиндеев. Разыскал он в Монастырском приказе много тысяч старых денег и несколько пудов серебряной посуды; объявил царю, что иные сенаторы «не только по данным им пунктам за другими не смотрят, но и сами вступили в сущее похищение казны вашей под чужими именами, от чего явно и отречься не могут: какой же от них может быть суд правый и оборона интересов ваших?» Указывал на печальное положение многих торговых людей, когда «сильные на маломочных налагают поборы несносные, больше чем на себя, а иные себя и совершенно обходят, от чего маломочные в большую приходят скудость и бесторжицу». Получалось так, что вместо старания выбиваться в первостатейные негоцианты люди самовольно лишаются своего купецкого звания и бегут от непосильных тягостей хоть куда. Бегут в черкасские города, за Волгу, за Уральские горы, в Сибирь, имея там торги и промыслы. А Дорогомиловской слободы ямщики, коих зовут обыденки, покинули гоньбу, и не сыскать было их, тогда как почта стояла, а потом оказалось, что они записались в сенные истопники комнат царевны Натальи Алексеевны и под тем прикрытием имеют торги и лавки.
Не опасался фискал кинуть некую тень даже на любимую сестру царя в ее потворстве скрытым торгашам.
Доверенным лицом стал у царя Андрей Ушаков, получивший чин майора. Отличился он на поимках и клеймении лба бежавших с адмиралтейской корабельной верфи работных людей, и Петр поручил ему: «Смотреть: 1) подрядов, которые почитай все на Москве чинятся, и невозможно статься, чтоб без великой кражи государственной казны были, и чтоб хотя про одно такое дело проведать подлинно. 2) В канцелярии военной також собрав много, денег, сказывают, нет, а наипаче в мундирном деле посмотреть, понеже, чаю, и тут не без того ж, также и о денежных дворах. 3) В Московской губернии в ратушных и в иных делах сколько возможно проведывать зело тайно через посторонний способ, чтоб никто не знал, что сие тебе приказано. 4) Також об утайке дворов крестьянских, где возможно, проведать же. 5) Проведать также, которые кроются от службы, также которых можно послать для ученья, и, проведав о всем, а наипаче о деньгах, которые по зарукавьям идут, приехать сюды».
Не довольствуясь стараниями фискалов, царь требовал, чтобы каждый объявлял о случаях казнокрадства, ежели что знает о том.
Нестеров дознался о воровских делах сибирского губернатора, бывшего московского коменданта князя Матвея Гагарина, и на первых порах царь приказал Гагарину вывезти из Сибирской губернии всех своих свойственников, а за самим губернатором велел продолжать тайный догляд.
Приблизив к себе людей, коим поручал вести большие государственные дела, Петр испытывал страшное раздражение, когда приходилось разуверяться в таких людях, узнавая об их противозаконных поступках. И среди них оказался тот, кого он возвысил и обогатил больше всех, дав ему звание светлейшего из княжеской светлости, а тот становился все более и более темнейшим в своих воровских дела. И какое он мог привести оправдание своей алчности, когда пресыщен всем, чего только можно достичь?
Тяжелые минуты переживал Петр, видя себя обманутым в столь дружеских, почти любовно-родственных отношениях к недостойному, каким оказался его Алексаша.
Впервые негодование Петра против давнего друга было возбуждено поведением светлейшего князя в Польше, когда сам Петр находился в Прутском походе и напрасно ждал обоза с провиантом и военными припасами, который Меншиков должен был отправить к нему, а оказалось, что не до того было сиятельному, занятому грабежом иноземцев. Вступив после замирения с турками в Польшу и слыша многие жалобы на своего любимца, Петр ограничился было первой бранью, порицающей его поведение, а когда возвратился в Петербург, узнал, что любезный друг Данилыч и в парадизе употреблял во зло оказанное ему доверие.
Отправляя Меншикова в поход в Померанию, Петр говорил ему:
– Ты мне представляешь плутов как честных людей, а честных выставляешь плутами. Говорю тебе в последний раз: перемени поведение, если не хочешь большой беды. Теперь ты пойдешь в Померанию; не мечтай, что там будешь вести себя, как в Польше. Ответишь своей головой при малейшей жалобе на тебя.
А что – возьмет царь да, разозлившись, лишит всего, отобрав движимое и недвижимое. Действительно, допустил он, светлейший, немало злоупотреблений, управляя Санкт-Петербургской губернией. Фискалы открыли это и донесли царю. Холодный пот, озноб, противная дрожь сопутствовали тягостным раздумьям Меншикова о своем ненадежном будущем. Самое непредвиденное, из худших худшее может случиться вдруг. Что, ежели вздумает царь Петр его, меншиковскими, деньгами отощавшую казну пополнить? Надо бы не часть, а все деньги на сохранность в иностранные банки положить. Не сплоховать бы успеть сделать это.
Отношения его к царю сразу переменились. Исчез прежний, зачастую шутливый и дружески-панибратский тон, а стал светлейший князь проявлять себя подобострастно-послушным подданным его царского величества, но удрученное состояние и тревожное ожидание вполне возможной опалы серьезно расстраивали здоровье Александра Данилыча. С ним случались даже такие припадки, что лекари не надеялись, как он сможет пересилить развившееся недомогание. Началось кровохарканье – верный признак чахотки. Только и оставалось князю, что находить забытье от тревог в тяжелом хмелю.
Но неожиданно для больного и для его лекарей болезнь пошла вдруг на убыль, и Александр Данилыч стал поправляться. Решив его проведать, Петр проявил прежнее дружеское расположение к птенцу своего гнезда – ведь большие заслуги имеет, нельзя его бесстрашной храбрости и смекалки в делах забывать, но в то посещение не преминул Петр и укорить его в самых строгих словах за непохвальное поведение и поведение ближайших его подчиненных.
Вроде бы при этом свидании они помирились, и Меншиков от умиления вытирал заслезившиеся глаза, но вскоре же после этого были схвачены все чиновники возглавляемой им Ингерманландской канцелярии, и опять светлейшего князя начинал трясти сильный озноб.
По доносам фискалов арестованы были два сенатора, Волконский и Опухтин, за то, что под чужими именами брали выгодные подряды на доставку провианта и продавали его дорогой ценой, чем приключили народу большую тягость. В наказание им пожгли языки раскаленным железом. Арестован был и подвергнут пытке петербургский вице-губернатор Корсаков, верный слуга Меншикова, и за допущенные Корсаковым плутни его публично высекли кнутом. Схвачен был главный комиссар при петербургских казенных постройках Ульян Синявин, сумевший нажить большие деньги. Ходили слухи, что Меншиков потеряет свое Ингерманландское наместничество, которое перейдет к царевичу Алексею.
Главный государственный фискал, он же – кукуйский всешутейший патриарх, восьмидесятичетырехлетний Никита Мосеевич Зотов возымел намерение жениться и сказал об этом царю.
– Да ты что?.. Ваше полупочтенное преподобие, в уме ли? – удивился Петр.
Пробовал царь вразумить его, говорил, что на много лет опоздал он со своей затеей, но сумасбродный жених никаких резонов не признавал и настаивал на своем.
– Ну, ин быть по сему, – сдался Петр. – А невеста кто?
– Вдова капитан-поручика Стремоухова, а допреже была по отцу Пашкова. Анной Еремеевной звать.
– Годов сколь?
– Моложава. До моих еще не дожила.
Подумал-подумал Петр и улыбнулся.
– Значит, веселая потеха будет, – отмахнул от себя строгость царь, и живо заблестели его глаза. – Давно уже не веселились мы. Отпразднуем свадьбу твою, всешутейший, на славу.
– Вот путное слово сказал, – похвалил царя Зотов.
– Моей дочери Лисавете пять годочков исполнилось, она у тебя, сироте, посаженой матерью будет.
– Добро! – засмеялся, закашлялся Зотов.
Узнав о намерении отца, сын его, колыванский комендант, обращался к милосердию царя, умоляя его избавить старость отца от такого позорного посмешища, но предстоящая свадьба уже получила огласку и велись приготовления к ней.
Петр сам составил подробный распорядок всей церемонии и наметил список, каких гостей приглашать к свадебному столу.
– Позвать надо сугубо вежливо и особенным штилем, – предупреждал он. – И особо таких, кто своей фамилией родовитей и старей жениха.
Четверо самых сильных заик ходили по домам, едва выговаривая высокопарным слогом приглашение на бракосочетание именитого князь-папы.
– Большой рот себе накричал, ишь, раззявил его, а понять ничего нельзя… Про что плетешь-то? – недоумевали хозяева.
Наконец-то кое-как разобрались – куда, когда и зачем зовут. Не принять приглашение нельзя, грозил царский гнев.
Всем приглашенным надлежало явиться в иноземных костюмах и чтобы не было более трех одинаковых. Канцлеру графу Головкину поручалось проследить за этим, заранее все обговорив.
Венчание происходило в крепостной церкви Петра и Павла. Жених был в одежде верховного греческого жреца, а невеста являла собой как бы весталку, давшую обет целомудрия. Венчал их девяностолетний священник, нарочно ради этого выисканный в Твери и доставленный в Петербург на срочных почтовых перекладных. Народу в церкви было немного, только самые близкие, а многочисленные участники свадебного торжества, разряженные по-иноземному, ожидали своего выхода – одни в доме графа Головкина, другие – у князь-игуменьи Ржевской, бойкой и уже успевшей подвыпить.
Пушечный залп возвестил о конце венчания и начале маскарадного шествия. «Молодым» подали высокую карету, на козлах которой сидел кучер, и голова его была украшена оленьими рогами, а позади кареты привязан козел. Четыре медведя впряжены в повозку дружков, а по бокам повозки на ослах сидели юнцы, наряженные амурами, с короткими крылышками за плечами.
Впереди всего свадебного шествия под видом барабанщика выступал царь Петр и, не щадя барабанной кожи, изо всех сил отбивал частую дробь. Не прошло и минуты, как вся площадь запестрела разноцветными нарядами. Затрубили трубачи, изображавшие арапов, а за ними шел новый князь-кесарь в бархатной мантии, подбитой горностаем, в короне и со скипетром в руке, сопровождаемый слугами в старинных русских одеждах. Царица Екатерина Алексеевна была наряжена голландкой, в душегрейке и юбке из черного бархата и в накрахмаленном белом чепце. Все, кто был в этот день в столице – царские министры, старая высокородная и новая выслужившаяся знать, иностранные дипломаты, светлейший князь Меншиков, адмирал граф Апраксин, генерал Брюс, граф Витцум – посол польского короля Августа, бывшие царские денщики, а теперь генералы – Девьер, Ягужинский и кабинет-секретарь Макаров изображали как бы группу старцев-слепцов, игравших на рылях; а князья Яков и Григорий Долгорукие, Петр и Дмитрий Голицыны – в виде китайцев, играли на свирелях. Имперский посол Плейер, министр Ганновера Вебер, резидент Голландии де-Ви изображали лютеранских пасторов и играли на волынках. Царевич Алексей был тирольским охотником и трубил в рог. А царица Прасковья с Катеринкой своей и Парашкой, верховая боярыня Секлетея Хлудова и еще другие боярыни под видом полячек вразнобой свистели на свистульках. Будто бы шли испанцы, французы, колотили в бубен и били в литавры; румынцы пилили на скрипках, калмыки бренчали на балалайках; шли норвежцы, литовцы, чухонцы – тоже украшенные оленьими рогами; турки, персюки, итальянцы – все двигались пестрой шумной толпой. Звон и свист музыкальных инструментов, рев медведей, колокольный звон, пушечная пальба и крики многих тысяч зрителей смешивались в несусветную какофонию.
Вечером в Посольском зале меншиковского дворца за свадебным столом «молодым» прислуживали заики. Два огромного роста гайдука были одеты как маленькие дети, их водили на помочах карлы с приклеенными длинными бородами. Некоторые гости сидели в прежних костюмах именитых бояр-царедворцев, в шелковых или парчовых охабнях и в горлатных собольих шапках. Ровесники жениха, а иные и постарше его, еле держась на ногах, исполняли обязанности виночерпиев.
– Горько!.. Горько!.. – раздавалось со всех сторон, и «молодые» едва успевали «подслащивать» вино поцелуями, вконец истрепав свои обветшалые губы.
Пятилетняя царская дочь Лисавета, посаженая мать, сидела у жениха на коленях, скручивала и раскручивала жидкую его бороденку.
Свадебным подарком, на счастье «молодым», преподнесена была карлица. А она – девица молоденькая, собой пригоженькая, личиком беленькая, очи сокольи, бровки собольи, глазки с поволокой, роток с позевотой, а девичья краса – руса коса протянулась по спинке до самых пят.
– Ах, хороша, умильна карлочка! – восторгался Никита Мосеевич.
– Махонькая да курбатенькая! – вторила ему тоже довольная подарком супруга.
И еще в подарок «молодым» для ради услаждения их ушей – клетка с соловьем-певуном.
– Курский! – прищелкнув языком, восхищенно проговорил раздобрившийся владелец соловья. – Потому, что день такой нынче, вот и дарю, Никита, тебе. Владай. Более двадцати колен его пения слушать будешь.
– Ой ли?
– Ага. Как начнет он пулькать, клыкать, пускать дробь вперекат, а потом на клеканье да на цоканье перейдет, лешевой дудкой перехватит либо в кукушкин переклет вдарится, – отдай все, да мало!
– Ой ли?.. Неуж так?
– Ага. Тебе говорю… Он тебя и гусачком и стукотней ублажит, только не скупись, не жалей муравельными яйцами певуна подкармливать… На, держи. Помни свояка Финогена.
– Ой, пичуга!.. – обрадовалась Лисаветка. – Дай, дед, я подержу.
И так и сяк поворачивала она клетку, а приметив дверцу, захотела пичугу погладить и руку к ней протянула. То ли потренькать вздумалось соловью, то ли в каком ином колене свое певучее умение показать, – перескочил с жердочки на жердочку да пулей мимо Лисаветкина личика пролетел.
– Ах!.. Ох!..
А соловей уже под потолком перепархивает. Лисаветка – в слезы. «Молодые» пришли в уныние.
– Не печальтесь, – сказал им царь Петр. – Ежели этого не изловим, то приказ дам, чтобы двух других певунов вам представить да вдобавку еще скворца-говорца. И вам, «молодым», не в огорчении пребывать, а свою медовую пору сладко справлять.
– Спасибо тебе за ласку, – готов был прослезиться благодарный «молодой».
И «молодая» улыбкою просветлела.
– Пей, гуляй, про веселье не забывай!..
Свадебное торжество продолжалось и на другой день, начавшись с «веселого утра».
– Ох, расхвастаются на хмельном пиру люди: один хвастает добрым конем, другой – золотой казной, разумный хвалится отцом с матерью, а безумный – молодой женой. Поднялся ли с брачного ложа наш Никитушка, чем-то нам он похвастает?..
– Жив ли стал?..
Смеху, ёрничеству, озорному веселью конца не было.
– Ох-ти-и!..
Как же было ей, царице Прасковье, не охать, не вздыхать, когда у дочери такая беда стряслась?.. Хоть и не любимая, но ведь дочь! Не откажешь ей в родстве, из сердца да из памяти прочь не выкинешь. Вздыхай вот теперь, да терпи. Не раз подмывало со всей строгостью ей сказать: это бог, Анютка, тебя наказал за все твои продерзости, за непочитание матери, за то, что непослушной, своевольной была… Да уж ладно, смолчала, попридержала язык. И без того не медом жизнь Анну помазала. Да еще и то ладно, думала царица Прасковья, что это Анне такое незадачливое замужество выдалось, а не любимому детищу Катеринке, не то бы враз от ужасти обмерла. Пускай Анне наперед памятным уроком станет – мать чтить да слушаться, а то вон ведь что получилось: женой не успела побыть, а уж вдовкою сделалась. И тот паршивец… прости, господи, прегрешение, что так помершего помянула, – да ведь не стерпеть! Паршивец, истинно. Сам что куренок ощипанный, хилый, тощий, заморыш из заморышей, а на винное запойство падким был. Нет чтоб, как новобрачному, женою тешиться да ее собой радовать, а он, лыка не вязавши, нахлебается анисовки либо венгерского, ослабеет весь, и ничего-то ему больше не надо. Все с царем Петром по питью равняться хотел. Щенчишка белогубый, в шестнадцать лет пьянчужкой помер. А еще герцогом был! Тьфу, негодник, чтоб тебе пусто было!.. «Господи, прости и помилуй…» – истово перекрестилась царица Прасковья, снова уличив себя на ругани покойника.
– О-ох-ти-и…
И каково это было Анне ехать не знамо куда, да с поклажей такой, с мертвяком… Страх-то, господи… Да еще хотела, чтоб мать с ней поехала, нисколь родительницу свою не жалела. Похоронили небось, поверх земли герцога не оставили. Прах с ним совсем!
И, уже не каясь в допущенном прегрешении и не прося у бога прощения за худые слова, отплевывалась и отмахивалась царица Прасковья от столь мерзкого зятя и от памяти о нем.
Внезапная смерть курляндского герцога не должна была ничего изменить в намеченной Петром жизни племянницы Анны. Хотя она и вдова, но законная герцогиня, которую в Курляндии ждут ее верноподданные. Для ради политических соображений царя Петра герцогине Анне надлежало поселиться в Митаве. Петр думал даже водворить там все семейство покойного брата царя Ивана, но сделать это было затруднительно по разным причинам. Не так-то просто царице Прасковье с ее челядью, с уцелевшими дурками и карлами собраться в путь, да и кто их всех содержал бы там в разоренной шведами, нищей Курляндии? А кроме того, царица Прасковья противилась перебираться на жительство к немцам и жить вместе с дочерью, которую любила менее других, а вернее сказать – не любила. И Петру пришлось отказаться от своей мысли.
Анна поехала в Митаву одна, в сопровождении лишь нескольких слуг, заочно ненавидя свою Курляндию.
Старинный, словно весь в лишаях, с обомшелыми и заплесневевшими стенами, мрачный митавский замок Кетлеров, потомков рыцарей некогда могущественного ордена меченосцев, встретил новую владычицу-герцогиню промозглой сыростью и затхлым сумраком. Давно уже утратил замок лихую славу грозного разбойничьего притона, наводившего трепет и страх на всю округу, а теперь ветшал, окутываясь сумерками рано завечеревшего, дождливого и холодного осеннего дня.
Настороженно-затравленной волчицей, втянув голову в плечи, вступила Анна в свое неприглядное жилище, кусая губы и едва сдерживая злобные слезы, исподлобья ненавистно озираясь по сторонам. Курляндцы, прислуживающие в замке, по-своему понимали состояние прибывшей к ним госпожи и сочувственно вздыхали: бедняжка, так сильно переживает смерть мужа, страдалица, какие слова утешения высказать ей, чтобы облегчить ее печаль?..
Нет, не в замок, а в тюрьму попала она, в заточение, заламывая руки, стенала Анна, мечась по герцогским покоям, пугаясь теней и шорохов.
Было отчего ей приходить в отчаяние: ни денег, ни припасов. Мать ничего не дала, будучи уверенной, что в Митаве ее дочери все обеспечено курляндцами, да и дядюшкой-царем было назначено племяннице хорошее приданное, а царь надеялся, что мать, царица Прасковья, на первое время снабдит дочь деньгами. Ему, Петру, некогда было заниматься этим, торопился ехать принимать новый корабль да смотреть, как обучают новиков из последнего рекрутского набора.
– Выплатить надо деньги, что по приданому обещаны, – напомнила ему царица Прасковья.
– Выплатить, выплатить, – дернулся шеей Петр. – А кому выплачивать, когда герцога в живых нет?! Ладно, – отмахнулся он. – В Митаве определен в гофмейстеры Бестужев Петр, он всеми делами курляндскими станет ведать и деньги Анне добудет.
Сказал такое и уехал неведомо на какой срок. А кроме него, обратиться больше не к кому.
В Митаве по вопросу обеспечения вдовы-герцогини возник великий спор. Курляндские чины, заседавшие в сейме, не были единодушны в своих суждениях – выделить Анне Ивановне вдовью часть из герцогских имений или нет. Некоторые говорили даже так, что ее брак следует считать недействительным, поскольку покойный герцог был женат, находясь еще под опекой из-за своего несовершеннолетия. А имения его были обширные, занимавшие третью часть всей Курляндии, но находились в аренде или в закладе у соседних владетелей – у рижского епископа, у бранденбургского курфюрста, и у других лиц. Чтобы выделить какую-то часть герцогине, надо те имения выкупить, а где деньги взять? Герцогская казна давно уже пустая.
Вот и еще был повод у Анны для злых, досадливых слез: какая же она герцогиня, ежели никакого имения не имеет?.. Заглянул в ее апартаменты вечером гофмейстер Петр Михайлович Бестужев, а его госпожа чуть ли не навзрыд слезами разливается.
– Герцогиня… Царевнушка Анна Ивановна, пошто так?.. – участливо наклонился над ней Бестужев и, проявляя жалость, по-отцовски приобнял ее вздрагивающие плечи.
А она в отчаянии уткнулась головой в его живот и разрыдалась еще пуще.
Уж он ее утешал, утешал, приголубливал с той же самой как бы отцовской нежностью. И в головку и в шейку поцеловал, чтобы только успокоилась. Чувствовал рукой, как она плотно упитана, должно, еще на прежних Измайловских обильных харчах, да и петербургская жизнь на ней худо не отразилась. И очень обрадовался, увидев, что она, перестав хныкать, вытирала рукой глаза.
– Вот, моя радостная, ровно солнышком личик ваш проглянулся. И я вашу высокую светлость того больше развеселю, – заботливо говорил Бестужев.
Анна задержала на нем вопросительный взгляд: чем это он развеселит ее?
– Сейчас, герцогинюшка дорогая, сейчас, – засуетился он, быстро вышел и вернулся с двумя бутылками: в одной – венгерское, в другой – тенериф, и стал умело сервировать придвинутый к Анне столик.
Краснощекие яблоки появились, с вазы свешивалась большая виноградная гроздь; жамки-прянички, халва-пастила на столике.
– Герцогинюшка, царевнушка любезная, за здоровьице ваше драгоценное, чтобы никогда грусть-печаль не застила ваши глазоньки… – чокаясь с ней, сладкоречиво приговаривал Петр Михайлович Бестужев.
Впили. Виноградинами тенериф заели, а венгерское яблочками закусили. У герцогини вскоре приятно так в ушах засвербело и голова вроде бы слегка закружилась, да вдруг и веселый смех прорвался. А Петр Михайлович еще и еще наливает. С ним хорошо, он заботливый; впрямь как отец родной. По годам – в самый раз такой. Ей, Анне, семнадцать, а ему – под пятьдесят Нет у нее, Анны, отца и пожалеть было некому. Дядюшка-государь чаще строг. А вот Петр Михайлович – он и целует-то ласково. Задержал свои губы у ее губ, как бы выжидая ее ответа, ну и она сама поцеловала его. И еще налил он выпить самый большой бокал. Просит, чтобы пригубила. А чего ж! Чать, губы от этого не потрескаются. И выпила его весь. Еще смешней стало, когда эта комната куда-то в сторону стала сдвигаться. И у него, должно, тоже голова закружилась, свечной шандал уронил, темно стало.
– Ой, куда ж ты меня понес?.. А уронишь…
Когда под утро они проснулись, Бестужев изумленно сказал:
– Аннушка, а ведь ты вон как мне посчастливилась, вовсе девкой досталась. Мне, выходит, невестой была.
– Ага, – подтвердила она. – Тот, мальчишка, померший… он только и знал, чтоб напиться скорей. Гребовала я с ним знаться, сопливый был.
И Бестужев то ли как на отцовских или вроде бы уже на мужниных, хозяйских правах потеребил ее за щеку.
Петр Михайлович Бестужев имел двух взрослых сыновей и замужнюю дочь, точно что примерным отцом был, и Анна вверяла ему себя целиком. С того самого вечера несколько повеселела ее жизнь. Гофмейстер не забывал, что на его попечении вдова-герцогиня, и старался чаще отвлекать ее от скуки, и Анне нравилось бывать с ним.
Какими-то неведомыми путями дошли до царицы Прасковьи слухи, что в отдаленной от Петербурга Митаве ее дочь, находясь под приглядом гофмейстера Бестужева, повела жизнь, не соответствующую ее печальному вдовьему положению. Матери хотелось приставить к Анне людей, которым смело можно довериться, а гофмейстера оттуда изгнать, но царь Петр знал Бестужева как расторопного, исполнительного человека, облегчавшего управлять Курляндией. Племянница Анна – герцогиня только по званию, а власти у нее нет никакой. Доставка в Митаву припасов, содержание двора герцогини, благоустройство ее жилья и прочее, – со всеми нуждами Бестужев обращался к царю и ждал его повелений. Нет, гофмейстер в Митаве необходим, и царица Прасковья пусть ничего не выдумывает.
Из рода в род почти на протяжении целого столетия особой достопримечательностью у курляндских властелинов была их конюшня. В глубокой давности у герцога Иакова III конюшней ведал конюх Бирен, отличный знаток лошадей. Принял от отца Иакова III достославную корону его наследный герцог Александр, а конюх Бирен передал заботу о прославленной конюшне возросшему и воспитанному вместе с лошадьми своему наследнику. И славилась конюшня герцогов до нашествия в Курляндию шведского войска, когда представителю герцогского рода Кетлеров пришлось расстаться с прежней славой своей конюшни и зачахнуть самому. Понуро свесив голову, в немногих стойлах дремали еще уцелевшие одры, годные разве что на живодерню. При них обретался последний отпрыск знатоков конюшенного дела Эрнст Иоганн с несколько измененной фамилией – Бирон, – в ту пору ему было чуть больше двадцати годов.
Освоившись со своей митавской жизнью, герцогиня Анна чувствовала себя маленькой царицей в игрушечном курляндском царстве. У нее была корона, стародавний трон, на котором она сиживала иногда часами в мечтах и помыслах о своем лучшем будущем или, как подлинная государыня, подписывала принесенные гофмейстером бумаги, касающиеся курляндских дел.
Однажды сидела так, припоминая Петербург и сожалея, что не пришлось побыть на царской свадьбе: ни дядюшка-государь, ни теперешняя тетушка-государыня не позвали, и вместе с тяжелым вздохом к горлу подкатывал комок, рожденный обидой и досадой. Услышав приближающиеся шаги, придала лицу строгое выражение и удивилась, увидев вошедшего в тронный зал молодого человека, принесшего ей бумаги для подписи.
– А где гофмейстер? – спросила герцогиня.
– Захворал. Просил, чтоб я…
– Кто вы?
– Эрнст Иоганн Бирон, – отчеканил слово в слово неизвестный Анне человек.
– Эрнст Иоганн… – повторила она, стараясь запомнить его имя. Приняла поданную бумагу и милостиво сказала: – Благодарю вас, Эрнст. Пока гофмейстер будет хворать, приносите мне бумаги.
Учтиво поклонившись, Бирон вышел. Анна проводила его взглядом и, когда его шаги затихли совсем, подосадовала на себя за наспех сказанное о завтрашнем дне. Почему – завтра? Он мог бы прийти нынче же вечером, тем более что сам гофмейстер нездоровый.
Бестужев действительно немного прихворнул и не хотел, чтобы Анна видела его недомогающим, чем, конечно, была бы недовольна, а потому явиться к ней с бумагой поручил зауряд-конюху. Покровительствуя этому парню, гофмейстер как бы расплачивался с ним за услугу, которую тот в свое время оказывал ему, гофмейстеру, сводя его со своей сестрой. Мысль о том, что неотесанный смерд в глазах Анны заслонит собой его, у Бестужева могла вызвать только усмешку. Петр Михайлович был уверен в неукоснительной верности и преданности Анны, не раз заверявшей его, что никто и никогда не будет ей так мил и дорог. Пусть осмелится холоп приблизиться к ней хоть на шаг, она так его лягнет, что он подобного ляганья не видал в своей конюшие от самой норовистой лошади. Может, Анна разгневается и прикажет высечь его на конюшне, – тогда бы гофмейстер распорядился исполнить ее приказание незамедлительно и с большим старанием.
Но этого не случилось. Утром Бирон, как ему было велено, пришел за бумагой, но она оказалась еще не подписанной и ему назначалось прийти за ней вечером. Пришел он в указанное время, а ушел из покоев герцогини, когда начинало светать. Бумага же так неподписанной и осталась, да к тому же где-то и затерялась.
Чтобы Эрнст Иоганн был всегда на виду, Анна сделала его своим секретарем; он должен находиться всегда как бы у нее под руками: мало ли что вздумается ей написать или чем-то распорядиться, гофмейстер не всегда бывает на месте. Петр Бестужев мог не спешить со своим выздоровлением, нужды в нем пока не было.
У Анны решительным образом менялся взгляд на мнимые достоинства представителей великознатных родов, каким был, например, покойный герцог Фридрих-Вильгельм, ее несостоявшийся супруг, – явное олицетворение ничтожества. А в противоположность ему – Эрнст Иоганн, который должен был считаться презренным смердом, не достойным даже взгляда ее высочества курляндской герцогини и русской царевны, а получается наоборот. Это презренному Фридриху-Вильгельму следовало при конюшне быть, а недавний конюх Эрнст Иоганн Бирон для того и существует, чтобы ему в замке жить, и, конечно, не покорным слугой, а властелином. А в то же время такие сопоставления были очень неприятны Анне: пожалуй, эдак какой-нибудь злоязычный пересмешник скажет, что ей самой по неприглядности ее вида место лишь на портомойне, а иной сенной девке при ее статности и красе доподлинной герцогиней быть.
Надо Иоганна за кавалерские его заслуги возвеличить, чтобы он благородным слыл, благо осанка, весь его вид, голос, взгляд говорят о том, что знатность ему в самый раз.
Эрнст Иоганн Бирон был высокого роста, стройный, во всех его движениях – ловкость и грация. У него были всепокоряющие глаза, словно бы бархатисто-мягкие и ласкающие, когда он хотел кому-то понравиться, и эти же глаза мгновенно принимали злое выражение, становясь невыносимыми для тех, кто вызывал у него раздражение и неприязнь. Так же менялся и его голос – нежно-воркующий, чуть ли не колдовски-завораживающий, когда Бирон говорил с людьми, благосклонность которых нужно было ему завоевать, и гневно-крикливый, с язвительными интонациями, когда разговаривал с подвластными ему. На конюшне всегда трепетал перед ним мальчишка-подпасок, а в замке – слуги герцогини. Бирон был как бы трехликим: вкрадчивым, властным и негодующим. В первом случае – пленял, во втором – бывал едва терпимым и часто от себя отталкивал, в третьем – ужасал. Зачатки ума вскоре преобразились у него в расчетливую хитрость, помогавшую ему обманным путем добиваться своей цели. С образованием у него никак не ладилось. Когда пришла в упадок прежняя слава герцогской конюшни, отец на скопленные деньги отправил Эрнста учиться в Кенигсберг, в надежде, что сын станет человеком, достойным быть не только при конюшне, а для более почетных дел, но надежды родителя не оправдались. Единственно, чему сын научился, это прикрывать скверные стороны своего характера кажущейся людям утонченностью молодого человека при всей спесивой гордости и грубости своей натуры. Научился он также шулерским приемам в карточной игре, нисколько не стесняясь обманно обыгрывать товарищей, а чтобы задобрить кого следует, нарочно проигрывал такому, и этот проигрыш был как бы взяткой. Вспыльчивый по природе, поддаваясь своему ссоролюбивому нраву, он в гневе забывал наигранную учтивость и выражался языком, не оскорблявшим разве только лошадей. За мошенничество в картах и за невоздержанную грубость товарищи его однажды сильно высекли, и со всем этим неприглядным для биографии багажом Бирон оказался в покоях герцогини.
Бестужев только что стал поправляться от недомогания, когда явившийся в Митаву нарочный передал ему приказ светлейшего князя Меншикова приехать в Петербург в связи с курляндскими делами. В Петербурге гофмейстеру пришлось несколько задержаться, а когда он возвратился в Митаву, то впал в уныние. «Я в несносной печали, – писал он замужней дочери Аграфене, с которой делился интимностями своей жизни, как с единственным доверенным лицом, – едва во мне дух держится, потому что друг мой сердечный герцогинюшка от меня отклонилась, а Бирон более в кредите оказался».
Бирон ему хвалился, что он не только стал у герцогини личным ее секретарем, но имеет виды в недальнем будущем получить чин камергера. Бестужев грустно вздыхал, зная, за какие заслуги герцогиня так благоволила к этому конюху, но для того, чтобы отстранить или хотя бы несколько потеснить его, ничего сделать не мог. Анна все же обнадежила гофмейстера, что не оставит его без внимания, и эго его несколько утешило. Если так, то можно с Бироном жить мирно, и они заздравно чокнулись для ради полного согласия на все будущее время.
А вскоре после этого Бестужев мог и позлорадствовать, когда Анна отправила Бирона с поручением в Кенигсберг. Снабженный изрядной денежной суммой, Бирон предвкушал возможность хорошо развлечься и по прибытии на место стал преуспевать в своих намерениях. Проводя время в пьяных кутежах, он оказался участником одного ночного скандала и драки, был схвачен кенигсбергской стражей, высечен и в разодранной одежде, избитый водворен в городскую тюрьму, где содержался с ворами и бродягами. Об этом узнали в Митаве, и возмущению дворянства не было границ. Дальнейшее пребывание худородного Бирона в прежней близости ко двору герцогини считалось для курляндской знати оскорблением, но Анна не пожелала расстаться с фаворитом. Чтобы вызволить его из кенигсбергской тюрьмы, нужно было заплатить большие деньги. Бестужев ухватился было за возможность продержать соперника в тюрьме как можно дольше, говорил, что деньги все истрачены и достать их невозможно, но Анна настояла на своем. Освобожденный из-под стражи Бирон был снова самым приближенным в свите герцогини.
Знал он, что митавское высшее общество восстановлено против него, и считал для себя разумным на некоторое время из Митавы удалиться, поискать более счастливой фортуны. Продолжение жизни у герцогини Анны ему уже претило и не сулило в дальнейшем ничего заманчивого. Все, что можно было, в Митаве им достигнуто, и не попытать ли счастья в Петербурге? Доходили до Бирона слухи, что жена царевича Алексея кронпринцесса Шарлотта недовольна своим супругом, не уделяющим ей должного внимания, и потому тоскует. Царь Петр не вечен, и все будущее за молодой царственной четой. Рано или поздно станет царем Алексей, а жена его – царицей. Не упрячет же он, по отцовскому примеру, супругу в монастырь! Бирону был полный смысл определиться ко двору Шарлотты, где он может оказаться в таком же преимуществе, как при дворе курляндской герцогини. Услышит Шарлотта от явившегося к ней просителя родную немецкую речь и непременно проникнется к нему симпатией, а может, и другими, более обнадеживающими чувствами. Вполне возможно, что он завоюет ее сердце так же скоро и легко, как это случилось с Анной.
Подошло одно к другому: чем-то занедужила Анна, дали знать о том в Петербург, и царица Прасковья выхлопотала у царя Петра отпуск дочери, высвобождавший ее от пребывания в Митаве. Вместе с ней царица Прасковья поехала в свое дорогое Измайлово, а Бирон в те же дни, охотясь за новым счастьем, направлялся в Петербург.
Царица Прасковья видела, что это Измайловский дворец, ее покои, а сомнение не покидало: вдруг снова сон? В Петербурге сколько раз так было: до мелочей представлялось, будто в Измайлове она, а просыпалась – прощай, сладкое виденье, в постылом Петербурге пребывает. Вдруг и тут сонный обман? Глаза откроет, а перед ней, может, все то же чухонское болото. Нарочно снова прижмуривалась, а потом как бы врасплох себя заставала, оглядывала стены – нет, не сон, в Измайлове она, в Измайлове!
– Слава тебе, господи! – благодарно крестилась царица Прасковья, что вызволилась из треклятого парадиза, не видать бы его никогда больше.
А Анна косоротилась: опять деревенский дух тут нюхать. Лучше бы остались в Петербурге, пожили бы там столичной жизнью.
– В Москву поедем, в святых соборах побываем, колоколов кремлевских послушаем, – прельщала ее мать.
– Вот уж плезир! – недовольно отворачивалась Анна.
– Ты, похоже, в своей Митаве вовсе еретичкой стала, – выговаривала ей мать. – Истинного бога забываешь.
Не хотелось царице Прасковье пререкаться с дочерью; пожить бы в тихости, в довольстве, в родном углу, порадоваться заповедной московской старине. Благодаренье богу, что брат Василий Федорович под своим зорким приглядом содержал Измайлово, ни в чем урону нет. Все на душе было покойно, хорошо, и не хотелось пенять Анне на ее неблаговидное поведение в Митаве, – ведь подтвердился слух, что она не по-вдовьи там себя держала, а с гофмейстером якшалась, почему мать и просила изгнать его оттуда.
– Не по-вдовьи… – кривила губы Анна. – Я, чать, замужняя, а где он, муж-то?
И эти дочкины слова словно сокровенную тайну вдруг раскрыли. Ой, зря она на Анну напускалась, не девицей ведь дочь там была. Вон как, значит, можно ошибиться: думалось, что тот, паршивец из паршивцев, герцог-то, так и не успел жены коснуться, ан это он ее в свадебные дни обабил. Вот тебе и замухрышка, не смотри, что квелым был. Понятно, с чего кровь потом у Анны задурила, а Бестужев был тут как тут.
Анна призналась матери, что без мужа жилось тягостно, но ни словом не обмолвилась, что обабил-то ее совсем не герцог, а гофмейстер.
– Ладно, – махнула рукой царица Прасковья, – выйдешь замуж вдругорядь, тогда все покроется. Только допрежь дитё не понеси.
– Будто уж сама того не знаю.
– Мало – знать, гляди, на деле чтоб не обмишулиться.
И на этом их распря кончилась.
Царица Прасковья благодушествовала в своей вотчине, ездила в Москву в кремлевские соборы, а Анна бередила себя мыслями о Петербурге да о Митаве, к которой уже не питала отвращения при воспоминании об Иоганне-Эрнсте Бироне.
Проезжала царица Прасковья августовским днем мимо Немецкой слободы, а там похороны.
– Кто это преставился? – полюбопытствовала она.
– Анна Ивановна Кейзерлинг, урожденная Монс, – сообщили ей.
«О-ох-ти-и… Бывшая полюбовница Петра Алексеича… Как же это ей жить надоело?»
Не надоело, а так самой судьбой привелось. Только что овдовев после смерти Кейзерлинга, спешила Анхен вступить в новое замужество со своим последним избранником шведом Миллером. Зная, что уже сильно поблекла былая ее красота, старалась крепче привязать к себе шведа, наделяя его деньгами и подарками. Расчетливый капитан Миллер все оттягивал и оттягивал день их помолвки, а Анхен, одолеваемая чахоткой, кашляла все надрывнее и надрывнее. Наконец, они были помолвлены, но счастливый свадебный день не состоялся по причине смерти невесты. Прервалась и замолкла ее любовная песня на воспаленных страстью устах.
– Ох-ох-ти-и… Вот ведь как в жизни случается. Ну, с мертвой за все прежние ее прегрешения нельзя спрашивать. Царствие ей небесное, – перекрестилась царица Прасковья.
По Москве слух ходил, что драгоценных камней, золотых и серебряных вещиц в черепаховой шкатулке покойницы было чуть ли не на десять тысяч рублей. Были подарки Франца Лефорта, царя Петра, иноземных посланников – Кенигсека и фон Кейзерлинга. Только не было ничего от шведского капитана Миллера, потому как он, будучи пленником, сам принимал подарки от Анны Ивановны фон Кейзерлинг, урожденной и прославленной на всю Немецкую слободу красавицы Анны Монс.
– Ваше высочество, какой-то молодой человек желает вас видеть, – доложила кронпринцессе Шарлотте служанка-фрейлина.
– Кто такой?
– Сказал, что из Курляндии.
– Что ему нужно?
– Желает вас видеть.
– Странно, – пожала плечами Шарлотта, – желает видеть… но я совершенно не желаю этого.
– Отказать прикажете?
– Хорошо. Пусть подождет.
Все было пущено Бироном в ход, все чары: и бархатисто-нежные переливы воркующего голоса, и завораживающе-вкрадчивые взгляды, весь он – подобострастие и полная покорность тайно влюбленного вздыхателя. Нелепо было бы ему явиться разодетым в кружева да в бархаты и в этом виде проситься в придворные служители, а потому он был одет хотя вполне опрятно, но небогато, являя вид ищущего места у господ, чтобы им добросовестно служить.
Шарлотте приятно было слышать родную немецкую речь, приятен был весь облик молодого человека, и она уже мысленно прикидывала, что ему можно будет поручить, приняв к немноголюдному двору.
– Где и кем служили в последнее время? – спросила она.
Сказать, что был секретарем курляндской герцогини, значило бы повлечь недоуменные вопросы: почему оказался не у дел теперь и просится принять его простым придворным? И Бирон сказал, что был при герцогской конюшне.
– Кем? – насторожилась Шарлотта.
– Конюхом.
Шарлотта попятилась назад и как бы отгородилась от него руками.
– Нет, нет, – торопливо отказывала она. – Мы лошадей не держим, и конюх нам не нужен… Фу! Какой наглец! – возмущалась она, поспешно удаляясь от посетителя из подлой черни. Приняла холопа за обедневшего дворянина, стала вести с ним разговор, когда он недостоин внимания дворецкого, и ее брезгливо передергивало.
Бирон понял, что поступил крайне опрометчиво, сказавшись конюхом. К кому еще податься?.. А похоже, больше не к кому. Рассчитывал на кронпринцессу, будущую государыню царицу. К теперешней царице Екатерине Алексеевне не подластишься, значит, придется довольствоваться митавской герцогиней, помня поговорку, что от добра добра не ищут. Пожалуй, так. Погонишься за большим – потеряешь малое, раздумывал Бирон после неудачной попытки ухватить побольше счастья. А в сущности, не такое уж и малое счастье – курляндское герцогство, когда у самого нет ничего.
В митавском замке нет-нет да и появлялись либо засланный царем шпион, либо какая-нибудь свойственница царицы Прасковьи – выспрашивать да проведывать про здешнее житье-бытье и повадки герцогини Анны. Между разными другими делами шпион сообщал царю Петру о герцогине: «Оная вдовка в большой конфиденции плезиров ночных такую силу над своим секретарем имеет, что он перед ей не смеет ни в чем пикнуть». И Петр слал гофмейстеру Бестужеву письмо, в котором говорилось: «Слышу, что при дворе моей племянницы люди не все потребные, и есть такие, от коих только стыд один, – явно намекал он на Бирона. – А посему накрепко вам приказываем, чтобы сей двор в добром смотрении и порядке имели. Людей непотребных отпусти и впредь не принимай. Иных наказывай, понеже неисправление взыщется с вас».
Сунулся Бестужев с этим письмом к герцогине и заговорил о необходимости отказать в прежних милостях Бирону, да не очень-то Анна послушалась.
– Что же мне, руки, что ли, в здешней тоске на себя наложить? Пускай государь снова замуж меня выдает.
– Герцогинюшка-голубушка, а я-то, неизменно преданный… – начинал было плакаться гофмейстер, но Анна громким смехом обрывала его причитания.
– Сиди уж!.. С Эрнстом, что ль, себя равняешь? – И пригрозила: – Больше с такими письмами и разговорами не приходи, не то забудешь ход во все мои покои.
Бестужев опечаленно вздыхал, прося герцогинюшку сменить гнев на милость и обещая быть всегда послушным, лишь бы не отгоняла от себя.
Благоволя к Бестужеву и к Бирону, Анна в то же время не оставляла мысли о замужестве, не знала только, за кого выходить. Конечно, не за этих, временно возлюбленных, ее холопов. В письмах к дядюшке-государю и к тетушке-государыне высказывала желание отдать руку тому, кого изволит избрать ей дядюшка.
Малоотрадной была ее вдовья жизнь, всегда зависимая от царской воли. Угнетала постоянная нехватка денег, а порой и самых необходимых припасов, невозможность куда-либо выехать или что-то сделать без разрешения царя Петра; надоели и упреки матери в том, что опять ведет не столь смиренно свою вдовью жизнь.
Находясь в отдалении от Митавы, дядюшка-государь принимал на себя труд управлять курляндскими делами и хозяйством племянницы-герцогини. Случалось, что с длительными задержками снаряжались в Митаву подводы, которые наряду с мучными, крупяными и другими съестными припасами доставляли ко двору герцогини и напитки. К бутылям и бочонкам прилагалась бумага, в которой значилось: «Роспись, каких водок надлежит ко двору ее высочества государыни царевны и герцогини курляндской Анны Ивановны: ангелиновой – одно ведро, лимонной – одно ведро; анисовой – одно ведро, простого вина – пять ведер. Из гдатских водок: цитронной, померанцевой, персиковой, коричневой – по одному ведру». И отпускать сии напитки приказано было по кабачной цене.
Давно уже минула годовщина смерти герцога Фридриха-Вильгельма, кончился траур – вполне можно было новую свадьбу играть, и царь Петр, слава богу, помнил о неустроенной судьбе своей племянницы. Знал он, что она не могла засиживаться без женихов потому, что приданым за ней было Курляндское герцогство и Анна стала вожделенной невестой многих обедневших принцев, пожелавших получить в приданое Курляндию, но все зависело от отношений между Россией, Пруссией и Польшей. Женихи менялись по усмотрению царя Петра, имена их путались, и невесте трудно было разобраться, кто и когда считался ее женихом.
Уныние и беспокойство за свою судьбу охватывало Бестужева и Бирона. Конечно, ни новый герцог, ни какой-либо маркграф не потерпит их пребывания в митавском замке, ведь тайной не останется, что они были в фаворе у герцогини. Шло сватовство, и невеста приказала не появляться никому из них в ее покоях, а потом, наверно, придется им расстаться с ней совсем. Как жаль, что кончился у Анны траур и появились женихи, – Бестужев уныло вздыхал по такому печальному случаю, и огорчен был Бирон.
В Польше русским резидентом находился князь Василий Лукич Долгорукий, и ему от имени короля Августа было заявлено, что Польша не может допустить, чтобы, например, ставленник прусского короля занял бы курляндский престол. В таком случае Курляндия будет разделена на воеводства и станет польской провинцией, на что они, поляки, имеют право и никто им воспрепятствовать не сможет.
Прослышала Анна об этом и всполошилась: что же тогда будет с ней? Почему дядюшка не выдал ее за герцога вейсенфильского, которого предлагал король Август? Тогда никто не говорил бы о раздроблении Курляндии, и ей, Анне, совсем не нужен предлагаемый в мужья какой-то Филипп, сын прусского маркграфа. А еще ведь говорили, что дядюшка почти сосватал ее за Якова Стюарта, которому после смерти короля Августа будет отдан польский престол, и тогда она, Анна, станет польской королевой. Вот чего нужно добиваться. Хоть бы узнать, каков тот Яков, парсуну бы его увидеть.
В Митаву на двухдневный срок приехал князь Василий Лукич Долгорукий, чтобы уяснить состояние курляндских дел, и его появление обрадовало Анну, – поможет разобраться в женихах. Князь такой приятный собеседник, красив, с изящными манерами, настоящий европейский талант. Недаром столько лет общался с королевскими дворами в Дании, во Франции, а теперь вот в Польше. Он с первых же слов успокоил Анну, заверив, что никакого расчленения Курляндии на воеводства допущено не будет и король Август лишь стращает этим. Вот и хорошо, что так!
Как раз недавно пришли подводы с разными съестными припасами, с водками и винами, было чем угостить гостя, и Анна проявила себя тороватой хозяйкой.
– Угощайся, Василий Лукич, для ради моего веселья. Уж так я тебе рада, так что и сказать нельзя. Праздник нынче у меня с твоим приездом.
Василий Лукич улыбался, благодарил хозяйку за приветливые слова и, как истинный талант, рассыпался в обоюдных любезностях. А о женихах сказал:
– Ох уж эти женихи… – неодобрительно покачал он головой и глубоко вздохнул. – Брак в один день пожинает все цветы, кои амур взлелеивал долгое время.
Что это? Уж не намекал ли князь Василий Лукич на свою влюбленность или проявлял присущую ему галантность? Так или иначе, но слушать его Анне было весьма приятно. Пусть бы говорил и говорил, и ради этого она все подливала и подливала в его бокал то красного, то белого вина. И оба были очень веселы.
– Ах, женихи… Разве можно в них разобраться? Пускай бы каждый так и оставался женихом, но никогда чтоб мужем, – опять вздыхал Василий Лукич и прикладывался красиво очерченными губами к пухлой ручке Аннушки. Она, конечно, дозволит, чтобы ее так называть?
За все его хорошие слова Анне самой хотелось от всего сердца, от души поцеловать князя. Не будет же он против?.. Видно по глазам, что почтет это… ну, если не за счастье, то за удовольствие. Анна придвинулась к нему, а Василий Лукич только этого и ждал, чтобы перехватить ее дыхание своими поцелуями.
Вполне приятно провел он два дня в гостях у герцогини, оставив и у нее хорошие воспоминания о столь галантном госте.
О женихах сказал неодобрительно. Да ведь и в самом деле зараньше не узнать их. Может, суженый второй супруг окажется таким, как первый, и надобно будет его терпеть. О господи!.. Были бы они – маркграфы, герцоги – такими же, как Бирон, как этот Долгорукий или Петр Бестужев, а ну как мужем станет старец или мальчишка-недоросток?.. А может, вовсе отказаться от замужества, оставаясь полновластной хозяйкой самой себе, а не в чьем-то подчинении? Может, насильно дядюшка не выдаст и Курляндию тогда не потеряет, зная, что тут она, его племянница. Но только чтобы перестал следить, с кем и в каком амуре пребывает, не маленькая ведь. Хоть с худородным Бироном, хоть с князем Долгоруким, ее воля на то.
Будучи в Померании, царь поручил своему генеральс-адъютанту от кавалерии Вилиму Монсу доставить пакет рижскому губернатору князю Петру Голицыну, а на обратном пути заехать в Митаву и передать курляндской герцогине письмо от государыни.
Вот и еще нежданный, но весьма приятный гость у Анны. И письмо привез хорошее. Государыня Екатерина Алексеевна заверяет ее в своей любви и обещает покровительство на все предбудущие времена.
Доставив герцогине письмо, Вилим Монс хотел уже откланяться, но неучтиво было отказаться от предложенного угощения, да и в самом деле за дорогу несколько проголодался.
Как только, представляясь Анне, назвал себя, у нее аж дух перехватило: Монс, брат той самой Монсихи, царевой зазнобы из Немецкой слободы. Говорили, что недавно померла, а была больно красивая. По брату видно – тоже красавец из красавцев. Вот с кого парсуну-то писать! На заглядение. Уродится же такой, что глаз не оторвать.
Разговаривать с ним нужно, беседой занимать, а нужных слов никак не подобрать. Хорошо, что сам он оказался говорливый и вроде бы не замечал ее неловкости. Свободнее почувствовала себя Анна, когда сели за стол. Тут можно было, слегка кивая головой, как бы соглашаться со словами Монса и тем проявлять к нему внимание, а главное – чтоб руки были заняты – почаще наполнять гостю чарку. Монс только успевал благодарить и чокаться с хозяйкой.
После сытного обеда и заздравных чарок Вилима Монса начинало клонить ко сну. Надо было благодарить гостеприимную хозяйку и отправляться в обратный путь.
В обратный?.. Уже в обратный путь?.. Не отдохнув?.. И на ночь глядя, ведь уже смеркается. Нет, нет, гость не заставит хозяйку беспокоиться, мало ли что ночью может случиться, дороги ведь небезопасны.
Конечно, утром выехать спокойнее и, если так, то…
– Так, только так! – безоговорочно решала, почти приказывала Анна.
– Я бесконечно благодарен, герцогиня, за вашу заботливость и доброту, – повиновался Монс.
– Вот и отлично. Отдыхайте. Спокойной ночи, – пожелала ему Анна и сказала фрейлине, чтобы та показала комнату, где гость будет отдыхать.
Вечер, перешедший в ночь, закутал замок непроницаемой тьмой, не светилось ни одно окно. Монс видел уже не первый сон, когда бесшумно приоткрылась дверь и в комнату кто-то вошел, прикрывая рукой горящую свечу. Сон Монса прервался.
– Кто здесь?
– Извините… Служанка позабыла принести свечу.
Монс улыбнулся. Анна наклонилась над ним и, погасив свечу, тихонько засмеялась.
– Я знал, что ты придешь, – проговорил он, сжимая ее руку.
Кто его знает, может, придумал сказать это, а может, и на самом деле ждал ее.
Военные действия поутихли, и Петр решил навести должный порядок в обучении будущих солдат и офицеров. На военную службу дворянин зачислялся с пятнадцати лет и должен был начинать ее, по выражению Петра, «с фундамента», что означало – рядовым солдатом в армии и матросом во флоте, и царь старался строго следить, чтобы дворяне были при деле.
Набирая недорослей для обучения в навигацкой школе, царь делал им свой смотр: приподняв волосы со лба будущего ученика, смотрел ему в глаза, стараясь угадать способности: «В сем малом будет путь…», «Станет стараться, тогда мои сомнения развеет…», «Ладно, увидим, что получится…» – каждого сопровождал теми или иными напутствиями. Распределяя дворян по полкам и школам, ставил условные «крыжи» против фамилий людей, годных в службу, в московское или в заморское учение. Ученики навигацкой школы по ее окончании «не к единому мореплаванию должны быть потребны, но к артиллерии и гражданству». Петр надеялся, что обученные люди, многое познав, многое еще и откроют, и среди тех открытий, возможно, будут философский камень, квадратура круга, вечный свет и вечный двигатель. За изобретение вечного двигателя назначал награду – тридцать тысяч рублей.
Строгости были большие, а все же находились ловкачи, старавшиеся обойти закон. Указом 1714 года царь повелевал: «Понеже многие производят сродников своих и друзей в офицеры из молодых, кои с фундамента солдатского дела не знают, ибо не служили в низких чинах, а иные служили только для вида по нескольку недель, а потому таким потребно составить ведомость, сколько есть таких неправильных чинов, и вперед, сказать указ, чтоб и дворянский народ и иных со стороны отнюдь не писать, которые не служили солдатами в гвардии». Список лиц, производимых в офицерские чины, Петр часто просматривал сам, и беда была как самому неправильно произведенному, так и допустившему такой подвох.
Непорядков было много, «ибо не без греха есть в том, – писал Петр, – что такие, которые много служили, те забыты и скитаются, а которые нигде не служили, тунеядцы, те многие по прихотям губернаторским взысканы чинами и получают жалованье довольное».
Оказалось немало дворян, умевших раздачей взяток и другими уловками избегать государевой службы и «прохлаждались лежебоками по своим деревням. Много было послано указов во все города о дворянских недорослях и самого дворянина, чтобы оный был прислан по государеву требованию, а он по старому уложению дожидается третьего указу, и буде ничем отбыть не могут, то уже тогда пришлют. И в таком ослушании указов иные дворяне уже состарились в деревнях живучи, а на службе и одной ногою не бывали».
Прости-прощай, вольготная жизнь под родительским кровом, прощайте, утехи молодеческие, барское разудалое раздолье, безунывная жизнь, – царь Петр до всех добрался, требуя службы от одних, ученья – от других.
В классах московской навигацкой школы число учеников перевалило за четыре сотни, и в помощь главному учителю Леонтию Магницкому для наблюдения за школярами было велено выбрать из них же «десятских добрых людей, и всякому смотреть в своем десятке или отделении, чтобы ученики не пьянствовали, от учения самовольно не отлучались, драк ни с кем и обид никому ни в чем не чинили». За провинность учеников стегали плетьми приставленные для того солдаты, состоявшие при школьной канцелярии.
Если при перекличке обнаруживалось, что кого-то из учеников нет, то за эти «неты» с состоятельных дворянских сыновей за прогульные дни взимались большие штрафы – по пяти, десяти, а то и по пятнадцати рублей, и те деньги взыскивались строго. У виновных забирали их холопов и били на правеже по ногам до тех пор, покуда господин не доставит требуемых денег за прогул и выручку своих холопей. А ежели у загулявшего холопов не было, то ставили на правеже его самого, давая знать о том родителям, и били до тех пор, пока родные не откупятся или товарищи не сложатся и не уплатят штрафа.
За побег ученику грозила смертная казнь, а родственникам за ходатайства о снисхождении – галерная или иная каторга. В учебных классах строго запрещалось устраивать большое шумство. Выбранные десятские не могли наводить порядок из опасения прослыть ябедниками и вызвать ненависть товарищей. Тогда, по приказанию царя, в каждый класс посажен был особый дядька из старых солдат, коему вменялось в обязанность «иметь хлыст в руке; и буде кто из учеников станет бесчинствовать, оным хлыстом хлестать, не взирая, какой бы знатной фамилии ученик ни был», да следить еще, чтоб не заглядывали в окна, потому как «вид на улицу похищает мысли молодых людей и подлежать учениям не допускает».
Великовозрастные школяры не прочь были пригубить чарочку, в хмельном пылу подраться с обывателями, забраться в чужую кладовую и пошарить там, а то из озорства разобрать, сломать забор или припереть дверь дома так, чтобы хозяевам не выйти. Пойманные на месте школяры – проси не проси пощады – тяжко расплачивались за свои бесчинства.
Хотя и грозила жесточайшая расправа за побеги, но когда казною отпуск денег надолго задерживался, многие все же разбегались. Так случилось и в 1714 году во время заграничного путешествия царя Петра, – ученики пять месяцев не получали кормовых. Генерал-адмиралу Апраксину, в ведении которого находилась навигацкая школа, было отправлено донесение о том, что оставшиеся школяры «не только проели свои кафтаны, но истинно босыми ногами ходя, просят милостыню у окон»; что ежели школе дальше быть, то «ей потребны деньги, а коли оные даваться не будут, то лучше всех распустить, понеже от нищенства и глада является от школяров многие плутости». Эти «плутости» доходили до того, что ученики собирались в шайки для разбойных нападений на погреба и кладовые градожителей, а те, защищая свое добро, гонялись за навигаторами с дрекольем и спускали на них цепных собак.
– О сколь великие беды и от учения и от государевой службы, – стонали господа дворяне.
Воинская служба издавна велась на Руси, и дворяне еще кое-как мирились с такой жизненной тягостью, но назначение во флот было равносильно великому несчастью. Как им, сухопутным, знавшим лишь свои поместные речки, отдавать себя на произвол Нептуновой власти в безбрежных и вельми глубоких морях?.. При мысли об этом в глазах мутилось и начиналось помрачение ума. Но потому, что отважных до морского учения было мало, царь Петр очень радовался успехам каждого из них. Всем навигаторам ставился в пример Конон Зотов, сын первого учителя царя Никиты Зотова, потешного прейсбургского патриарха всешутейшего и всепьянейшего собора. Его сын Конон был послан в Англию изучать навигацию и сопричастные с ней мореходные науки и, когда успешно закончил курс, то просил отца исхлопотать у государя продление учения, чтобы познать все сложности и тонкости умелого мореплавателя. Никита Зотов отвечал ему: «Просишь меня, дабы позволено было тебе в Англии еще служить на кораблях; которое письмо изволил великий государь вычесть и с премногою милостью тебя похвалить и за первого охотника на те государские любимые дела вменить, и десницею своею то письмо благословить и про твое недостойное такие монаршеские милости здоровьишко пить кубок венгерского, а потом изволил к тебе с великою милостью писать, о чем мы попремногу радуемся».
В своем письме Конону Зотову Петр писал:
«Вчерашнего дня я видел письмо у отца вашего от вас ко оному писанное, в котором смысл тот есть, чтоб вам обучиться службе на море принадлежащей; которое ваше желание зело мы любезно приняли и можем так сказать, что мы ни от единого человека из россиян такого подобного прошения не слыхали, в котором вы первый обрелись, понеже зело редко случается, дабы кто из молодых, оставя в компаниях забавы, своею волею шуму морского слушать хотел. Впрочем желаем, дабы господь-бог вам в сем (зело изрядном и едва не первом на свете почитаемом) деле благословил и счастливо во свое время к отечеству возвратил. Piter».
Без промашки в отборе людей не обходилось. Были такие, что воды пуще огня страшились, – и качка их одолевала, и морская болезнь с ног валила. Но и не один Конон Зотов смельчаком себя проявил. Едва ли в чем уступал ему ученик венецейской навигацкой школы Димитрий Шорников, заслуживший похвалу при самых строгих испытаниях. Царь Петр самолично делал ему проверку знаний корабельных снастей и подачи команд, довольствуясь скорыми и четкими ответами, а также и тем отзывом, какой дали о Шорникове его корабельные учителя.
Вот появляются и свои обученные командиры морского флота государства Российского.
Слов нет, были трудности и опасности. Море не только укачивало-убаюкивало, а не раз свирепело и в оскале белокипенных волн норовило с самого высокого своего гребня провалить корабль в пучину на потеху Нептуновой челяди. Теперь все трудности и опасности, сопутствовавшие учению, оставались позади, – впереди будут трудности и опасности самой жизни, несравнимо более сильные, нежели в минувшую пору. Но все равно была неизбывная радость от вступления в жизнь, полную надежд на удачливые и по молодости светозарные дни. Не только провидневшимся рассветом на будущее, а блистающими метились Димитрию Шорникову все его новые дни. Сам царь Петр приказал ему осмотреть портовые сооружения в Либаве и Виндаве, а потом повстречаться в Митаве с Петром Бестужевым, гофмейстером двора герцогини и царевны Анны Ивановны, и сообщить ему для передачи курляндскому сейму, какие работы следует произвести в тех портах, чтобы они могли принимать корабли. Шорников был весь внимание, но из всего сказанного самым главным было для него – побывать в Митаве и увидеть в герцогском замке ее, ту самую… Митька чувствовал, что лицо его то вдруг начинало жарко пылать, а то холодело при мысли о предстоящей встрече. Вгляделся бы царь попристальнее, заметил бы перемену на лице послушного моряка.
За минуту до этого Митька хотел просить царского дозволения съездить на недолгую побывку на Урал, где отец построил железоделательный завод, повидаться с ним и про все его дела разузнать. Писал отец, что по милости государя ему, новому промышленнику Артамону Лукичу Шорникову, уральскими властями три повинных башкирских аула в постоянное владение к заводу приписаны, что заводское дело ходко пошло и от того следует ожидать хороший прибыток, или, говоря по-негоцианскому, дивидент.
Хотелось бы Митьке отца повидать и на завод посмотреть; льстило молодецкому честолюбию явиться начальствующим лицом в Либаву и Виндаву, где все тамошние власти будут беспрекословно послушны ему, посланцу самого государя, но разве можно все это сравнить со счастливой возможностью увидеться с нею, с той, не раз во сне снившейся, самой распрекрасной царевной. Подождет отец со своим заводом, подождут и Либава с Виндавой, нет и не может быть ничего дороже и желательнее незамедлительного посещения Митавы. Первым делом – туда. А потом, осмотрев причалы в Либаве и Виндаве, он снова вернется в митавский замок, чтобы поставить Бестужева в известность о состоянии тех портов, и снова увидит ее – герцогиню, царевну, властительницу его дум и чаяний.
Не на тройке, непрестанно подгоняемой ямщиком, а на крыльях летел по Курляндии Митька Шорников, нет-нет да ощупывая в кармане флакончик «Вздохов амура». В одной из новомодных петербургских лавок сумел раздобыть, чтобы от самого сердца преподнести эти «Вздохи» Анне Ивановне. Как-то она встретит его? Припомнит ли посещение лавки в гостином дворе и его, Митькину, расторопность, когда примерял на девичьи ее пальцы разные перстенечки? Вдруг узнает и улыбнется! Да для ради такой минуты он, он… Никак не мог придумать, что бы он мог тогда сделать с лихой радости, переполнявшей сердце, да и задубасил кулаками по спине ямщика, чтобы мчал скорее.
– На водку рублем одарю. Гони знай! – кричал ему.
А когда подкатил к митавскому замку – оторопел. Обещанных ямщику денег за лихость езды не пожалел, расплатился сполна, а как дальше быть – от волнения дух захватывало.
Во все годы навигацкого своего учения вспоминал о ней, и казалось, что рука все еще продолжала ощущать прикосновение к ее пальцам, а на этой вот левой щеке будто навсегда запечатлелось царственное дыхание ее высочества. Царевна ведь! Словно в сказке все было, и для него, Митьки Шорникова, живой явью сказка та обернулась. И вот – снова явь, возникшая из мечты.
Коробочка со скляницей «Вздохов амура» зажата в руке, – и не духи даже это, а самые нежнейшие Митькины чувства наполнили благоуханный сей пузыречек, чтобы их вдыхала царевна в себя.
С замирающим сердцем вошел Митька под своды герцогского замка. Мысленно перекрестился, готовясь к предстоящему свиданию, и сказал служанке, чтобы доложила о нем, окончившем навигацкое обучение младшем офицере морского флота Шорникове.
А служанка перепутала, сказав:
– Навигацкого обучения младший шорник.
– Шорник?.. Хомуты, что ли, делать?.. Не надобно мне.
Служанка передала посетителю слова герцогини, повергнув его в замешательство.
– Доложи, что я приехал либавский и виндавский порты осмотреть.
Долго переминался Митька с ноги на ногу, стоя перед дверью, за которой скрылась служанка.
– Чего он пристал? – возмутилась Анна. – Турни его хорошенько… Постой… Нацеди мне еще романейки.
В третий раз пришлось Митьке просить доложить о себе:
– Из Петербурга я. По государеву повелению.
Анна по-своему поняла это: очередной подосланный соглядатаем явился. Раскрасневшись от негодования, она притопнула на служанку и сильным толчком ноги распахнула дверь.
– Кто такой? Чего пристаешь?..
Перед Митькой стояла озлобленная, растолстевшая, неряшливо одетая, с плохо прибранными волосами герцогиня, мало что сохранившая в своем облике от той шестнадцатилетней царевны, какой помнилась ему все эти годы.
– Кто такой? – повысив голос, повторила она, и на Митьку пахнуло терпким винным перегаром, словно исходившим от ее гневных слов.
Он растерялся, почувствовал, как мгновенно пересохло во рту, а язык будто одеревенел. Анне показалось, что она где-то видела этого человека, но где и когда – припомнить не могла. Да и не для чего вспоминать, мало ли кто и когда ей на глаза попадался.
– Отвечай, когда спрашиваю! – прикрикнула на него.
– Прибыл в Курляндию для осмотра морских портов. А в том году, когда вы приехали в Петербург, имел честь видеть ваше высочество, и в память о том дозвольте преподнести… – торопился, захлебывался словами Митька, подавая Анне «Вздохи амура».
– Что это? – с некоторой настороженностью пригляделась она к овальной атласной коробочке, отороченной будто бы золотым позументом, на которой был изображен короткокрылый, пузатенький, задравший вверх одну ножку амур. И сразу как бы поднялась невидимая пелена, скрывавшая от Анны ее отдаленное прошлое; явственно припомнился петербургский гостиный двор и та лавка с заманчивыми товарами, среди которых пленяли ее и этакие вот нежнодуховитые «Вздохи амура». Что следовало делать теперь? Не умилиться же этому воспоминанию и тем самым как бы поддаться на предложенную приманку. Поморщившись от неприятной отрыжки, вызванной романеей, коротко поколебавшись, Анна решила, что лучше всего проявить строгость и даже негодование: – Вон как ловко придумал! – язвительно проговорила она и хрипло захохотала. – Подкупить, задобрить меня захотел, чтобы комендантом в порту тебя сделала, – и хохотала еще громче, отфыркиваясь и брызгая слюной.
– Никак нет, ваше высочество… Не хотел я… – возражал Митька.
– Ух, расчувствовал, умилил… коробочку преподнес… – не слушая его, продолжала хохотать Анна и отмахивалась рукой.
– Я к вам, ваше высочество, с самыми лучшими чувствами, – лепетал обескураженный Митька. – Ни о какой служебной выгоде не помышлял, а от чистого сердца, от души…
Должно быть, сильнее подействовала романея, возбуждая кичливость герцогини. Еще перечить смеет! Вздумал духами прельстить, будто она их никогда не видала. У нее в спальной вон сколько разных пузырьков понаставлено. Да и что она долго с ним разговаривает?!
– Вон отселева! – с подобающей герцогине властностью выкрикнула она и притопнула ногой. Коробочка со «Вздохами амура» в руке… И отшвырнула ее в угол комнаты. – Запороть прикажу! – кричала на Митьку герцогиня Анна Ивановна, и он, не успев опомниться, выскочил наружу.
Разгоряченная от хмеля и от негодования, Анна отхлестала по щекам служанку – зачем приводит к ней всякого худородного?.. А потом, отхлебнув еще романейки, несколько одумалась; может, зазря шумствовала? Явившийся человек вполне по виду приглядный и по разговору почтительный. Тот самый, что в гостином дворе в Петербурге товары показывал. Может, что-нибудь интересное рассказал бы, чего она в этой Митаве никогда не узнает, время веселей бы прошло. Не жалко бы за то и романеей его угостить. Может, и ночевать бы оставила, хоть он и невысокого звания. Бирон и Монс, что недавно был, тоже незнатные.
И, обидевшись на себя, огорченно вздохнула. Велела брошенную коробочку принести. Наверно, от тех «Вздохов амура» ничего не осталось, разбилась скляница от удара. Нет, оказалась цела. Только коробочка от удара несколько сплюснулась и в ней от духовитого пузыречка как бы слеза капелькой навернулась. Ой, и что же это она, Анна, столь невоздержанная в обхождении с людьми и бывает вот, что самой же себе вредит.
Опечаленно повздыхала и нацедила себе еще романейки.
Пятый год доживал Флегонт в Выговской пустыни, и сблизился он с Андреем Денисовым. Часто проводили они досужливые часы в задушевных беседах, и Флегонт внимательно вникал в суждения своего ученого друга, принимая их как откровения. Андрей был большим знатоком богословия, отменным толкователем Библии и других книг священного писания, снискав к себе всеобщее уважение.
Давно уже перестал Флегонт удивляться тому, что в обители было множество сект, а еще того больше – различных их толков, не только несогласных, но зачастую враждебных один другому. Беспоповцы относились к нему терпимо, и лишь редкие из них при встрече отплевывались на левую сторону, а остальные ревнители древлего благочестия с неизменным почтением кланялись ему, памятуя, что он отрекся от никонианской ереси и приобщился к старому, истинному православию.
Деятельного своего последователя видел в нем Андрей Денисов и всегда был рад встречам с ним.
В свободный от церковной службы сумеречный час пришел по обыкновению Флегонт-Гервасий к Андрею, а у того выдался суматошный день. Явившийся в обитель верный древлему благочестию человек сообщил, что кровный брат Андрея Семен схвачен в Новгороде прислужниками митрополита Иова и заключен в тюрьму.
По делам обители Семен уходил, и долгое время никаких вестей о нем не было, – не чаялось, жив ли он… Новгородский митрополит Иов враждебно относится к любому старообрядцу, – ничего доброго от него не жди. Надо принимать меры для вызволения Семена из заточения, обращаться к влиятельным людям, просить их помощи и защиты. Начальник повенецких железоделательных заводов Геннин хорошо знал Семена и ценил его как умельца в заводской работе. Может, придется хлопотать и в самом Петербурге. Царица Прасковья Федоровна в прошлые времена, когда ячменем обитель одаривала, обещала в случае чего заступиться за выговцев. И светлейший князь Александр Данилович Меншиков, бог даст, поможет изжить беду.
А тут еще, в добавку к предстоявшим заботам, старцы из беспоповщины, сторонники филиппьевского толка, со своей докукой явились. Пятеро из них возымели желание запоститься до голодной смерти, доброхотно стать морельщиками-запащиванцами.
– Почто жить расхотели? – спросил Денисов.
– А пото, Андреющка, что надобно нам о царствии небесном пекчись, а не под антихристовой пятой пребывать.
Просили, чтобы сосновые кряжи, кои от комля потолще, скитские мужики-трудники сготовили бы им для гробовых колод. Сами старцы немощны, ни один из них не осилит выдолбить себе вековечную домовину, а в дощатый гроб ложиться, как всем покойникам царь-антихрист велит, – срамно им, людям древлего благочестия. Было бы, конечно, пристойнее каждому дубовой колодой разжиться, но дубы тут не растут, а издалече их не доставишь, – опять же он, антихрист-царь, запрет положил, чтоб дубы рубить.
– Может, соблаговолишь, Андреюшка, чтобы из скитского запаса готовые колоды нам выдали, – попросил отец Пров, самый древний из старцев. – Нам бы вовсе тогда без хлопот. Только и делов станет, что богоугодно преставиться. Она, красавица-смертушка, будет утешная нам, желанная.
– Ну, коли обдуманно приняли свое решение, то с богом! – благословил их Андрей. – Колоды вам подвезут. Преставляться станете в своей стае?
– В часовенке, Андреюшка, поместимся.
– Попрощаться приду. Спаси вас Христос.
– И тебе, Андреюшка, все дни – во спасение, – благодарно поклонились ему старцы. – Помолись, радетель, за нас.
– А вы перед всевышним за меня будьте предстателями.
Так, с обоюдными поклонами, и договорились они.
Узнал старец Ермил, что в обители запащиванцы объявились, и всколготился: вот бы и ему к ним пристать. Ничего, что он беспоповец иного толку, для ради такого случая к филипповцам причислит себя.
Не согласившись в минувшее время принять огненную смерть, прежний его дружок старец Силантий внезадолге своей смертью преставился, а он, Ермил, все еще живет опостылевшей жизнью, да вот выдался счастливый случай помереть. Может, и других старцев из своей скитской братии уговорит умориться запащиванием. Нет, отказались они от этого. Озлобился на них Ермил и ушел из стаи. Упросил, чтобы запащиванцы его к себе приняли, обещая прежде всех запостить себя. Хватит места в часовенке, чтобы еще одну колоду поставить, где бы ему лежать.
Ин и быть по сему. Вкупе смерть и красна и легка. Скитские мужики-трудники приволокли выдолбленные колоды и разместили их в тесной часовенке, – только для прохода было место оставлено, и каждому пришлась впору извечная его домовина. Старец Ермил был невелик ростом, и ему маломерная колода в самый раз подошла. Вот и последнее ложе им уготовлено. Свечной монах каждому в изголовье прилепил восковую свечку, чтобы теплилась она капельным огоньком, подсвечивая путь душе. Ложитесь на свой вековечный покой, благоуветливые старцы.
– Сходи, отец Гервасий, к ним. Может, примут твое священство и исповедоваться захотят, – сказал Денисов Флегонгу-Гервасию. – Может, согласятся и отходную себе выслушать. Потрудись для них.
Флегонт согласился, хотя и предполагал, что эти беспоповцы встретят его без особого дружелюбия. Вошел он в часовенку, осуждающе посмотрел на расставленные по полу колоды, на копошившихся около них старцев и начал свою беседу с увещевания.
Похвалил старцев, что они не хотят подчинять душу свою пришедшему в мир антихристу, но берут на себя тяжкий грех насильного умерщвления своей плоти. И без того не столь далек день праведной их кончины. Ну, а уж ежели они такие противники власти антихриста, то отважиться бы им и принять на себя обет великого подвига для ради избавления всех христиан – живущих как в суетном миру, так и в пустынных обителях, – избавить всех от наваждения сатанинского. Умудренному жизнью старцу смерть не страшна, она его избавительница от жизненной тяготы, и примет он ее с ликованием, когда сотворит благодатное на веки веков.
Старцы перестали недовольно сопеть и коситься на незваного увещевателя, навострили уши, заинтересовавшись узнать, что такое собирается предложить им явившийся поп. Чтобы как-то прославить себя – такой честолюбивой гордыней они не обуреваемы, но в меру сил своих каждый хотел бы богоугодное совершить. Говори, поп, к чему свою речь ведешь.
А вот к чему: последние дни своей жизни хорошо бы старцам потратить на то, чтобы задаться непременной целью где-нито повстречаться с царем Петром, приблизиться вплотную к нему как бы для изъявления открывшейся им важной истины да недрогнувшей рукой вонзить кинжальное острие в сатанинское его сердце. Вот и подвиг свершится, придет людям избавление от антихриста, и ради того никакие муки их не устрашат, а приняты будут с душевным ликованием. В лоно праведников и святых перейдет имя свершителя сего подвига, и лик его иконописно запечатлится для людского поклонения.
– Антихриста призываешь сразить? – изумленными, широко раскрытыми глазами смотрел на Флегонта старец Пров. Остальные старцы, притаив дыхание, смотрели на попа, стараясь лучше вникнуть в его слова, и вдруг Пров, вперемежку с кашлем, неистово захохотал: – Ну, поп… ну, чудной!.. Ну, придумал же!.. – с трудом выговаривал он прерываемые смехом слова. – Безразумен ты, поп. Несмышленей младенца малого… Да ужель ты не знаешь, какую силу супротив человека антихрист имеет? Ежели он на самого бога злобствует, значит, знает силу свою. Все светлое, ясное – богово, а все темное, смрадное – от антихриста. Поделено так меж ними, кому чем владеть. Он, антихрист-то, может свои чудеса совершать. Приближусь к нему хоть бы я такой, только руку на него подниму, а она в един миг отсохнет. Только намерюсь ногой его пнуть, а нога уже недвижимая. Захочу гневливое слово произнести, да вместо того язык изо рта тряпкой вывалится. Как же простому человеку антихриста-царя одолеть?.. Был бы он смертный, как все, – давно бы на него управа нашлась. Недоумок ты, поп!
Так, осмеянный старцами, Флегонт и ушел от них. Ни исповедоваться, ни увещеваться никто не захотел, а также и молитву отходную слушать. Сами ее себе пропоют.
Старец Пров и по своим годам и по той отповеди, какую дал приходившему в часовню попу, признан был запащиванцами за старшого, и его слушались беспрекословно. Он ввел распорядок, как им всем в ожидании смертного часа вести себя: лежать в колодах смирно, не переговариваться и не докучать друг другу; для ради приближения кончины не только ничем не питаться, но и не пить, как бы ни одолевала жажда; покуда силы не ослабели, по малой нужде, а в случае необходимости и по большой выходить наружу, дабы тут не смердило; свечки жечь бережливо, памятуя о том, что монах больше не принесет. Сперва над одним какое-то время посветятся, потом – над другим; забыв все земное, бренное, шепотливо превозносить богу и его угодникам канон или молитву: оживи окаянное сердце мое постом страсто-убийственным.
Старец Ермил умилялся своему счастью сподобиться лежать рядом с истинными запащиванцами и подобающе складывал на груди руки, – только и оставалось что душу из телесного плена высвободить.
Не сразу приловчились старцы спокойно лежать: и тесно, и неудобно было, и укрыть себя нечем, а промозглая осенняя сырость и хлад до костей пронимали. Сказал Пров, чтобы воду не пить, и, как нарочно, у каждого стало во рту и в горле пересыхать. Попробуй старец удобнее повернуться – локти в стенки колоды упрутся, голова совсем запрокинется, в груди давить начнет, в спине и в боках ломота. Кряхтя и охая, поднимается, посидит старец в колоде, ровно в корыте, а и сидеть ему все не то и не так. А старец Пров сердито ворчит, укоряя непоседливых. Нет, это он самим собой недоволен, тому, что не может в колоде как следует грузное тело свое уместить. Выйти бы, ноги слегка поразмять, и, оправдывая себя, неуемного, отец Пров для всеобщего сведения сообщает:
– До ветру мне надобно.
А воротится – другому подняться приспичило. Кстати слышно, что по крыше дождь шебаршит, можно к лужице наклониться (понятно, чтоб никто не видал) да горстку водицы испить, зачерствевший язык увлажнить.
– О, господи милосердный, хоть бы какой дерюжкой укрыться, чтобы сон поскорей одолел.
Нескончаемо долгим первый день показался, а и другой не короче, хотя по осенней поре рано смеркалось, да вечер-то сколь длинен, а потом ночи конца-края нет, и никак не дождаться запоздавшего рассвета. А на что он нужен, рассвет-то?.. Так бы уж впотьмах навсегда и забыться от тягостного бытия. Трудно провели еще один день, другой…
– Приди, смерточка, потрудись, дорогая, любезная, отворить врата жизни вечной. Сторопись поскорей, – просил, звал ее, свою избавительницу, старец Ермил, изнемогая от тягостного ожидания. Чувствовал, что с каждым днем, с каждым часом все сильнее сосало и щемило под ложечкой, – хоть бы какую завалящую корочку поглодать! Да не только корочка, а оладьи, блины мерещились. В стае, наверно, кулеш либо похлебка с рыбной головизной, – хоть бы единую ложицу той ушицы схлебнуть. Отец Ермил то и дело слюну глотал, но ведь не насытишься ею.
Так и подмывало остатними двумя зубами в край колоды впиться да погрызть ее. Поднимался, будто бы по малой нужде, коей на самом деле давно уже не было, и плелся наружу дождевой водицей голод унять. Сорвал с дерева уцелевший пожухлый листок, пожевал его, да только наполнил рот горечью и едва отплевался. Капустного бы листочка добыть и похрустеть им. Прошелся туда-сюда на вялых, дрожащих ногах, того и жди, что подломятся они в коленках, не удержат бренного тела, а и в часовню уйти – муторно представить себя снова лежащим в колоде. Огляделся отец Ермил в тоскливой сумеречной мгле и вдруг учуял носом налетевший по ветерку хлебный дух. Приподнялся на цыпочки и замер, словно бы стойку сделал, все жаднее принюхиваясь к ветерку.
Да ведь это от скитской пекарни так веет! Откуда и прыть взялась. Торопился отец Ермил и уже явственно видел, как на столе и на лавке пекарной избы выставлен целый ряд еще не остывших хлебных ковриг. Вот он схватит самую крайнюю и прикроет подолом подрясника; где и как ее потом спрятать, чтобы и скитские собаки не нашли?.. Хлопотливые эти мысли мигом пронеслись в голове возбужденного старца, предвкушавшего скорое и обильное насыщение.
Дверь в пекарню была не заперта. Вошел в нее Ермил, и его едва не сшиб с ног теплый, густой, устоявшийся хлебный дух, ударивший в трепетно-раздувшиеся ноздри, но ни на столе, ни на лавках никаких ковриг не было. Должно быть, они, недавно испеченные, уже в келарню унесены. А ведь так явственно мерещились эти пахучие хлебы, и он, Ермил, ощущал вкус корочки, будто бы захрустевшей на его зубах.
Опамятовался Ермил и устрашился, что его вот-вот застанут скитские пекари и, может, даже сам отец-келарь. «Вот так запащиванец!.. По углам шарит тут!» – на всю обитель шум да смех поднимут.
Вот он, грех-то! И помереть сил не хватает, и жить дальше нельзя. «Как быть? Что делать?» – стенал старец Ермил, торопясь теперь уйти от злосчастной пекарни, смутившей его душу. С какими же это муками придется смерти своей дожидаться и когда она придет? На еду с питьем больше охоты стало, чем на запащиванье, – значит, на жизнь опять потянуло. Вот ведь беда! В стаю теперь не вернешься, а в часовню идти – с души воротит.
Ермил готов был пасть тут вот на увлажненную дождем землю в неуемном своем отчаянии. Да ведь и ходигь-бродить ему никак не дозволено, поскольку он запащиванцем назвался; повстречает кого – срамной слух пойдет, что он отступником от обета стал и со смертоприимного одра прочь сбежал.
С великой неохотой переступил порог часовни, а там свой переполох. Всколготились старцы, каждый по-своему растолковывая случившееся, как предзнаменование не принимаемой богом жертвенной жизни старого Прова. А случилось такое: задремал Пров, понадеявшись, что эта его дрема в вечный сон перейдет; над изголовьем свеча горела, но от своего жара погнулась она и упала на бороду спящего старца. Хотя и не мешкая он очнулся, схватился рукой за пылающий пук волос, стараясь пригасить пламя, от коего часовню наполнило паленым духом, и, подобно выжженной среди леса поляне, левая щека Прова из волосяной заросли проплешиной вылупилась.
Как же на том свете предстать перед бородатыми праведниками с опаленной щетиной вместо былого пышноволосья? Да и кожу пожег. Кто ему, Прову, столь нечестно помеченному, райские врата распахнет? Не иначе как придется теперь денно и нощно молиться, припоминать все содеянные в прошлом грехи и снова каяться в них, ожидая, когда борода заново отрастет.
– Ох ты-ы!.. – сокрушенно качали головой взбудораженные старцы, сочувствуя беде Прова.
Только один из них – отец Анкудин – никакого голоса не подавал, лежа в своей колоде.
– Слышь, Анкудинушка, что содеялось? – потормошил его за плечо сосед по колоде старец Нифонтий, но Анкудин оставался все таким же безгласным.
Получше пригляделся к нему Нифонтий, а сосед его подлинно что запостился до смерти, и душа его пребывала уже в горних далях, навсегда покинув свою бренную телесную оболочку. Неприметный, всегда тихий был старец Анкудин и за всю братию один сподобился истинным запащиванцем стать.
Случай с неудавшимся увещеванием запащиванцев не получил огласки в скиту и не возымел для Флегонта никаких последствий. Все складывалось к тому, что он, претерпевший многие жизненные невзгоды, мог бы изведать в скиту полное благоденствие своего дальнейшего бытия, но не падок был на это Флегонт, отгонявший всякую мысль о покое. Никакое благополучие жизни не прельщало его, задавшегося мыслью избавить народ от жестокосердого царя-антихриста. И надо не подговаривать на этот подвиг кого-либо из братии, а свершить его самому.
Нет, не для избавления от превратностей жизни пришел он сюда, а для вящего утверждения своего решения. За прошедшие годы много часов проведено им в коленопреклоненных молениях и нашептанных богу просьбах, чтобы не дал он оскудеть разуму, породившему и взлелеявшему мысль о единоборстве с антихристом. Да не погнушается бог обращением к нему злосчастного иерея Флегонта и ниспошлет ему силы и крепости.
Теперь он сам решился на свершение подвига. Следовало дождаться, когда оледенеют водные хляби и по зимнему первопутку можно будет уйти из обители. Сказал Андрею Денисову, что будто намерился забрать из Серпухова свое семейство, и Андрей одобрил это. Предложил быть попутчиком, только сначала в Повенце нужно заводского начальника повидать, заручиться его поддержкой для вызволения брата Семена из тюремного заточения. Флегонт рад был такому попутчику, а у заводского начальника, может быть, доведется узнать, где находится царь Петр. Вдруг окажется так, что он возымеет охоту наведаться для осмотра заводов, – вот бы и повстречаться с ним! Молиться надо усерднее, чтобы даровал бог такую удачу. Да, наверно, уже опостылело и самому всевышнему терпеть дольше все посмешища и надругательства, причиняемые богоотступным царем. Памятны ведь его богохульства – снятие церковных колоколов, глумление над величием вселенских соборов и над патриархами, бесовские всешутейшие и всепьянейшие царевы потехи. Не будет господней кары за пролитую антихристову черную и смрадную кровь. Только бы не дознался о такой задумке Андрей Денисов. Никому не должно знать об этом.
Вид у попа Флегонта вполне приглядный, не оборвыш он, не побродяжка, без опасения мимо любого стражника может пройти, а при надобности бумагу митрополичьего ведомства показать, что он – иерей Гервасий Успенский. И свершиться должно задуманное в прославление погибшего подлинного страстотерпца Гервасия. Его имя, как освободителя от пут антихристовых, будет значиться в людской памяти на вековечные времена.
И Флегонт, и Андрей Денисов ждали, когда посильнее остудит морозным дыханием землю и обильнее покроет ее первозимьем. Известно, что дневной снег не лежит, – жди ночного, а как поснежит в заночную пору, так тут и станет путь.
С большой надеждой на вызволение брата читал Андрей Денисов строки из письма царю, написанные начальником повенецких железоделательных заводов Вилимом Геннином. В письме было сказано: «Прошу ваше величество, пожалуй для лучшей пользы и отправления на морской флот твоих дел, помилосердствуй, учини против моих пунктов указ, так я буду воистину посмелее ступать, понеже я опасаюсь от архиерея новгородского погубления, понеже он верит другим своим бездельникам, а не своим рассмотрением управляет, и от них ныне в заключении сидит у архиерея Семен Денисьев, который в здешнем подъеме и в сыску руд был годен и перед другими радетелен в заводской работе; для иных нужд и за челобитьем от них послан был и захвачен в Новегороде в архиерейский приказ. Прикажи архиерею его освободить и от твоих заводских дел не трогать и не ловить».
– Так написал? – спросил Геннин.
– Так, – ответил Андрей. – Великая благодарность за милостивое ваше заступничество.
– Ну и добро. Будем полагаться на благополучный исход. Сам и передашь письмо его величеству.
Чтобы путникам в их походе не чинилось никаких препон от служилых людей, Геннин снабдил их письменным видом от канцелярии железоделательных заводов и скрепил вид своей подписью и печатью.
Все складывалось к тому, что осуществит Флегонт задуманное, повстречавшись в Петербурге с царем Петром.
– Держите путь онежским побережьем так, чтобы кижского погоста не миновать. Полюбуйтесь там нововыстроенной Преображенской церковью о двадцати двух главах. Чудо из чудес то строение! – восторженно говорил Геннин, напутствуя их.
Некоторый крюк пришлось путникам дать, чтобы дойти до Кижей, но не пожалели они об этом. Истинно, что чудо чудное, диво дивное открылось их взорам с заснеженного островка, на который ступили они, перейдя по льду замерзший пролив Онежского озера. Огнецветные па́зори полыхали в небе, освещая окрестные дали ярче, нежели лунным светом. Скользили радужные отсветы по церковным уступам, и казалось, ярус за ярусом поджигали они многоцветным полымем кровлю устремленных ввысь защетинившихся куполов.
Постройка кижской церкви была закончена в сей славный 1714 год, ознаменованный победой петровского флота при мысе Гангуте. Тогда же была церковь освящена и наименована Преображенской в честь двунадесятого праздника Преображения, а также в память и честь любимого царем Петром Преображенского полка, который с Беломорья через Повенец, поблизости от кижского погоста, по неспокойному Онежскому озеру следовал на Ладогу и к невским берегам, обретая в том своем походе викторию над шведами.
Андрей Денисов знал, что прионежские плотники издавна славились на всю Русь, вот и оставили на предбудущие времена неизгладимую память о своем мастерстве, работая лишь топором. В деревнях кижского погоста жили также искусные иконописцы и книжные писцы, прославленные на весь северный край. Здесь сложилась особая манера живописания и было создано наставление мастерам, как достигать непревзойденной приглядности. Год от года развивалось узорное ткачество, вышивка, плетение кружев, узорная резьба по дереву.
– Золотые руки у тутошних поселенцев, слава им во веки веков, – умиленно говорил Денисов. Он долго не мог отвести взора от устремленных ввысь двадцати двух восьмиконечных крестов, поднявшихся из шатровых уступов на круглые маковки и как бы утверждавших собой незыблемость старообрядчества. Вот бы где надлежало быть храму древлего благочестия, гордой и нерушимо извечной красе старины. – Пригожество, лепота… – восхищенно шептал он. Представлял себе, как красуется эта церковь в весеннем блистании солнечных дней или в тмяных, легчайших сумерках летних белых ночей, и будто слышал, как разносится по-над чуткой озерной водой и над заонежскими далями благовест сладкозвучных колоколов. Все умиляло взор, но огорчался Денисов тому, что новостроенная эта церковь будет служить нечестивым никонианам, сиречь еретическому окаянству.
Флегонт тоже не отводил глаз от многоглавого храма, поражаясь его торжествующему над прионежским простором величию, сказочно озаренному многоцветным сиянием па́зорей. Вспоминал, как несбыточно мечтали они с Гервасием свою церквушку поставить. Конечно, не такой бы она красовалась, но… Нет, не надо ни сравнивать, ни вспоминать, ни задумываться о суетных делах, когда в мыслях одно устремление на свершение великого подвига ради народного избавления от сатанинских пут.
За окошками темень. Сгасли па́зори, не коснувшись дальнего заозерья и не опалив там ночь заревым восходом нового дня. Можно еще посмежить веки, отдаваясь приманчивому забытью.
С вечера уговорились они, чтобы, переночевав в кижской деревне Боярщине, назавтра, когда поясней ободнюет, еще раз полюбоваться здешним церковным строением да заглянуть бы и внутрь на иконописное убранство.
Туго, нехотя намечался припоздавший зимний рассвет. Хозяева, приветившие выговских поборников древлего благочестия, сытно покормили их в дальнейшую путь-дорогу и, когда совсем уже развиднелось, дружелюбно попрощались с ними.
Слегка порошило блесткой снежной изморозью, и пушистой заиндевевшей пеленой укрывало маковки многоглавого кижского храма. Андрей Денисов с Флегонтом уже близко подходили к нему, когда от широкоступенчатого церковного крыльца отъехала тройка, запряженная в крытый возок. Проскрипели по смерзшемуся снегу полозья, и сразу же перешла тройка на резвую угонистую рысь, теряясь в завихрившейся снежной пыли.
Комкая в руках лохматую шапку, у церковного крыльца стоял старик сторож и непрестанно кланялся вслед умчавшемуся возку, с умилением повторяя:
– Сподобил господь лицезреть… Сподобил… Самолично царь-батюшка доброе слово молвил. Пресветлым своим царским величеством удостоил быть… Сподобил господь…
Нет, не ослышались Денисов с Флегонтом.
– Кто был? Кто?.. – в один голос взволнованно переспрашивали они старика. – Кто приезжал?
– Государь-батюшка с заводским повенецким начальником, – повергая путников в изумление, делился с ними старик своей нечаянной радостью. – На церкву дивились, добре дюже понравилась. Я кинулся было за батюшкой да за дьяконом бечь, а государь меня за этот вот рукав удержал. Не надобно, мол. Говорит, сторожи знай… Внутро-то и не входили, снаружи все оглядели… Им бы к обедне прибыть, народу себя показать, ан нонешний день самый будний, никакой службы нет… Скажу настоятелю отцу Никандру, тужить он станет, что с государем не свиделся.
Как бы ни стал тужить настоятель отец Никандр, но не горше Андрея Денисова, который в отчаянии ударял себя руками.
– Как же так?.. Как же было случиться такому?.. – сокрушался он, бестолково топчась на месте. – Минутой бы раньше нам подойти…
Только бы раньше минутой – и из рук в руки можно было бы подать государю письмо-прошение о вызволении Семена из тюремного заточения. И заводской начальник был тут, свое бы живое слово царю замолвил. Да, наверно, уж говорил, что такую просьбу в письме написал. Тут вот оно, в нагрудном кармане, близко самого сердца лежит… Ах ты ж, батюшки!.. Ждали, чтобы как следует развиднелось, и упустили такую возможность… Единой минуткой бы раньше…
Мигом промелькнули у Андрея Денисова эти мысли, повергая его в смятение. Ведь не добежишь, не догонишь. Едва заметной точкой в заснеженной дали виднелся царский возок, и вот он уже скрылся совсем.
Растерянно озирался кругом и всполошенный Флегонт, досадуя на себя за то, что, надумав избавить народ от царя-антихриста, оказался бы сейчас бессильным повергнуть его, не припася для этого ничего. Хотя и запрещено на открытых торгах и в лавках продавать (знать, опасался царь за свою сохранность, ежели такой указ издавал), но Флегонт надеялся где-нибудь кинжал раздобыть, да и дотянул до сего дня. Столкнулся бы вот лицом к лицу с царем, а как, чем бы сразил его? Не голой же слабосильной рукой его победить… Ох, каким опрометчивым был он, Флегонт. Теперь можно будет надеяться на встречу с царем в Петербурге, а удастся ли там приблизиться так, чтобы наверняка прикончить его?
– Какую промашку мы дали, – охал и ахал Андрей Денисов.
– Промашка выдалась, истинно, – уныло подтвердил Флегонт.
– Ах, кабы ведомо…
– Кабы так…
На петербургских заставах Флегонту и Андрею Денисову можно было не опасаться рогаточных караульщиков. У каждого имелся бородовой знак в подтверждение того, что денежная пошлина с бороды уплачена, а что одежда у них долгополая, на то у одного был письменный иерейский вид, а у другого – своя охранная грамотка, выданная заводским начальником Геннином. Да и зима ведь, в кургузом одеянии не пробудешь, мороз застудит. Никто к ним придраться не мог, ходи смело по городу, но только от хождения по нему не было никакого толку. Сразу же выяснилось, что царя в Петербурге нет. Недавно вернувшись из Олонецкого края, он отбыл в заграничное путешествие и проводить его поехала государыня царица в сопровождении светлейшего князя Меншикова. Сколько времени пробудет царь в иноземной отлучке, никому то не ведомо, но, конечно, не короткий срок. Попировать захочет с чужеземными государями, полюбопытствовать, как дела там ведутся, да что на свой пригляд можно будет от них перенять. Мог бы светлейший князь делу помочь, но он, проводив царя, в Померании чуть ли не всю зиму намерился быть, а в Петербург теперь не вернется.
Пробовал Денисов обратиться в Сенат с письмом Геннина, но там сказали, что, поскольку письмо писано лично самому государю, то ему и решение принимать, а для других это будет непростительным самоуправством.
Денисовым в прежние годы царица Прасковья благоволила, и Андрей хотел ей челом бить, но царица Прасковья в свое подмосковное Измайлово отбыла.
Вот она, незадача-то! И, как стало известно, совсем немногими днями припоздали они прийти в Петербург, а ждать, когда государь возвернется, – все жданки прождешь да на какую-нибудь непредвиденную беду налетишь. Дознаются полицейские власти, что раскольники в столицу явились, и обротают их железной уздой. Флегонту явственно вспоминалась галерная каторга, и он торопил Андрея уходить из ненавистного места, раз тут царя нет. Сразу словно отяжелел хранившийся в кожаной чушке за пазухой обоюдоострый кинжальный нож. Когда проходили по Лодейному Полю, там на корабельной верфи сумел Флегонт разжиться этим ножом, но не суждено оказалось в ход его здесь пустить. Ускользал царь Петр от расправы, будто чуяла антихристова его душа, что за все содеянные каверзы возмездие настигает.
Что делать? Как дальше быть? – задумывался Андрей Денисов. В Новгород идти и пытаться там как-нибудь брата Семена из тюрьмы вызволить?.. Письмо Геннина злобствующему митрополиту Иову не указ, да в нем и зазорные для него слова сказаны. Брата не выручишь, а не миновать будет самому в архиерейский застенок попасть. По всему складывалось так, что нужно в Москву подаваться. Хотя и не ближний конец, а придется туда идти, царицу Прасковью и старозаветных московских бояр просить о помощи. Где, может, с попутным обозом, где своим ходом, – по зимней дороге на лыжах ходчей пойдешь и, глядишь, уже в Москве будешь.
К такому решению они и пришли.
– Чего мало так погостили? – признал их на заставе рогаточный караульщик и, не став письменный вид проверять, пропустил за полосатый шлагбаум.
Не чаяла царица Прасковья, что придется ей еще раз побывать в дорогом сердцу Измайлове. Угнетала мысль о скончании жизни в треклятом парадизе и казалось, что близок тот роковой час. И весной и осенью от промозглой сырости одолевали чередующиеся между собой хвори: то лихоманная трясовица знобила, то словно бы огневицей палило, – не миновать вскоре душу из себя выдохнуть, навсегда прощаясь с земным бытием. А еще пуще страх забирал, когда представляла себе, что с ее бездыханным телом может царь-государь учинить: вздумает в точности дознаться, отчего померла, да самолично и вспотрошит без зазрения совести, как сделал то с недавней упокойницей царицей Марфой Матвеевной, вдовой царя Федора. Почему такая скорая смерть постигла ее на пятьдесят первом году? Что она над собой свершила при отменном здоровье?.. Прошел слух, будто царица Марфа насильственно ребеночка скинула. Это вдовка-то!
Всех плакальщиц, приживалок и челядинцев, на разные истошные голоса причитавших над упокойницей, прочь царь Петр разогнал, приказал растелешить мертвую на столе да и вспорол ее вострым ножом, чтобы узнать, основательным ли был слух о порушенной вдовьей целомудренности. Слава богу, убедился в ее добродетельности, и злостный поклеп на царицу Марфу был снят.
Вот тут и помри при нем невзначай!
– О-ох-ти-и… – горестно вздыхала царица Прасковья.
Обращалась к царю-деверю с просьбицей, чтобы в Москву ее отпустил, а он метнул строгий взгляд и как отрубил:
– Сиди знай.
Вот и сидела, повергаясь из одной болезни в другую, из печали в печаль.
Недавно от скуки и огорчения угощалась у государыни Екатерины Алексеевны кофеем, и в застольной беседе молодая государыня рассказала, с какой просьбой к ней светлейший князь Александр Данилович обращался. Понеже, мол, у одной его дочери карлица в полном здравии обретается, а у другой дочери ее карлица в горячке лежит, то из оставшихся после царицы Марфы Матвеевны, на дочкино счастье, хотел бы он одну карлицу взять.
– А мне-то, мне, царевнам моим… – всполошилась царица Прасковья. – У Марфы была одна дюже махонькая, как арапка чернявенькая. Вот бы моей Парашке в забаву была. Да и как бы еще в поминовение упокойницы.
– Ну что ж, возьмите. Скажите, что я велела, – благосклонно разрешила Екатерина.
Тогда же при дальнейшем разговоре царица Прасковья узнала, что в ближайшие дни царь Петр на длительный срок за границу хочет поехать, а его благоверная с князем Меншиковым поедут его проводить.
Услыхала царица Прасковья об этом и словно крылья за спиной обрела. Дождалась их отъезда, пожелав счастливой дороги, и самовольно стала собираться в свой путь. Катеринка с Парашкой не захотели столичную жизнь покидать, – ну и пускай с полученной новой карлицей забавляются, отдохнет мать без них. Призвала бывшую верховую боярыню Секлетею Хлудову, поручила ей за царевнами приглядывать и верховодить в поместье, а сама, наспех собравшись, с дворецким Юшковым в Москву отбыла. За ее крытой кибиткой небольшой обоз из двенадцати подвод шел, на коих ехала вооруженная пищалями стража, чтобы в пути охрана была. И так-то легко вздохнулось царице Прасковье: пропади он пропадом, парадиз этот! Чтоб ему воистину пусто было. Ни дна ему ни покрышки… Ой, нет: Катеринка с Парашкой там. Пускай уж нерушимым стоит Петербург.
Быстро мчались по накатанной зимней дороге. На ямских подворьях только успевали лошадей менять. Но как ни скорой была езда, а в пути было немало времени, чтобы царице Прасковье на дорожном досуге передумать разные думы, оглядываясь на свою прошлую жизнь. Что греха таить, было в Петербурге этом такое, что явным грехом назвать можно, а грех, каким бы малым он ни был, все равно от бога не утаится. Только и надежды, что можно будет чистосердечно покаяться и отпущение тех грехов получить. Смилуется бог на то, что во многом не по своей охоте, а по невольному принуждению приходилось ей греховодницей быть. Ничего не поделать. Хотя она и царица по званию, но все равно подвластна царю Петру, а он как вздумает, так по-своему и повернет, и ты, голубушка, подчиняйся ему, не ропщи, ежели хочешь по-прежнему в приближении к нему и в его покровительстве пребывать, а не в злую опалу впасть.
Случалось, отстояв в церкви всенощную или обедню, она по озорному царскому зову облекалась в шутовские наряды с дурацким колпаком на голове и вместе с придворными девками принимала участие в потешных шествиях, возглавляемых князь-папой, и называлось такое сборище всешутейным собором, будто бы с архиереями и митрополитами в рогожном облачении да в мантиях из мешковины. Веселился царь со своими приспешниками, и веселилась с ними она, царица Прасковья, вызывая их одобрение. Угождала царю-деверю и его приближенным, памятуя об их силе и влиянии на те или иные дела. Случится попойка ради какого-нибудь торжества, вроде корабельного спуска, – и она тут как тут. Затеется маскарад, на коем полагалось в звериных либо еще в каких страховидных харях быть, – напяливала харю на себя и она. О господи, владыка живота!.. Не так давно шутовскую свадьбу из ума выжившего старика Никиты Зотова играли. Гуляла на той свадьбе и она, царица Прасковья. Ну, не грех ли это?.. Бывало ведь, преодолевая недуги, не считалась с тем, что от слабости ноги подкашивались, и если не шла, то ехала поприсутствовать на веселом гулянье да с показным усердием осушала чарку, чтобы опять же услышать царскую похвалу. В платье смирного, не то что старушечьего, но темного вдовьего цвета, сшитом старинным покроем, выделялась она среди расфранченных на немецко-голландский манер господ придворных. О-ох-ти-и!..
Но зато и все жизненные блага предоставлены были ей. Любой будничный день всегда как бы престольным праздником оборачивался. И деревнями и другими имениями государь не забывал наделять. Совсем недавно вот в Петергофе близ самого моря хорошую мызу ей подарил. Да что говорить, Анну в герцогини определил, настоящей курляндской властительницей там живет, надо полагать, и Катеринка с Парашкой не окажутся обездоленными, а самыми что ни на есть завидными королевнами станут. Да и сестру Настасью, княгиню-кесаршу Ромодановскую, царь Петр своей милостью не оставлял. Тоже и она в почетной родне у него. Понятно, что и Настасья старалась во всем ему угодить. Нравилось Петру, как она умела из себя древнюю московскую царицу изображать, облекаясь в пышные парчовые одеяния, да со всей старомодной важностью воздаваемые ей смешные почести принимала. Она для Петра была в таком виде вроде бы личиной всей старины и завсегда громкий смех у него вызывала. Ну что ж, пускай и смеялся на свое доброе здоровье, никому убытка от того не было, и Настасья большой греховницей себя не считала. У нее в монастырях были вклады вложены, и все архимандриты да архиереи находились у Ромодановских в послушании, каждодневно молились за них. Чего ж было бы не грешить, когда грехи все замаливались даже хоть наперед, покамест еще не содеянные.
Ох, бывало, нагуляются, напотешатся, от трубокурного дыма не продохнуть, и глядь, один с устатку голову на стол положил, захрапел; другой, третий под столом примостились. Чаще всего у светлейшего князя такие гульбища собирались. Притомится и сам царь-государь, удалится в другой покой, где потише, чтобы малость соснуть, а часовым строго прикажет никого из застолья не выпускать. Вот тем часом и сиди подле государыни Катерины Алексеевны, дожидайся обратного царева прихода да старайся какой-нибудь забавной беседой дорогую невестушку занимать, чтобы скука ее не томила. А вернется Петр, разом встряхнется, и для опохмелки чарки опять зазвенят да танцы пойдут. Хлопнет в ладоши царь, крикнет: «А ну, Прасковья Федоровна, прикажи дочерям каблучками постучать!» Катеринка – та с великой охотой подскочит, а Парашку приходилось силком подталкивать, чтобы танцами потешила дяденьку с тетенькой, пресветлые их величества. И Настасья, платочком помахивая, царственной павой на подмогу племянницам плясать выходила.
Было… Все хорошо и у Ромодановских было, да стало теперь то хорошее быльем зарастать. Овдовела Настасьюшка, покончил свои земные дела любезный ее супруг князюшко Федор Юрьевич, и осиротел без него пытошный Преображенский приказ. Сказывают, что там былого порядка не стало и мало страху теперь у людей. Всю Москву, слышь, опять нищие наводнили, да их и в Петербурге немало. Иные – на хлеб, на пропитание, а есть и такие, из молодых баб да девок, что копейку себе на румяна выпрашивают.
По всему видать, что со смертью Федора Юрьевича большой урон царь понес. Москва, сказывают, ровно вертеп разбойничий, и в ней только одни тати множатся. Надо бы их побольше да почаще казнить, как велось то при Федоре Юрьевиче. Хоть бы вот, примерно, Василия к пытошному делу поставили, он бы сразу порядок навел, – и любовно, ласково посмотрела Прасковья на своего верного дворецкого, прихрапывающего в углу кибитки.
Ровно через две недели со дня выезда из Петербурга послышался им звон московских колоколов. Был праздничный день, в церквах обедни служили, и этим колокольным звоном Москва как бы приветствовала возвратившуюся к ней царицу Прасковью Федоровну.
Сопровождаемый Василием Юшковым обоз пошел в Измайлово, а царица Прасковья поехала в кремль, чтобы в Успенском соборе отслужить благодарственный молебен о благополучном прибытии в первопрестольную. Не так давно отошла обедня, а собор оказался уже на замке и другие кремлевские храмы также. Словно невесть как второпях в них служили. Не только митрополита или кого-нибудь другого из лиц высокого священного сана не могли для царицы Прасковьи разыскать, но даже и самого заурядного иерея, будто все сразу сквозь землю провалились. Не идти же было на поповский крестец и какого-нибудь безместного подряжать молебен служить.
– Тьфу, окаянные! – с остервенением плюнула царица Прасковья и уехала из кремля.
Ну и нагляделась и наслышалась она в тот же день, в какое запустение пришла столица первопрестольная. Ай-яй-яй!.. С той поры, как главным городом Российского государства стал Петербург, где и царь со своим двором и наиглавнейшие правительственные присутственные места стали быть, заглох и обезлюдел московский кремль, а у самых его стен москворецкая набережная в мусорную свалку обращена. Уже сколько лет прошло, как запретил царь строить в Москве каменные дома, да спасибо, что случился большой пожар и, например, от Белого города почти ничего не осталось, – ну, тогда поступило царское соизволение возводить постройки из камня. Только было порадовались этому градожители, худа, мол, без добра не бывает, ан через год снова запрет: нигде во всей России, кроме Петербурга, ничего каменного не строить, а в московском Белом и Китай-городе, как и в самом кремле, возводить только мазанки.
– Жди теперь, когда новое разрешение или еще какой запрет нам объявят. Так-то вот, матушка государыня, – жаловался царице Прасковье повстречавшийся старый боярин.
Сокрушенно покачала она головой и махнула рукой на Москву: лучше в ней вовсе не быть. И, должно, ослышалась она, когда к городу подъезжала, что был торжественный звон. Самый заурядный звон был. Вон, к примеру, сейчас – явственно доносится, как от удара, будто от боли, простонал на какой-то церквушке надтреснутый колокол. По какому-то именитому прихожанину погребальный звон прозвучал. Того только и хватало, чтобы вот так, похоронно, встречала ее Москва, – и царица Прасковья еще больше озлобилась.
Но все же надо было себя самою как-то умилостивить, чтобы не столь гневливой прибыть в Измайлово, и случай для ради умиротворения ее смятенной души подоспел. Увидела растворенную дверь старой церкви преподобной Марии Египетской, что стояла на Сретенке.
– Стой! – приказала вознице. – Может, там поп есть.
Так оно и было. И попом оказался давний знакомец, старик отец Спиридон, когда-то находившийся при Измайловском храме. Вот и молебен удалось отслужить, хотя и не столь торжественно, как то могло быть в Успенском соборе, но царица Прасковья все же осталась довольна. Приложилась к иконе преподобной Марии Египетской, в честь которой эта церковь поставлена, и обратила внимание на возвышавшийся у стены серебряный ковчег наподобие рундука.
– Что это?
– Ковчежец, матушка государыня, с животворными мощами самой преподобной. Нога тут десная с плюсной и длань.
– Ох-ти-и… – изумилась царица Прасковья.
– Из турского града Константинополя от иерусалимского патриарха Досифея ковчег сей. И святые мощи самим патриархом в него были вложены.
– И давно они тут?
– Годов десять, матушка государыня.
– Как же я раньше не знала?..
Ради царицы, осчастливевшей церковь своим посещением, отец Спиридон отомкнул и приподнял крышку ковчега. Царица Прасковья заглянула в него, но ничего разглядеть не могла.
– Вот тут сказано, – обратил отец Спиридон ее внимание на внутреннюю сторону слегка откинутой крышки с надписью, и услужливо посветил свечным огоньком: «Сей вклад святых животворных мощей внесен от думного дьяка Емелияна Украинцева». И дальше надпись предупреждала: «Упомянутых мощей преподобной и святой Марии Египетской никогда и никому дарственным обычаем или продажею не отдавать».
Прочитанные последние слова до того распалили царицу Прасковью, что всю ее в жар кинуло.
– С места не сойду, отец Спиридон, а ты хоть малую частицу мощец мне выдели.
– Никак то невозможно, матушка государыня, – попятился от нее старый поп.
– Слышать ничего не хочу, – решительно заявляла она. – Поусердствуешь мне – пособлю, чтобы благочинным тебя возвысили, а станешь упорствовать, то и пономарем не останешься тут. На крестец безместным пойдешь, попомни мои слова, я крепка на них.
Что было делать отцу Спиридону, как поступить?.. Царскую силу не переборешь, а государыня царица в точности свое слово сдержит, и живо на поповском крестце окажешься. Благо, что свидетелей нет, – поогляделся отец Спиридон и стал дрожащими руками копаться внутри ковчега. Из вороха разной ветоши извлек малую частицу, – сразу царице Прасковье было не распознать, то ли ссохшийся до черствой крепости хрящик, то ли костяной кончик перста с коготком.
– Скорей, матушка… Скорей от греха… – торопил отец Спиридон, и царица Прасковья, сдернув с себя шейный плат, спрятала в нем подарок.
В облегченном, благодушном настроении прибыла она в свое Измайлово, милостиво расточая улыбки встречавшим ее челядинцам.
Обжились в Измайлове после приезда из Петербурга, все вроде бы шло хорошо, но день ото дня стала царица Прасковья замечать, что ее дворецкий Василий Юшков отягощен какими-то думами, все время угрюмится да огорченно вздыхает, стал сам не свой.
– Ты чего? – спросила его, когда он при ней два раза подряд глубоко вздохнул и в огорчении головой покачал. – Что с тобой?
Он поначалу отмалчивался да отнекивался, – ничего, мол, не произошло, а потом, тяжко вздохнув еще раз, разомкнул уста, развязал язык.
– Обижен я, Прасковья Федоровна.
– Кем? От кого обиду понес?
– Хочешь правду знать?
– Понятно, хочу. Садись вот тут, сказывай.
Собрался с духом и с мыслями Василий Алексеевич и сказал, что обиду он понес от нее, от царицы Прасковьи.
– Какую?.. Как так?..
А так, что за все его груды и старания она нешибко его приветила. Накипело на душе у него и наболело на сердце… Нечего удивляться и глаза на него таращить, – правду он говорит… Сейчас разъяснит, только дверь поплотней затворит… И хотя знал, что никто не подслушает, все же, подавшись поближе, свел голос почти до шепота.
– Нечего нам друг от дружки таиться, оба знаем, что твоим дочерям я отцом довожусь, а какая от того радость мне? Ты царица, они царевнами значатся, а я как был холуем подневольным, так им по сей день и остался. Помоложе был – не задумывался над этим, а вот когда на висках побелело, – потрепал он себя за поседевший клок волос над виском, – так опамятовался. Надо под старость лет в люди и мне выходить, честь честью закон принять и венцом покрыть голову.
– Погоди… – оторопела царица Прасковья. – Жениться хочешь? – И руками всплеснула.
Он утвердительно кивнул головой.
– На ком, Васенька? – всполошилась она и почувствовала, что с лица изменилась: либо побелела, как полотно, а не то как кумач покраснела.
– На ком же еще? – скривил губы Юшков. – Невеста известная.
– Кто?
– Да ты же! – ткнул ее пальцем в грудь.
– Постой… погоди… – Хотя на сердце и отлегло, но сумятица не оставляла. – Несуразное, Васенька, ты городишь. Под венец с тобой встать – значит, мне царицей не быть, а дочкам – царевнами. Зачем же нам в простецкое или вовсе в подлое звание выбиваться? – усмехнулась она. – Без ума, видать, думал ты.
– Все равно ты родней царю Петру оставалась бы.
– Я ему по царю Ивану родня, а по Василию Юшкову навсегда чужедальней стану, – вразумляюще пояснила она.
– Ну, тогда мне какого-нибудь графского или княжеского титла добудь.
– Да ведь не я титлами наделяю, а царь. За заслуги он возвеличивает, а ты на войне не сражался и у царственных дел не стоял.
– Будто во все года для тебя не старался. Говоришь, Праскуня, будто впервой со мной встретилась.
– Чего ж ты в Петербурге молчал? Там бы я с государыней Катериной Алексеевной поговорила. Может, и обдумали бы как быть.
– Того и молчал… – неопределенно ответил Юшков.
Подумала-подумала царица Прасковья и стала его вразумлять:
– Чтобы по теперешнему времени в графья-князья выбиться, перед царем отличиться надо, и ты, бог даст, сумеешь того достичь, разум есть у тебя.
Юшков поднял на нее глаза, заинтересовавшись, что она имеет в виду. И она продолжала:
– По твоей сноровке как раз подойдет, и тоже первейшим лицом сможешь стать.
– Да не расхваливай ты меня, говори, – не терпелось ему. Прасковья пристально посмотрела в его немигающие глаза
и уверилась, что ошибки не будет, подойдет Василий для намеченного ему дела, и убежденно сказала:
– Не хуже Федора Юрьича справишься.
– С чем?.. Какого Федора… Не томи, Праскуня, ясней говори.
– К пытошным делам тебе надо определиться. Самым верным сберегателем царских дел станешь, чтобы всех царских недругов подлинно что каленым железом повыжечь. А чтоб сподручнее было пытошные дела там вершить, ты у меня здесь руку набьешь. Возьми кого вздумаешь из тутошней дворни – бабу ли, мужика ли – да как следует попытай, кто во время нашей отлучки охальные слова про нас говорил. Либо самолично кнутом постегай, а то и железом прижги, либо кого из молодцов в помощники себе подбери. Пеньковый амбар или хоть старую баню под пытошную приспособь, там и пруд рядом, чтобы, в случае надобности, из проруби кого водой отливать. А я чую, Василий, что про нас языки тут трепали. Подумай об этом, милок.
Юшков перебрал пальцы рук, заставив их похрустеть в суставах, и еще более отягощенно вздохнул.
– Не больно умна ты, Праскуня, что такое надумала. Нынче одних попытаем, а назавтра другие нас подожгут, да так кольями подопрут, что не выскочишь. Сама говоришь, что народ осмелел… Нет, не с руки мне такое. Я ведь на словах больше криком, руганью пригрозить могу, а чтобы огнем прижигать аль кнутом стегать – на это особая злость нужна. Так просто рука не подымется. Нет, нет, для пытошного дела я не сгожусь, – уклонялся Юшков от ее предложения. – Может, к Анне в Митаву податься, а она там меня своей волею в звание возведет, – раздумчиво продолжал он.
– В Курляндии из знатных все больше бароны бывают, – заметила Прасковья.
– А хоть и в бароны, – подхватил Юшков. – Не сгожусь, скажешь?
– Ничего я не говорю, а только в пытошном деле заслуга будет вернее, и государь обязательно отметит твое усердие, не постоит за тем, чтоб возвеличить. Можно будет и государыню попросить, чтоб подсказала ему графским титлом тебя отметить, Вон оба Брюса – графья. А чем они особо так хороши? Один рыжий вовсе.
И Прасковья вразумляла дружка подумать об этом.
– Подумать надо, – почесал щеку Юшков, вроде бы начиная сдаваться, а царица Прасковья еще больше обнадеживала его:
– Уж чего лучше, как ежели тебе графом стать. И я бы потом от себя хоть мызу какую, хоть еще другое угодье в поздравление тебе подарила.
– Ладно, подумаем, – почти соглашался Юшков.
И на другой день после этого разговора ему представилась возможность убедиться, насколько он мог быть искусным в пытошном деле. Царица Прасковья пожаловалась, что сенная девка Ганька Ерохина пересмеивалась за ее, царицыной, спиной с хромоногой Грунькой, когда половики вытрясали.
– Да она, может, вовсе не над тобой пересмеивалась, – заметил Юшков.
– А ты стегни ее, попытай. А потом тоже и Груньке. Уж чего-нибудь да дознаешься. Попытай.
Словно вымерло все на подворье Измайловского дворца. Даже собаки попрятались, забившись где поукромнее. Не видно никого из бесчисленных приживальщиков, дурки и дураки зараз поумнели и старались никому не показываться. Кто знает, что взбредет в ум разгневанному донельзя дворецкому и на ком еще вздумает он свою злость срывать. Сунулась заглянуть в пеньковый амбар девка Акулька-ушастиха, и ее дворецкий велел схватить. Визжи, вой, кричи не своим голосом, покуда не признаешься, кто из придворных, когда и как царицу лаял.
– Кобели лаяли, кобели… Они брехали, зубастые.
– А-а, кобели!.. Кобелями вздумала отбрехаться… ну, так заместо них с тебя шкуру сдеру.
Вот, должно, и сдирал, потому как очень уж не по-людски она верещала. А опамятовавшись, плевала в дворецкого, изо всей мочи призывала погибель на его голову, да только в еще больший раж его приводила.
Ступившие в эти минуты на подворье Андрей Денисов с Флегонтом в нерешительности остановились. Откуда-то неистовые крики доносятся, а нигде никого не видать… Ан нет, вот из-под клети человек показался – коротконогий, с маленькими, будто бы детскими ручками, но с непомерно большой головой. Он проковылял по заснеженной тропке и, увидев чужих людей, опасливо шарахнулся в сторону. Денисов окликнул его:
– Мил человек, подойди, пожалуйста.
И тот, осмелев, подошел.
– Кузя я, меня трогать не надо, – сказал он, покачивая своей большой головой, чудом держащейся на тоненькой шее.
– К государыне царице Прасковье Федоровне надобно нам.
– Он там, солонину делает, – указывал назвавшийся Кузей человек на стоявшей в отдалении амбар, откуда доносился истошный вопль.
– Кто там? Государыня?.. – не понимал Денисов.
– Василь Лексевич… Он кожу сорвет да сольцой присыпает, чтоб как солонина была. Ганьку вчерась присолил… А может, и щикотает, – раздумчиво продолжал этот Кузя. – Курячьим перышком тронь – и то щикотно, а как ежели горячим железным прутом – тут дух и заходится. Они там сильно щекотки пужаются, потому и вопят.
Широко распахнулась амбарная дверь, и на подворье вышел Юшков.
– Не я, не я, Василь Лексевич… Они… они сами пришли, – засуетился, захныкал Кузя, оправдываясь перед дворецким.
Юшков подошел ближе, исподлобным взглядом подозрительно посмотрел на пришедших.
– Кто такие? Зачем?..
– К государыне. Издалече мы, с Выговской пустыни, – сняв шапку, кланялся Денисов, и, укрываясь за его спиной, стоя тоже без шапки, кланялся Флегонт.
Ничего не ответив им, походя дав затрещину Кузе и прогнав его прочь, Юшков поднялся на крыльцо дворца.
– Подождем тут, – сунул Денисов шапку под локоть. – Наверно, пошел доложить.
От амбара, нисколько не затихая, продолжал доноситься истошный вой, переходящий то в визг, то в захлебывающееся хрипение, чтобы тут же снова прорваться отчаянным воплем.
– Чего они так вопят у тебя? – разгневанно встретила царица Прасковья появившегося в ее покоях Юшкова. – Ушам не стерпеть.
– А черт их знает чего, – злобно огрызнулся он. – Какая больше с перепугу, а какая дурмя. С них разговоры требуешь, а они знай вопят.
– Разговоров-то и не слыхать, ты меня не задуривай. Устинья видела, как ты Груньку пожег.
– Не отопрусь. Одного раза в подмышку прутом ее ткнул, только он не так чтобы шибко нагретый был. А она зараз и сомлела… А с этой Устиньей я по-своему поговорю, кривой бок ей вправлю, чтоб не ябедничала, не докучала тебе.
– Пальцем тронуть не смей! – притопнула ногой царица Прасковья.
– Не трону, коль не велишь, – послушно ответил Юшков и перевел разговор на другое: – Там раскольщики к тебе пришли. С Выга, сказывают.
– Ладно, – отмахнулась рукой царица Прасковья. – Не про раскольщиков речь… Я про девок с тобой говорю, и ты не отвиливай, не мельтеши языком. Покалечишь их сильно – на что они сгодятся тогда? Лечить их потом. Устинья в молельной из лампадок все масло слила, чтобы Груньку мазать. Я с тобой по-хорошему говорила, как дознаваться: ну раз стегнул кнутом, ну другой, а не живое мясо солить. Очумел совсем…
И долго еще отчитывала его царица Прасковья, наставляя в пытошном деле на путь истинный.
Денисов с Флегонтом все еще стояли без шапок в ожидании, что их вот-вот позовут, и тревожные мысли все сильнее одолевали Флегонта. Шесть лет с той поры миновало, когда дворецкий Юшков отдал свой жестокий приказ спровадить приблудших к обозу попов на петербургскую галерную каторгу, но Флегонт сразу узнал его, мало чем изменившегося за эти годы. А ну как и Юшков узнает его… Начнет дознаваться, как, почему вместо каторги в выговской обители оказался. Лучше бы совсем в Измайлово не являться. Андрей о своем брате хлопотать станет, а ему, Флегонту, тут быть совсем ни к чему. Уйти поскорей от беды, в Серпухов путь держать.
Так об этом Денисову и сказал.
– Опасаюсь тут быть, не обессудь меня, малодушного. В Серпухов поскорее пойду.
– Ну что ж, будь по-твоему, – согласился Денисов. – За неделю сумеешь назад обернуться?
– Буду стараться.
– В Москве у Покрова-на-Рву, на поповском крестце тогда свидимся.
– Там, хорошо, – согласно кивнул Флегонт.
– Дай тебе бог пути, – пожелал ему Денисов. – Прощай, друг Гервасьюшка.
– Прощай, Андрей Иванович, не поминай меня лихом.
– Прощай.
Похоже было, что навсегда уходил Гервасьюшка. Едва ли своих домочадцев из Серпухова приведет, чтобы с ними вместе на Выг идти. Не согласятся они. Ну, как будет – так будет.
Зазябла голова на морозе, но Денисов шапку не надевал, ждал, что с минуты на минуту позовут предстать перед светлые царицыны очи. Неужто откажется царица принять? Не должно так статься, участливой, сердобольной раньше себя казала. Ага, позвала идти.
Издалече, считай, с того конца государства Российского, пришел к заступнице государыне Денисов Андрей. Доложил, в чем нужда, и показал адресованное государю письмо от начальника Геннина.
Чего ж ему еще надо? Такое важное письмо держит, в нем все, что надобно, сказано… Царь в дальнем отъезде. Что так, то так.
Малость смягчилась царица Прасковья после недовольства пытошными делами своего дворецкого и на радость Денисову милостиво соблаговолила помочь. От себя, от царского своего имени напишет новгородскому митрополиту, чтобы тюремного сидельца незамедлительно выпустил, даже пригрозит старому самоуправцу Иову.
– На угрозу-то, матушка государыня, он озлобиться может, – заметил Денисов.
– А пускай его злобится, боюсь я, что ли, его?.. – усмехнулась она. – Завтрашним днем приди, я тебе письмо свое заготовлю, и в Новгороде митрополиту на словах скажешь, что я приказала твоего брата высвободить в тот же час, не то, мол, государыня Прасковья Федоровна сильно на тебя осерчает. Ступай с богом. Недосуг мне с тобой дольше быть.
Юшков был при разговоре царицы Прасковьи с Денисовым, но ни единого слова не проронил. А ушел выговский посетитель, и у дворецкого появился вдруг такой зуд в руках, что он нетерпеливо почесал ладони.
– Эх, Прасковья Федоровна, какого гуся мы с тобой отпустили.
– Какого гуся?
– Вот этого, что с Выга к нам залетел. Это же не Танька или Акулька. Ну, завтра придет – нашим будет.
– Не пойму, о чем говоришь.
– Да ведь ежели его, замерзелого, попытать – вот и заслуга перед царем Петром.
– Дурак ты, Василий.
– Нет, не дурак, – возражал Юшков.
– У него бумага, письмо от заводского начальника. Про них, Денисовых, государь знает и всегда милостиво к ним относился, – объясняла царица Прасковья, но Юшков не соглашался с ее доводами:
– Мало ли к кому допрежь милостив был, а потом приказывал голову с плеч рубить… А ведь этот раскольщик сам пришел в руки даться. Как только ушел – враз меня осенило. Впору догнать, воротить, – досадовал он. – Погоди, Праскуня, не ерепенься, все тебе обскажу… Поначалу бы ему сочувственно попечалиться: вот, мол, какая жаль, раскольщики люди хорошие, а царь Петр в притеснении держит вас, людей самой праведной веры. Не станет Денисов такое отвергать. В чем бы по правде, а в чем и понарошке на царя наклепать, да глядишь, раскольщик-то и сам чего-нибудь скажет, а тут «Слово и дело» враз выкрикнуть да заставить в амбаре слова свои повторить. Пощекотать горячим прутом – не дюже вытерпит, наговорит чего сроду и не было. Вот бы перед царем и отличие получить. Подержать, сколь потребуется, на подвальной цепи, а вернется царь – ему супостата-раскольщика и представить. Да его царское величество с ним и видеться не захочет, пытошным записям веру даст… Ты думаешь, новгородский митрополит из дураков? Он знает, кого изловил. Не так, что ли?
– Может, и так, – начинала соглашаться Прасковья. – Что ж, завтра придет, попробуй с ним побеседовать. Только чтоб без меня. Я в такое дело впутываться не хочу. Сам старайся.
– Добро. А дворню боле трогать не стану.
– Столько визгу слышно, что не приведи бог, – добавила к его словам царица Прасковья.
– Стало быть, ждем, что завтра бог даст.
С затаенной обидой уходил Андрей Денисов из Измайлова. Никак не думал, что столь неласково отнесется к нему царица Прасковья. Ни к жизни Выговской пустыни, ни к чему другому никакого душевного интереса не проявила, и не верилось, что напишет обещанное письмо. Да и на что оно? Как с ним явиться к новгородскому митрополиту? По такому письму прямой ход самому в тюрьме быть. Нет, завтра незачем в Измайлово приходить.
Живо представлялось Флегонту, как со слезами радости припадет к нему на грудь его попадья Степанида Егоровна, Степанидушка, Стеша; и Мишатке с Варюшей и Титку страсть как захочется к отцу приласкаться. Миша-то теперь каким рослым стал, да и Варюша заневестилась, а Титок… По третьему годочку тогда он был, подскребышем его, последнего сынка, называли, и теперь тоже большим уже вытянулся. Повстречайся сейчас на улице – ни за что не признаешь. За минувшие годы много воды утекло.
Много, Флегонт! Истинно так…
Взволнованное радостью предстоящей встречи сердце его сильней колотилось, а ноги забывали, что притомились, – скорей бы, скорей дойти.
Вот уже и миновала серпуховская городская окраина. За кузницами, в переулке, его трехоконный дом. Хорошо, что в этот сумеречный час никого из знакомых не повстречал, – неизбежно начались бы расспросы: «Отколь заявился?.. Где столько годов пропадал?..» Жалко было бы лишнюю минуту на разговоры потратить. Ведь не расскажешь всего. Да и помнить надо, что у него чужой иерейский вид, – мало ли кого встретишь!..
Вот и свернул он в свой переулок, а там, на месте его дома, занесенный снегом пустырь. Как же так?.. У этой вот тропки надлежало крылечку быть… Флегонт бестолково и беспомощно оглядывался по сторонам. Что это? Пожар, что ли, был?.. Тогда хоть бы печка осталась, а никакого следа не видно, что господь своей огненной десницей поповского подворья коснулся. Белым снегом все занесло, и Флегонт едва не крикнул, чтобы позвать своих.
– Ой, никак отец Флегонтий… батюшка, – узнала его соседка, проходившая с пустыми ведрами на коромысле, – по воду идти собралась.
Флегонт тоже узнал ее, прошептал:
– Пелагеюшка…
И, как на страшное предзнаменование, обратил внимание на ее пустые ведра: не к добру эта встреча.
– Пусто, а?.. Пусто… – снова взглянув на пустырь и на ведра, глухо проговорил он.
– Запустело, отец Флегонтий… Как есть запустело, – подтвердила соседка. – Одно слово сказать… Сколь годов уж тому… – переместила она коромысло на другое плечо, чтобы не задеть Флегонта ведром. – Я тебе, батюшка, про все обскажу, какое бедованье твоей Степанидушке выпало… Как ушел ты в ту пору – нет тебя, нет и нет, словно в воду канул. Ну, по первости она хорошо в своей нужде мыкалась, для церкви просвирки пекла, – рассказывала соседка. – От той просвирной мучицы помаленьку бы и дальше кормилась, да тут, батюшка, указ вышел, чтоб ребят в солдатское ученье забрать. Мишку-то ярыжки силком от матушки уволокли, и она от той горести ровно как в уме помешалась, заговариваться начала. Под какой-то праздник посадила просвирки пекчи, а они от сильного жару пожглись. Гарь-то она с них обскоблила, к обедне их понесла, да там отец благочинный теми просвирками обгорелыми в лик матушке Степанидушке тыкал, напрочь ее прогнал и в муке велел отказать… Под оконьем Степанидушка с Варькой и с Титком ходить стала, опять же и нищебродством мало-помалу кормились, да только на то запрет сделался, и Варьку приказано было забрать то ли в шпингауз, чтоб шерсть сучить, то ли еще куда, но только чтобы, значит, нищебродством не пробавлялась, не то под батоги угодит да на каторгу. С одним Титком твоя Степанидушка оставалась, а его потом глотошная одолела. Нынче, скажем, по улице бегал, а завтра уже к богу преставился. Вот и вся недолга. И уж так-то она, матушка, убивалась, что не доведись никому. А потом глядь-поглядь какой день ее не видать. Ну, думали, куда-нито отлучилась, да только по-суседски забежала я к ней однова, а у нее дверь из кухни отчинена, в дому морозом все обметало, а сама Степанидушка, закостеневшая, на полу подле лавки лежит. Печка давно уж не топлена, да и нечем было ее топить, так и застудило бедолагу в холодном сне. А мороз о ту нору таким лютым был, что на лету птица мерзла. И скажу я тебе, отец Флегонтий, батюшка, что никто опосле того не позарился в твоем дому жить, потому как посчитали люди, какой выморок на него напал: ни тебя самого, дескать, нет, ни матушки-попадьи, ни детишков. Любого опасенье брало под такой же мор себя подвести. Кто говорил, спалить надо дом огнем очистительным, а печник Харлампий – царство ему небесное, летось помер – он по-своему всех вразумил. Зачем-де пожаром дом жечь, когда от него может в других домах потеплеть. По малости, дровами, в своих печах его спалить надо, чтобы то пошло и в поминовенье поповской семьи. Все равно дом-то, мол, в нашем проулке не жилец. Соседи согласно к тому и пришли: по дощечке, по бревнышку разобрали, а Харлампий и печь разорил. Так, батюшка, отец Флегонтий, все и содеялось. Только мы одни, хоть и близко к вам жили, изо всех суседей суседями, но ни единой щепочкой не попользовались, вот тебе крест! – перекрестилась соседка в подтверждение своих слов. – Не захотели мы греха на душу брать. Так, батюшка, домичка твоего и не стало. Считай, божье произволенье на то, как и на Степанидушку с сыночком меньшим.
– На Стешу с Титком божье произволенье выпало, – раздумчиво проговорил Флегонт, – а на Мишатку с Варюшей – чье?..
– Царево, – подсказала соседка. – По евонному указу забрали их. Сколько слез о ту пору по нашему Серпухову было пролито, сколько мальцов и девчат насильно побрато, – больше не приведи господь никогда, – всхлипнула соседка Пелагеюшка. – Вся-то людская надежда наша на государя-царевича Алексей Петровича, чтобы он поскорей в свою силу вошел да всему лиходейству предел положил.
Флегот подавил в себе стон, распиравший грудь вместе с тяжелым вздохом, и ожесточенно скрипнул зубами.
– По цареву указу… – повторил он, словно накрепко запоминая это.
Знал он, что божье произволенье несокрушаемо и даже роптать на него грех. А на антихристово своеволие непременно должна быть управа. И теперь после понесенной, никогда уже не восполнимой утраты своих домочадцев и прежнего семейного очага у Флегонта еще сильнее окрепло и обострилось чувство необходимого отмщения жестокосердому царю Петру за нескончаемые людские скорби и свою собственную неуемную боль.
– Зайди к нам, отец Флегонтий, с мужиком моим побеседуешь, – приглашала соседка, но он отказался:
– Все ты мне, Пелагеюшка, обсказала, и ничего утешного я не узнаю. Не поминай меня лихом. Прощай.
– Дай тебе силы, батюшка, на всякое одоленье… – напутствовала его соседка на дальнейшую безутешную жизнь.
Флегонт переночевал на серпуховском ямском подворье и ранним утром с попутным обозом отправился в Москву, чтобы оттуда – может, тоже на санях, а то и пешим ходом – следовать дальше. Наслушался он на ямском подворье о благих людских вожделениях на добродетели царевича Алексея; сказывали люди, что сам митрополит, блюститель патриаршего престола Стефан Яворский, возлагал на царевича великую надежду свою: будет, мол, кому на Руси благолепно царствовать под торжественно-сладостный звон церковных колоколов.
Пускай не ждет на поповском крестце Андрей Денисов, – в Выговскую пустынь он, Флегонт-Гервасий, не вернется. Опасно окажется пребывать в Петербурге, смущал подложный письменный вид и памятной была галерная каторга, – лучше находиться до поры до времени где-нибудь поблизости от новой столицы. От раскола вернуться к единоверческому никонианскому православию и, называясь Гервасием, стать у какого-нибудь иерея даровым помощником; церковные службы и требы справлять, не пользуясь ни единой копейкой от поповских доходов, а только бы получать пропитание как самому обыкновенному холопу-рабу и ждать возвращения из заграничного путешествия царя Петра в Петербург, ждать дня и часа свершения возмездия всем его злодеяниям. И да воссияет после того над многострадальной русской землей солнцезарный венец царевича Алексея – единой надежды народной.
Без особого к тому старания царевич Алексей стал наиглавнейшим лицом среди тайных приверженцев старых порядков, столь нещадно изживаемых царем Петром. Да иначе и быть не могло. Чать наследник престола он, Алексей. Как ни злобствуй на нелюбимую старину государь Петр Алексеевич, а невечен ведь ты. При твоей непоседливой жизни вполне может статься, что прежде срока свернешь где-нито отчаянную свою голову, а первородный твой сын, набравшись с возрастом недюжинного ума и силы, в одночасье смахнет все постылые сердцу новины. У царевича будущее, ему править после тебя.
И тянулись, льнули к нему, единой своей надежде, почти все священнослужители во главе с патриаршим местоблюстителем митрополитом Стефаном, а не они ли, эти духовные лица, суть божьи приказчики на земле? Молитвенно нашепчут да и громогласно, соборно упросят всевышнего учинить расправу с богоотступным царем, и рухнет все им содеянное, подобно греховным сооружениям Вавилона. А вдобавку к церковным служителям монастырские чернецы и чернички, единоверцы, раскольники и сектанты о сокрушении неугодного царя-супостата свой глас подадут. Нет и не может быть иного суждения о том, что мерзопакостным деяниям царя Петра несдобровать, и, может, совсем недалек тот возмездный день, когда снова утвердится на святой Руси сердцу радостная, привычная старина.
Главы и наследники родовых знатнейших фамилий – князья Долгорукие, Голицыны, Куракины, Шереметевы и другие из прежних именитых бояр – обращали взоры на царевича Алексея, единственного наследника на престол Российского государства, поощряя его отдаление от отца, а также и от иноземной еретички-жены, которой не было места в мечтах и планах на будущее именитых ревнителей старины. Не нужна она, чужестранка, и своему венценосному мужу, явной приметой чего – его нежелание находиться с ней под одним петербургским кровом, а в Москве для любовных утех есть у него неотлучная Афросинья, да и в какой-либо иной метресске нужды нет и не будет.
Льнули к нему и такие потомки княжеских и боярских родов, кои достигли дарованных царем новых отличий и званий, пройдя докучливое обучение навигацким и другим наукам или отличившиеся на войне, но никак не забывавшие того, что они, родовитые, принуждены находиться под начальством такого худородного выскочки, как Александр Меншиков, ставший и светлейшим князем, и генералом, и властелином ижорских земель, кавалером множества орденов, осчастливленный несметным богатством и почестями. Злобно-завистно и ненавистно такое!
Не больно-то умен царь Петр, что так привечает людей подлого звания и уравнивает их со знатнейшими. Боевой генерал князь Василий Владимирович Долгорукий положа руку на сердце откровенно царевичу говорил:
– Ты умнее отца, а отец твой, хотя и умен, но людей плохо знает. Ты лучше будешь их знать.
И то сущая правда. Отец глумится над духовными лицами, бога мало боится, не понимает, что церковь суть крепчайшая опора монаршего трона. Ну и пускай не смыслит про то во вред самому себе. Духовник отец Яков, изощренный в богословских науках, вместе с толмачом учителем греческого и англиканского языка перевели лютерские и кальвинистские изречения о задачах святой церкви. И сказано, что главная ее задача – крепить верховную (а сие значит, что царскую) власть, дабы каждый послушен ей был как самому богу. И то речение умное.
Князь Яков Федорович Долгорукий, объявляя свое полное расположение, дружески предостерегал, чтобы он, царевич, не наезжал в гости к нему, князю Якову, не показывал бы себя соглядатаям. Говорил:
– Так я буду больше полезен тебе.
А это уже похоже как бы на их тайные сговоры.
Киевский губернатор князь Дмитрий Михайлович Голицын был в дружеской переписке с царевичем, а приезжая в Москву, всегда заходил к нему и гостинцами оделял. Он и душеспасительные книги из Киева привозил.
– Где берешь их? – спрашивал Алексей.
– У чернецов киевских. Они к тебе ласковы и завсегда любовь свою изъявляют.
Князь Дмитрий никак не мог примириться с унизительным и, по его мнению, незаконным вторым браком царя Петра: безродную, можно сказать, гулящую девку в царицы возвел, и возлагал надежды на Алексея, что тот, подлинный царевич, рожденный от честного законного брака высокородных родителей, очистит царский престол от налипшего сборища подлых людей, в ряду коих и теперешний светлейший князь Меншиков. С ним, подлым, новая царица была связана прежней любовной близостью, может, от него и дети ее, и потому Голицын был привержен к законному наследнику Алексею.
И рижский губернатор князь Петр Голицын – тоже друг.
А Абрам Федорович Лопухин, родной брат опальной царицы Евдокии, во всеуслышание говорил, что «за царевича все стоят и заворачивают уже кругом Москвы».
В главной армии фельдмаршал князь Борис Петрович Шереметев доверительно говорил:
– Напрасно ты какого-нибудь верного малого не держишь, чтобы он знался с теми, кто при отцовом дворе: тогда бы ты все ведал, что у них в тайнах держится.
А князь Борис Куракин, заверяя в своей приверженности, спрашивал:
– Добра к тебе мачеха?
– Добра, – отвечал Алексей.
Куракин усмехнулся и заметил:
– Это покамест у нее своего сына нет, то к тебе добра, а родится свой, сразу не такова станет. Попомни мои слова.
Царевич считал своими друзьями и единомышленниками почти всех родовитых людей, коим ненавистны были простолюдины, выдвинувшиеся на первые места в государстве, а по ненависти к Меншикову и по злобе на самого царя вместе с протопопом Яковом Игнатьевым был возле царевича Алексея провиантмейстер флота Александр Кикин. Это с ним и с духовником отцом Яковом часто велись приятные собеседования о том, как будет все и везде хорошо, когда на престольном великом сидении окажется он, Алексей.
Приходившие на поклон к царевичу чернецы и некоторые из мирян просили его, умоляли:
– Скажи государю-батюшке – не дело так-то. Забыл он про черный народ, о дворянах да о купцах заботы имеет.
Подьячий Ларион Докукин говорил:
– Ямские мужики сильно печалуются, что евонные курьеры коней безрассудно портят, а потому от ямских дворов да от дорог люди прочь убегают.
Алексей небрежно отмахивался.
– Чего говорить, когда у него для простых православных никакой думы нет. Лучше подождите, когда я царем утвержусь. Зараз тогда всем жизнь облегчу.
– Ой, скорей бы тому содеяться, государь ты наш милостивый… – размашисто крестились посетители.
– А чтоб тебе ни в чем никогда урону не понести, возьми себе тайно заговоренную молитовку для бережения дорогой твоей жизни на великую нашу радость, – подавал чернец Алексею листок, испещренный вязью таинственных слов.
Алексей читал и запоминал:
«Стану я, раб божий, благословясь, пойду перекрестясь, из избы во двор, из двора в распахнуты ворота, в чистое поле, в восточную сторону, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под утреннюю зарю, к окиян-морю. У окиян-моря на крутом берегу лежит латырь-камень, на латыре-камне стоит церковь соборная, в церкви соборной злат-престол, на злате-престоле сидит бабушка Соломония, что Христа повивала, тяготы, ломоты облегчала, порезы и посеки секирные унимала. Как из латыря-камня нет воды, из курицы – молока, из петуха – яйца, так из раба божия нет ни болезни, ни иного худа. Как Илья-пророк горазд сушить реки, источники, такожде бы у раба божия крепко утвердились все дела, а все помыслы заключились под крепким замком, и те замки святыми молитвами как ключами замкну да укреплю на веки веков. И чтоб ни от кости руды, как ни от камня воды, а стань кровь, запекись гуще клею густого, во имя отца и сына и святого духа. Аминь, аминь, аминь».
И еще царевичу Алексею памятка-заговор:
Отговариваюсь я, раб божий, от колдуна, от ведуна, от черного, от чернавки, от двоеженова, от троеженова, от двоезубого, от троезубого, от девки-простоволоски, от бабы-самокутки, от всякого злого, непотребного человека. Может ли злой человек заговорить гром и громовую стрелу-молонью либо изурочить мертвого? Не может злой, лихой человек, колдун, колдуница, еретик, еретица гром и громовую стрелу огневую своим словом заговорить, и брал бы злой, лихой человек, колдун, колдуница, ведун, ведуница, еретик, еретица булатный нож, резал бы свое тело руками, рвал бы его зубами, а уста мои, зубы, язык на замке, во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
Царевичу оставалось только после слов «раб божий» назвать себя – «Алексей».
Все чаще случалось, что в минуты, когда царевича одолевал хмель, у него срывались с языка угрозы по отношению к тем, кто верой и правдой служил царю Петру. Бывало, что все стражники разойдутся, а царевич, оставаясь со своим камердинером Иваном Афанасьевым, ударяя себя в грудь кулаком, продолжал грозить, гневно и горячо восклицая:
– Знаешь… знаешь, кто еще ненавистен мне?..
– Не могу того знать, – отговаривался Иван.
– А я скажу кто: Гаврила Головкин с Сашкой, сыном своим. Они мне ее на шею навязали… в жены проклятую еретичку присватали. Припомню им это, и уж Сашкиной голове беспременно торчать на колу. И Трубецкого еще… Они писали отцу, чтоб принудил меня жениться. Я их, проклятых, я…
– Государь царевич, изволишь сильно сердито кричать, – увещевал его камердинер. – А ныне рот-то поуже надо держать, а уши – пошире. Услышит кто – по людям понесут.
– А мне плевать на то, – озорно отвечал Алексей. – Мне чернь послушна. Придет час, шепну архиереям, те – приходским попам, а попы – прихожанам… Сколь за мной народу пойдет, не так, что ль?! Чего молчком стоишь? Говори.
– Что же мне, государь, говорить?.. То, знать, так.
– То-то же! – победоносно заключал Алексей. – Пойду бога молить, чтоб во всем помогал, – икнул он, покачнулся на ослабевших ногах и пошел молиться в крестовую.
А поутру, проспавшись, призывал Ивана и опасливо спрашивал:
– Не досадил ли я вчерась кому?
– Вроде бы нет.
– Не говорил ли спьяну чего непотребного?
– Кой про что сказывал, – вздыхал Иван Афанасьев.
Алексей выжидающе посмотрел на него и, не дождавшись разъяснений, сплюнул.
– Пустое все. Кто пьян не живет? И у пьяного завсегда много лишних слов. Я, Иван, как опамятуюсь, сам себя зазираю, что пьяный много шумлю, и о том тужу после сильно. А тебя упреждаю, чтоб поносных слов моих не пересказывал никому. А буде скажешь, так тебе не поверят. Я запрусь, а тебя пытать станут. Не так, что ль? – И засмеялся.
– Зачем мне кому сказывать, на что? – отмахнулся Иван. – Через попов да монахов бог ближе к тебе, сталоть, он и наставляет, как тебе надо быть. Ты попов почитаешь, а они тебя вовсе как святым чтут, и в народе ты блажен муж.
– Про то я и говорю, – удовлетворенно сказал Алексей. – Налей мне на опохмелку…
Не раз и богу и себе самому давал царевич Алексей клятвенные обещания не подчиняться приказам отца и, главное, не бояться его, но никак это не удавалось. Стоило узнать, что отец призывает к себе, и тело и душу Алексея охватывал необоримый озноб и не в силах было преодолеть дрожь. Бывало, что на дворе теплынь, жара, а у него, будто от стужи, зуб на зуб не попадал. И ведь не отроком, не боязливым юнцом, а вполне взрослым был и мог бы постоять за себя.
Особенно памятной была ему неприятная встреча с отцом, когда он, Алексей, после постылого учения у немцев, уже женатым, двадцатитрехлетним человеком возвратился из-за границы. Петр с искренним, подлинно отцовским радушием встретил его, участливо спрашивал, как давались науки, не забыл ли, чему учился.
– Не забыл, – еле внятно отвечал Алексей, опасаясь, что отец захочет экзаменовать его.
– А ну, принеси чертежи, погляжу, как чертил, – поинтересовался Петр.
Что делать?.. Как быть?.. Заставит чертить при себе, а он, Алексей, не умеет. Привезенные чертежи сделаны не им. Как избежать посрамления? Спрятаться, убежать?.. Не зная, что предпринять, он в отчаянии схватил пистолет. Как, куда выстрелить?.. Ага… Правую руку себе прострелить, чтобы чертить нельзя было.
И выстрелил. Пуля миновала руку, но пороховой гарью сильно опалило ладонь. В этом было спасение, – чертить такой рукой, конечно, нельзя.
– Вот… нечаянно… – лепетал он, показывая отцу обожженную руку. – Задел пистолет, когда доставал готовальню, – наспех придумал он.
Страх и ненависть – неизменные чувства, которые испытывал Алексей при отце. Не видеть, не слышать, не знать бы его никогда!
Не ладил царевич с отцом, не ладнее было у него и с женой. Не сближала их совместная жизнь, и никакого улучшения к тому не предвиделось. Приехав в Россию, Шарлотта с пренебрежением отнеслась к подобающему ей званию великой княгини и предпочла называться по-прежнему кронпринцессой. Противным был ей русский язык, и она не хотела изучать и понимать его. Не признавала православия; даже самые торжественные церковные службы вызывали у нее, лютеранки, плохо скрываемую усмешку. Ничто не могло возбудить у нее привязанности к русским обычаям и порядкам, а давало лишь повод для осуждения.
От супружеского медового месяца никакой сладости у молодоженов не оставалось, а только все сильнее отдавалась от него горькой отрыжкой взаимная неприязнь. Будучи во хмелю, когда море по колено, Алексей иной раз бесцеремонно являлся в спальню жены, но часто бесприветно уходил прочь, ворча с озлоблением:
– Сердитует, паскуда, не подпускает… Своими бабьими немочами отговаривается… Должно, взбучку хорошую ждет, – сжимал он кулаки, и подмывало, ох как подмывало его проучить строптивую благоверную. Только и удерживало, что много визгу будет, ажно в цесарской Вене прослышится, где австрийской императрицей родная сестра Шарлотты. Получалось так, что в постель к еретичке ложись да помни, чтоб все политично было, чтоб неудовольствия не доставило. Прах с ней совсем! Афросинья в сто раз милее, да и других девок много, а баб – того больше. Кронпринцесса отдалила от своего двора всех русских; прислуживали ей немки, а самым близким человеком была ее родственница принцесса Юлиана-Луиза остфрисландская, которая всячески старалась способствовать разладу между супругами. С ней Шарлотта могла отводить душу на чужбине, сетовать и плакаться на свою все еще неустроенную судьбу. Ничто ее не радовало и нечем было довольствоваться.
Дом, в котором она жила в Петербурге, был выстроен специально для них, молодоженов, но мог только в насмешку называться дворцом, потому что уже требовал большого ремонта. Крыша на нем дырявая, и во время последнего ночного дождя в спальне ее высочества кронпринцессы капало с потолка. Хорошо еще, что мимо постели, но около нее на полу образовалась лужа. Потолок был украшен аллегорической живописью: на нем увитый розами, якобы пылающий жертвенник, и как раз огонь этого жертвенника заливала дождевая вода. По бокам жертвенника дрогли от сырости голыши-купидоны, каждый держа по гербу: один – с русским орлом, другой – с брауншвейгским конем, и между ними была протянута лента с надписью: «Никогда более благородных не соединяла верность». И с нее, с этой надписи, тоже капало. Весь жертвенник покрывало темное сырое пятно; с пламени Гименея стекала грязная и холодная дождевая вода, – слезы проливал бог супружества над ее высочеством.
Знала Шарлотта, что у мужа метресса – девка самого подлого звания, из крепостных; видела ее, приезжавшую к царевичу в Петербург: рыжая, толстогубая, с наглыми глазами, – такая мерзкая тварь! Было бы вполне понятно, допустимо и прилично, если бы царевич имел метрессу (и пусть даже не одну) из высокопоставленного знатного рода, как это водится во всех европейских дворах, но иметь простолюдинку… И Шарлотту передергивало от брезгливости.
А Афросинья с пренебрежением смотрела на нее, гордая тем, что в глазах царевича затмила собой высокознатную кронпринцессу. Это ли не заслуга, не честь для дворовой девки! И как она сладостно убаюкивалась речами царевича Алексея, что он, может быть, по примеру отца, сошлет жену в монастырь, а на ней, Афросинье, женится. Потом это, когда сам царем станет. И Афросинья вполне допускала такую возможность: теперешняя царица Екатерина – тоже ведь из простых, сказывают люди, что портомойкой была…
В особо ласковые минуты царевич ее, рыжую, ненаглядной Фрузой, Фрузочкой называл и ни в грош не ставил перед ней свою постылую иноземку.
В 1714 году от излишнего винопития и от других невоздержанностей у него несколько расстроилось здоровье. Заботливые медики присоветовали ехать на воды в Карлсбад. Царь Петр находился в отъезде, и Алексей написал ему, прося позволения поехать лечиться. Петр разрешил, и тогда ближние царевичу люди в один голос стали твердить, что ему надобно воспользоваться этим случаем, дабы дольше пробыть за границей и тем самым – подальше от отца.
– А когда подлечишься, – говорил Кикин, – напиши отцу, что еще на весну надобно тебе лечить себя, а между тем поезжай хоть в Голландию, хоть во Францию, а то можешь и в Италии побывать, и отлучку свою от отца года на два, а то и на три продлишь.
Отправляясь в Карлсбад, Алексей без всякого сожаления оставлял Шарлотту на восьмом месяце беременности, и она видела, с каким весельем он покидал ее.
Петр знал, что невестка на сносях. Надо было, чтобы при рождении ребенка находились доверенные знатные особы из русских. Опасения ради следовало оберечь рождение истинного дитяти, а не случилось бы какой подмены ребенка или облыжно не считали бы его подмененным, как то о нем самом пустобрехи слух распускали, будто он сын иноземца Лефорта. Надо, чтобы никакого мошенства быть не могло. Петр так и написал об этом Шарлотте: «Я не хотел вас трудить; но отлучение супруга вашего, моего сына, принуждает меня к тому, дабы предварить лаятельство необузданных языков, которые обыкли истину превращать в ложь. И понеже уже везде прошел слух о чреватовстве вашем, того ради, когда благоволит бог вам приспеть к рождению, дабы о том заранее некоторый анштальт учинить, о чем вам донесет г. канцлер граф Головкин, по которому извольте непременно учинить, дабы тем всем ложь любящим, уста загорождены были».
«Анштальт», о котором говорил Петр, заключался в том, чтобы свои люди, жена графа Головкина, генеральша Брюс и Ржевская, носившая шутейный титул князь-игуменьи, находились неотлучно при кронпринцессе. Эти дамы присутствовали при рождении у нее дочери царевны Натальи, и Ржевская так описывала царю свое пребывание у Шарлотты: «По указу вашему, у ее высочества кронпринцессы я и Брюсова жена живем и ни на час не отступаем, и она к нам милостива. И я обещаюсь самим богом, ни на великие миллионы не прельщусь и рада вам служить от сердца моего, как умею. Только от великих кумплиментов и от приседания хвоста и от немецких яств глаза смутились».
Кронпринцесса написала многомилостивому своему свекру, что так как она «на этот раз манкировала родить принца, то надеется в следующий раз быть счастливее».
Скоро пролетела пора лечения царевича Алексея на водах Карлсбада, а продолжать находиться там дальше не представлялось возможным. Случилось бы, что царь Петр запросил местных лекарей о здоровье сына, ведь не скрыли бы они, что он вполне поправился, а потому и ненадежно было обращаться к отцу с новой просьбой о дополнительном пребывании за границей для ради поправления здоровья.
Алексей помнил советы и предостережения Кикина, но как быть – не знал. Возвращаться в Россию не хотелось, но и задерживаться без спроса отца было боязно, а обращаться опять с просьбой – противно. И после некоторых раздумий решил возвратиться домой.
Повстречался он в Петербурге с Кикиным и не то с радостной встречи с ним, не то от великого огорчения, что приехал в отвратный сей Петербург, крепко выпил и удрученно говорил:
– Чую, быть мне пострижену в монастырь, снилось такое, и буде я своей волею не постригусь, то неволею постригут же. И не то что жду ныне этого от отца, а и после него того же мне ждать, что было Василию Шуйскому. Мое житье худое.
– Василий-то Шуйский до монашества царем был, а ты еще на трон не садился, – пробовал развеять его мрачные мысли Кикин. – Ты скажи, был ли кто у тебя в Карлсбаде от двора французского?
– Никто не был.
– Вот то и плохо. Жалко, что с французами не видался и к ним не поехал. Французский король доброй души, он изгнанных королей под своей протекцией держит, а тебя ему вовсе не великая трудность держать. Ну, теперь о том нечего говорить, того не воротишь. Думать надо, как тебе дальше тут быть.
– А так и быть… Отец, бог даст, не больно скоро вернется, сталоть, дни мои будут, – болезненной усмешкой кривил Алексей губы. – Стану жить – каждой минутой пользоваться, чтобы мне угодной была.
– Ну, хоть так пока, – посмеялся Кикин. – За это давай еще выпьем.
Никакой радости не проявил Алексей, мельком взглянув на новорожденную дочь Наталью.
– Девка… – недовольно произнес он и отвернулся.
Он продолжал неумеренно пить, хвастливо сообщал жене, у каких девок был, становился все невоздержаннее на язык. Грозил:
– Когда случится то самое, что должно случиться, – намекал он на смерть отца, – то друзья батюшки и мачехи испытают сидение на колу… Флот огнем спалю, а Петербург сей погрузится в свои болотные хляби. Он мне не надобен. Мне Москва дорога. Она всю землю переживет. Будет так, обязательно будет!
Прибывшая из Москвы Афросинья стала у него полноправной хозяйкой и нисколько не стеснялась при встречах с кронпринцессой Шарлоттой.
– Вот еще! Я в услужении у государя царевича нахожусь. Его воля меня держать, ему одному подчиняюсь, а больше знать никого не хочу, – в любую минуту могла заявить она.
III
Кронпринцесса Шарлотта сдержала свое слово: в октябре 1715 года родила сына. Она радовалась, что дала России наследника престола, а царю Петру внука, которого во имя деда и нарекли Петром. Но не очень-то обрадовались этому дед с бабкой, а скорее наоборот. Екатерина сама была на сносях и в скором времени должна была разродиться. Кем?.. А бог даст – может, тоже сыном, своим наследником престола. Зачем тогда нужен тот?..
Рождение сына несколько сблизило Алексея с женой. Эх, не в Москве они, а то бы там о столь знаменитом событии какой бы трезвон колокольный был! Во весь большой звон, по сигналу с колокольни Ивана Великого, ударила бы первопрестольная, вот бы гул пошел!
Все, казалось, было на радость, но и горе уже переступило порог. Поспешила Шарлотта подняться с постели, чтобы принимать поздравления, и вскоре почувствовала недомогание, неожиданно обернувшееся роковым исходом. Лекарям не пришлось недоумевать и теряться в догадках, что такое случилось. Ясно было, что это родильная горячка, против которой они были бессильны, и объявили кронпринцессу безнадежной. Больная сознавала свое положение и высказывала последние пожелания, чтобы при детях, заменяя им мать, находилась остфрисландская принцесса Юлиана-Луиза.
Царь Петр в эти дни был сам болен, но превозмог болезненное состояние и посетил умирающую невестку, да только чем, какими словами мог он утешить ее, уходящую из жизни такой молодой?..
Радость, посетившая было дом царевича Алексея, сменилась оглушившим его горем. Казалось, что семейная их жизнь пойдет в добром согласии, а вместо того неотвратима навечно разлука с женой, ставшей вдруг такой близкой и дорогой. Ведь она доброй была, а если когда «сердитовала», то на это имелись причины, крывшиеся в его несомненной виновности.
Алексей находился при умирающей до последней ее минуты, рыдал и падал в обморок от отчаяния.
Не все верили, что именно болезнь свела в гроб кронпринцессу, нет, печаль ее доконала. Деньги на содержание получала неаккуратно и постоянно была в нужде; не могла вовремя прислуге платить, задолжала у всех купцов. А что царица Екатерина не приходила навестить больную, так то было от злобной зависти – зачем кронпринцесса наследника родила. Злоречивых языков было много.
Недомогание, одолевавшее в те дни царя Петра, оказалось настолько серьезным, что вызывало у приближенных людей опасение, не последовал бы государь за невесткой. Находясь в полубредовом состоянии, он словно слышал зловещие голоса: «Умрешь, и все порушится после тебя. Россия возвратится к своему прежнему дремучему варварству. Некому будет дела твои продолжать». – «Как же так? У меня есть наследник, сын», – возражал Петр тому недоброхотному голосу. И раздумывал: пусть Алексей не обладает такими задатками, кои развиты в отце, но ведь знает же он, что Россия теперь обновленная, сильная. Одержаны большие победы как над иноземным врагом, так и над бородатым невежеством своих подданных.
Вспомнилось Петру, как совсем недавно, после спуска нового корабля, принимал он участие в дружеском застолье своих корабельщиков, и один из них, по фамилии Мишуков, сидевший как раз по правую руку, задумался, несколько сморенный «Ивашкой Хмельницким», и вдруг горько заплакал. Он, Петр, участливо обратился к нему узнать о причине его слез, и Мишуков сказал, что сидят вот они все вместе – и царь, и его работные люди; на Неве и на взморье видны корабли флота российского, сильная крепость построена в новой столице, а как подумал он, Мишуков, что здоровье государя слабеет, то и не мог удержаться от слез. «На кого нас покинешь?» – с тоской спрашивал он. «Как – на кого?.. У меня есть наследник, царевич Алексей», – ответил он, Петр. «Ой, да ведь он глуп, все расстроит!» – проговорил Мишуков, но в грубой его откровенности была сущая правда. Надо было сгладить шероховатую непочтительность его слов, и он, Петр, хлопнув Мишукова рукой по затылку, с усмешкой сказал: «Дурак, при всех этого не говорят». А ведь правду, горькую и обидную правду сказал тот Мишуков.
– Ограбил бог меня сыном, – вырвалось вслух у Петра. – Где сын? В «нетех»…
И единственно, что оставалось для ограждения всего свершенного, это отвести руку, готовую замахнуться на содеянное и достигнутое им, царем Петром, – отстранить Алексея от наследства на царство. Давно уже не тайна его отвращение и ненависть к отцовским делам, значит, надо не дать ему эти дела погубить.
В день похорон жены Алексей получил от отца письмо, озаглавленное – «Объявление сыну моему». Наряду со множеством упреков о нерадении Алексея к военному делу Петр в пространном своем послании говорил: «Горесть меня снедает, видя тебя, наследника, весьма на правление дел государственных непотребного (ибо бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил, ниже крепость телесную весьма отнял: ибо хотя не весьма крепкой природы, обаче и не весьма слабой); паче же всего о воинском деле ниже слышать хощешь, чем мы от тьмы к свету вышли, и которых не знали в свете, ныне почитают. Я не научаю, чтобы охочь был воевать без законные причины, но любить сие дело и всею возможностию снабдевать и учить, ибо сия есть едина из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона… (Упреки, упреки…) Не имея охоты ни в чем обучаться и так не знаешь дел воинских. Аще же не знаешь, то како повелевать оными можеши и как – доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не зная силы в их деле? Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостию ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон: ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может… Я есмь человек и смерти подлежу, то кому насаждение и уже некоторое возрождение оставлю? Тому, иже уподобился рабу евангельскому, вкопавшему талант в землю (сиречь все, что бог дал, бросил)! Еще ж и сие воспомяну, какого злого нрава и упрямого ты исполнен! Ибо, сколь много за сие тебя бранил, и не точию бранил, но и бивал, к тому же сколько лет почитай не говорю с тобою; но ничто сие успело, ничто пользует, но все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома жить и им веселиться, хотя от другой половины и все противно идет. Однако ж всего лучше, всего дороже! Безумный радуется своею бедою, не ведая, что может от того следовать не точию тебе, но и всему государству. Что все я, с горестею размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе написать и еще мало подождать, аще нелицемерно обратиться. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу: воистину исполню, ибо за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный».
Письмо было написано Петром до рождения внука, а на другой день после того, как Алексею было это письмо вручено, и царица родила своего сына, названного тоже Петром. Вот сколько наследников сразу явилось! Царевичу Алексею припомнились слова князя Куракина: «Покамест у мачехи сына нет, то к тебе добра; а как у нее сын будет, не такова станет».
Алексей не ожидал такого грозного послания и не знал, что отвечать отцу. Просить прощения в том, что опечалил его и заслужил гнев, обещать исправиться, – так ведь он одними словами не удовольствуется, а потребует делами доказать, что решил измениться. Опять начнет посылать к войску, да нарочно, для испытания верности слов, станет посылать с наиболее важными и опасными поручениями. Попробуй ему не угодить!
А для чего, собственно, угождать? Теперь у мачехи свой сын Петр, и к пасынку-крестному она не станет добра. Лучше отказаться от наследства и жить на покое, а там видно будет, что бог даст.
Такое же присоветовали ему и доверенные люди – Кикин и Никифор Вяземский.
– Как ты от всего откажешься, тебя совсем в покое оставят, – говорил Кикин. – Только бы сделали так, отпустили бы, скажем, в деревню, а то как бы худа какого не вышло. Эх, Алексей Петрович, говорил я тебе, чтоб оставался за границей, и напрасно ты оттуда отъехал.
– Теперь того не воротишь, и не для чего поминать, – заметил Вяземский.
– А мне не токмо дела воинские и прочее все, чем он себя занимает, но и сама особа отцовская зело омерзела, – признавался Алексей. – Видаться с ним да слушать его слова – хуже каторги.
Решив отвечать отцу, как советовали друзья, Алексей хотел заручиться поддержкой наиболее влиятельных лиц – повидал адмирала графа Федора Матвеича Апраксина и князя Василия
Владимировича Долгорукого, пожаловался им, что ожидает худа себе от отца и, дабы избежать этого, решает отказаться от престолонаследия и потому просит их, высокочтимых своих покровителей, чтобы они в беседе с отцом уговорили его лишить старшего сына наследства и отпустить на постоянное жительство в деревню, где бы он, проживая безвыездно, мог бы и скончать свои дни.
Апраксин пообещал:
– Ежели отец станет со мной о тебе говорить, я приговаривать готов.
А князь Василий посчитал многие опасения за пустое, коим не следовало придавать значения, и готов был над страхами царевича посмеяться.
– Пускай будет писем хоть сто, а еще когда-то что станет! Старая пословица говорит: улита едет… Это не запись с неустойкой, от нее в разор не войдешь. Не печалься и не томись.
Прошло три дня, и царевич передал отцу письмо в ответ: «Милостивейший государь-батюшка! Сего октября, в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от себя, государя, вычел, на что иного донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность меня наследия лишить короны российской, буди по воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, также памяти весьма лишен (без чего ничего невозможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толикого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я. Того ради наследия (дай боже вам многолетное здравие!) российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава богу, брат у меня есть, которому дай боже здоровье) не претендую и впредь претендовать не буду, в чем бога свидетеля полагаю на душу мою и ради истинного свидетельства сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу; себе же прошу до смерти пропитания. Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын ваш Алексей».
Петр не ожидал такого ответа. Он надеялся, что своим письмом пробудит сознание сына о предначертании ему самой судьбой стать последователем дел отца; что появится у Алексея искреннее раскаяние и он захочет встать рядом с отцом, а не отдаляться и чуждаться его. Надежды на это не оправдались. Еще ни от каких дел не устав, сын просился на покой, отказываясь от государственных трудов и в будущем.
Негодование охватило Петра. Он дергался шеей, чувствовал, что вот-вот настигнет непреодолимый пароксизм припадка, и едва его превозмог. Чтобы развеять свои мрачные мысли, он в тот день на именинном пиру у адмирала Апраксина больше всякой меры общался с «Ивашкой Хмельницким», но забвения в том не нашел. Злая, неудержимая трясовица стала колотить царя по возвращении с пира, помрачив ум беспамятством. Усилившийся недуг сковал все тело и опять напугал всех приближенных, а царевич Алексей понадеялся было на осуществление своей давней мечты стать сиротой.
Кикин разочаровал его в этом, говоря:
– Отец твой не болен тяжко, а все то – притвор. Хочет выведать, как ты поведешь себя да какие толки в народе пойдут. Хитрит он.
И Алексей поверил, что отец хитрил. Особо наглядно не радовался его болезни, но глубоко печалился суждениям Кикина. Нет, о сиротстве еще преждевременно помышлять.
Оклемался царь, и снова его мысли были о старшем сыне, неподатливом на увещевания и угрозы. Показалась подозрительной поспешность его отказа от царственного наследства: не дерзостная ли это ловля отца на слове о предоставлении выбора, как и кем царевичу быть? Удаление его куда-то в деревню может таить в себе злонамерение, и, поскольку уж ему предоставляется возможность выбирать, то пусть выбирает – быть способным царствовать или сделаться монахом. Может, убоится монастырского заточения и наконец образумится?
С возможностью близкого или пусть даже по времени отдаленного воцарения Алексея не согласны были все те новые выдвинувшиеся в государстве люди во главе с Меншиковым. Всем им было известно о приверженности царевича к старине и о враждебном отношении ко всем новинам, исходившим от отца. Известно было, и какие надежды возлагали на царевича многочисленные в народе противники Петровых реформ, но не столько опасение за сохранность этих реформ, сколько страх за свое собственное благополучие беспокоил людей, желавших устранения Алексея от престола. Неприязненное отношение к нему самого отца облегчало им успех в отдалении царевича от государственных дел. Смерть кронпринцессы Шарлотты также способствовала этому: прерывались родственные связи Алексея с австрийским цесарем.
После длительных раздумий Петр направил сыну «Последнее напоминание еще». В этом послании он отмечал, что Алексей оставил без ответа слова о недовольстве отца его поведением, ссылался только на свою телесную слабость, а о желании или нежелании исправиться умолчал. «Что же приносишь клятву, тому верить невозможно для вышеописанного жестокосердия. К тому ж и Давидово слово: всяк человек – ложь. Також хотя б и истинно хотел хранить, то возмогут тебя клонить и принудить большие бороды, которые ради тунеядства своего ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело. К тому же чем воздашь рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть, но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Того ради так остаться, как желаешь быть, ни рыбою, ни мясом, невозможно; но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах: ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо, что ныне мало здоров стал. На что по получении сего дай мне немедленно ответ или на письме или самому на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобой, как со злодеем, поступлю. Петр».
Теперь неуемная дрожь и тоска охватывали царевича Алексея. Он бросился снова к своим друзьям: что делать? Как быть?..
Кикин настаивал твердо держаться на отречении от престола и проситься в монастырь, в монахи.
– Ты то пойми, что постричься так же недолго, как будет при надобности потом и расстричься, – убеждал он. – Пока монастырь для тебя самое безопасное убежище, а монашеский клобук к голове гвоздями не прибьют. Когда нужно будет – скинешь.
А Никифор Вяземский, предвидя, что такой желанный час непременно наступит, присоветовал зараньше тайной записью известить всех высших духовных лиц, что идет в монастырь неволею.
– Тогда и клобук скинешь с душевной легкостью. Не робей.
Алексей махнул на все рукой и на другой день отвечал отцу:
«Милостивый государь-батюшка! Письмо ваше, посланное в 19 день сего месяца, я получил того же дня поутру, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чину и прошу о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».
Петр опять почувствовал себя как бы застигнутым врасплох, снова он промашку допустил, хоть и думал долго, а Алексей его хитроумно обвел. Думалось напугать сына и тем довести до повиновения, а вышло так, что сам же и указал ему лазейку, как того избежать: в монастырской келье укрыться. Нет, пострижение в монахи, на которое охотно соглашался царевич, не могло удовлетворить ни самого Петра, ни тех, которые были против возможности воцарения Алексея. Все они тоже подумали о том, что клобук ко лбу гвоздем не прибивают.
Алексей занемог от пережитых волнений, а Петр собирался за границу. Перед отъездом он зашел к болящему сыну и спросил, что же он окончательно надумал. Алексей повторил то, что писал, – просился в монастырь, в монахи.
– Решиться на такое молодому человеку непросто. Одумайся, не спеши и потом отпиши ко мне, что хочешь делать. Я же указую тебе самый верный путь, нежели идти в чернецы. Подожду еще полгода, – сказал на прощание Петр.
Проводив его сразу повеселевшим взглядом, Алексей облегченно перекрестился: слава богу, уедет и больше не станет донимать.
Ни в своих посланиях, ни в разговоре Петр не упоминал о новорожденном Петре, сыне царевича Алексея, как о возможном наследнике престола в случае отречения его родителя, и мысленно приберегал царственное наследство другому новорожденному Петру – своему последнему сыну. Еще в 1714 году издан был им указ о единонаследии, по которому всякому отцу (конечно же, и самому царю) предоставлялось право назначить себе наследником любого из сыновей, невзирая на старшинство.
Ждала-ждала царица Прасковья, когда же наконец деверь царь Петр Алексеевич по-настоящему проявит заботу о замужестве другой своей племянницы, царевны Катерины Ивановны. То ему некогда, то недосуг. Может, отчасти и она, мать, виновата в таком промедлении, да ведь все как лучше хотелось, чтобы любимая дочка подлинно что в королевское замужество вышла и сама бы королевой была, ан вот и дождались, что двадцать четыре года Катеринке исполнилось, перестаркой сделалась, и кто же ее такую теперь возьмет?..
– О-ох-ти-и…
Беда из бед подошла. Все вроде бы, казалось, успеется: жалко было Катеринку-свет от себя отпускать. Вся радость в ней, баловнице, безунывной хохотушке, материнском утешении. С малых лет Катеринка, в ущерб своим сестрам, пользовалась материнским вниманием и за то сама постоянно ластилась к ней, не то что угрюмая нелюдимка Анна или пискля да хныкса, туповатая от рождения Парашка.
Два года тому назад приезжал в Петербург мекленбургский посланник барон Габихсталь, чтобы узнать об условиях возможного супружества своего государя герцога Карла-Леопольда с племянницей царского величества принцессой Екатериной Ивановной. Обещал ей свободное отправление своей веры при мекленбургском дворе, но требовал, чтобы при будущем мире со Швецией город Висмар был отдан герцогу и чтоб он получил вознаграждение за понесенные от Северной войны убытки. Царь Петр велел тогда отвечать, что выдаст за него племянницу, если герцог предоставит доказательство своего развода с первой женой. На том дело тогда и застопорилось.
Должно, не так-то просто было герцогу развода добиться. Ну и бог с ним совсем, – готова была отмахнуться от такого зятя царица Прасковья. Женатый он, этот меклер… меклин… Язык сломаешь, не выговоришь, – словом, герцог этот. А они уже обожглись на одном, когда Анну выдавали. Тоже ведь герцог был. Поди, и этот не лучше, раз с женой не живет. Может, вместо захудалого герцога бог пошлет подлинного королевича.
Ждали, надеялись, а не было никого. А вот тот же Карл-Леопольд вдругорядь себя Катеринке в мужья предложил. Разведен, дескать, все как следует тому быть. В самом высоком штиле просил руки и сердца принцессы Екатерины Ивановны, и царь Петр согласился. Брак этот отвечал его политическим планам, да и сколько же Катеринке еще в девицах ходить!
Прежняя супруга Карла-Леопольда немка Софья-Гедвига, урожденная принцесса нассау-фрисландская, была жива, но кто в точности знает, может, это она ужиться с герцогом не могла, а не он с ней; говорили еще, что герцог со своими подданными не ладил, так, может, с ними и не было никакой возможности ладить, поскольку он в них во всех заговорщиков видел, покушавшихся на его имущество, свободу и даже жизнь. Потому, может, и преследовал их, и в темницы сажал, а иных и на эшафот отправлял. Может, из терпения его выводили своей непокорностью, а он переносить не мог этого.
Царице Прасковье хотелось по возможности обелить нового зятя, как бы оградить его от злостных наветов. Как ни говори, а в близкой родне станет значиться, своим человеком будет.
Брачный контракт подписали представители высоких договаривающихся сторон: от имени невесты – вице-канцлер Шафиров, от жениха – его сват барон Габихсталь, который в особом артикуле брал на себя обязательства до свершения брака предъявить свидетельство о разводе герцога с первой женой.
Слава богу, в точности это было исполнено, и за то царица Прасковья всячески старалась барона приветить и угостить, как то подобает хлебосольной хозяйке и матери столь высокородной невесты. Барон имел отпускные аудиенции также у царя Петра и у его супруги. Все было сделано честь по чести.
Царица Прасковья убедительно просила Петра самолично присутствовать в городе Данциге при торжестве бракосочетания драгоценной Катюшеньки да строго-настрого велеть ее мужу пуще зеницы ока беречь молодую жену. Сама Прасковья из-за приключившегося тяжкого ножного недуга не могла поехать на свадьбу, о чем сильно скорбела. Только и утешалась тем, что царь-дядюшка до конца позаботится о племяннице.
Вот и наступило прощание. Повидавшись в тот день с прихворнувшим сыном, царевичем Алексеем, и предоставив ему время еще и еще раз подумать о своем будущем, царь Петр с супругой, племянницей-невестой и сопровождавшей их свитой выехал из Петербурга в Данциг.
Приезжал человек и божмя-божился, что видел в Петербурге царя. Заволновался Флегонт, обретавшийся в Старой Руссе под именем иерея Гервасия, и стал просить настоятеля церкви благочинного отца Захария, чтобы отпустил его не на долгий срок.
– По важному делу отлучиться надобно, а вернусь – так же безвозмездно в церковных службах помогать стану.
– А вернешься, отец Гервасий, или задумал совсем уйти?
– Поверь, отец Захарий, тому, что сказал.
(Не признаваться же, с каким намерением он, Флегонт, торопится в Петербург.)
– Придешь – и я с того дня плату тебе за усердие положу, – пообещал благочинный.
– И без того премного благодарен, что призрел у себя да пропитанием пользуешь, а деньги мне не потребны.
С умилением смотрел благочинный на подрядившегося помогать ему иерея-бессребреника. Не то он из блажных, не то воистину свят-человек? И кто знает, может, его беспримерное святожительство в вящую славу храму сему пойдет? Вдруг объявлен будет свой угодник Гервасий! Вот бы всей епархии было на диво, во славу и честь.
Спешил Флегонт в Петербург, ноги себе посбивал, обдумывая на ходу, как ему наверняка оказаться быть допущенным до царя. Скажет, что никому другому, а только ему одному должен поведать нечто столь важное, что изменит всю русскую жизнь. Правда будет в этих словах: в точности так и случится, что с окончанием на земле антихристова бытия как бы светлое воскресение для всех россиян наступит. И пусть в тот же час порушится в прах отданная подвигу жизнь его, Флегонта-Гервасия. Тут, у самой груди, в подкладке подрясника припрятан обоюдоострый кинжальный нож.
Но что же это такое?.. Был царь Петр в Петербурге, почти весь этот месяц был, а три дня тому назад отбыл с супругой своей и с племянницей.
– Что значит – куда? Тебе на что про то знать? – подозрительно поглядел на допытливого попа служивый человек, к коему Флегонт обращался с расспросами. – Уехал, и все тут.
Обретаться где-нибудь здесь в ожидании, когда царь вернется, – несбыточно и небезопасно. Придется возвращаться в Старую Руссу и там продолжать иерействовать. И ждать, ждать все же неотвратимого дня и часа своего торжества над поверженным сатанинским исчадием.
– Царь прибыл, царь… Русский царь!.. – взволновались жители Данцига, и было основание им волноваться. По приезде сюда Петр наложил штраф на данцигских градожителей – зачем торгуют со шведами и держат в своей гавани шведские корабли?
В Данциге была главная военная квартира фельдмаршала Шереметева, и за допущенное попустительство горожанам в торговле со шведами Петр объявил Шереметеву выговор.
Пока велись приготовления к свадьбе Екатерины Ивановны, петербургские гости проводили время в посещении замков, музеев, церквей; вечерами развлекались на ассамблеях то у одного, то у другого вельможи, и веселый смех хохотушки-невесты не был слышен разве только под церковными сводами.
Под предлогом участия в свадебной церемонии в Данциг съехались венценосные властелины Дании, Пруссии, Ганновера, Польши, – все спешили повидаться с царем Петром и, изъявив ему свою дружбу, закрепить военный союз против Швеции.
Вечером накануне свадьбы, когда состоялось первое свидание невесты с женихом, небо над Данцигом было словно пожаром объято от разыгравшихся на нем па́зорей. По всему небоскату полыхало многоцветным огнем, и то небесное знамение было видно даже в Петербурге, где все считали такое явление признаком неминуемой напасти.
«Уж не с Катеринкой ли что приключится в ее подвенечный день?» – пугалась царица Прасковья.
Не было при ней старого провидца Тимофея Архипыча, который умел вещать по любому случаю; не было тут ни поставца с частицами нетленных мощей и другой святостью, не было чудотворной иконы, чтобы перед ней коленопреклоненно помолиться о ниспослании счастья и благополучия дорогой Катеринке. Один только светлейший князь Александр Данилыч по своему ученому разумению объяснял, что сие небесное полыхание, на воздухе видимое, не чрезнатуральное, а своеобычное есть. Говорил:
– По универсальному рассуждению филозофов сие из серных и селитренных выхождений происходит.
Но никакие ученые разъяснения не могли успокоить всполошившуюся царицу Прасковью и иных простодушных людей, иже с нею.
А находившуюся в Данциге Катеринку ничто не смущало и не пугало. Она знай себе веселилась, счастливая и довольная тем, что ради ее замужества великое торжество учиняется, что окружают ее самые знатнейшие персоны, а дальнейшее, будущее… К чему заглядывать далеко, ум и глаза утруждать?..
Погасли небесные па́зорные разноцветья, а на смену им в свадебный вечер фейерверочные многоцветные огни в небо вскинулись, и столь сладкозвучно играла музыка, что Катеринка себя от счастья не помнила и, взглядывая изредка на понуро сидевшего рядом своего суженого, недоумевала: что это он такой? Ужель его свадьба не веселит и жениться он расхотел? «Ой, опять „горько“ кричат…» А нет никакой приятности целоваться с этим Карлом-Леопольдом. И – ой-ой, как было бы хорошо, если бы вместо него сидел рядом, например, вон тот – веселый и разбитной да столь приглядный на вид его черноусенький адъютант! Ах, бы… Дядюшка-царь подмигивает, веселый сидит.
Царь Петр был доволен теми выгодами, какие он получал от замужества этой племянницы. О городе Висмаре хлопочет Карл-Леопольд, чтобы получить его для себя, и надо пойти навстречу его желанию. Находясь у Балтийского моря, Висмар удобен для развития морской торговли. Там, в крепостных стенах, будет надежное место для склада русских товаров, кои будут под охранным покровительством герцога. Можно будет упрочить торговые связи с Европой; будет предоставлено право свободно приводить торговые и военные корабли в мекленбургские гавани. Герцог Карл-Леопольд брал еще обязательство свободно пропускать русские войска через свои владения и устраивать для них запасные магазины.
Англия не хотела бы ничего этого, и ганноверский министр барон Бернсторф высказывал такие суждения: «Царское величество имеет намерение, взявши Висмар, отдать его герцогу мекленбургскому, но мой король просит царское величество для любви к нему и для собственного интереса покинуть это намерение и предоставить Висмар в распоряжение князей Нижнесаксонского округа. Что касается брака герцога мекленбургского с племянницею царского величества, то король в это дело не мешается; но я от себя дружески вам объявляю, что едва ли этот брак может быть признан законным; притом если царское величество вникнет в характер герцога, то найдет его очень неприятным».
Ах, да мало ли что Англии и ее ставленникам нравится или не нравится, у царя Петра своя голова и свои расчеты. Все будет так, как задумано и сговорено, и по такому случаю можно еще и еще выпить заздравный кубок на сем свадебном веселом пиру.
Размещая своих племянниц по разным герцогствам, одну – в Курляндском, другую – в Мекленбургском, Петр не смущался тем, что будет втягиваться в придворные дрязги мелких династических интересов. Он намеревался завязать прочные родственно-дружеские отношения еще и с другими государствами. Вот сын Алексей овдовел, и надо снова женить его на какой-нибудь иноземной принцессе, а не уходить ему, дураку, в монастырь. «Не выдать ли Лисавету за Францию?..» – думал Петр, и для этого, казалось, были все данные. Старый французский король Людовик XIV умер, а теперешний король Людовик XV в таком же семилетнем возрасте, как и Лисавета. Вот бы их и помолвить. По приезде в Париж надо будет проведать о возможности брачного такого союза, – брал себе на заметку Петр.
Отгуляв на свадьбе племянницы, он намечал поездку в некоторые близлежащие государства и беспокоился, как в Данциге останется его «сердешненький друг» государыня Екатерина Алексеевна. Она еще потом в Везеле хотела побывать, а сопровождать ее самому никак не придется. Приставить к ней расторопного надежного человека, чтобы оберегал от разных дорожных неудобств, потому как в не столь отдаленном времени ей предстоит еще ребенка родить. Кабинет-секретаря Алексея Макарова, что ли, при ней оставить?.. Нет, он самому потребен будет разные мемории составлять.
И как раз в минуты этих раздумий Петр встретил в главной военной квартире фельдмаршала Шереметева своего генеральс-адъютанта Вилима Монса.
Исполнительный, расторопный, выносливый, он где надо и повозку может из грязи вытащить, силы не занимать стать. В поездке по европейским государствам он не надобен и, чем ему без дела быть, поручить заботы о государыне. Петр подозвал его и сказал, что с сего дня причисляет его в чине камер-юнкера ко двору Екатерины, и в тот же день представил его. Государыня благосклонно отнеслась к назначению Монса в ее свиту.
– Заодно примешь наблюдение дел по управлению поместий, состоящих за государыней, а также и по монастырским владениям, кои под особым ее покровительством. Станешь вникать во все те дела, – сказал ему Петр.
Монс учтиво поклонился царю и царице, глубоко благодарный за оказываемую ему честь, и заверил, что со своей достодолжностью оправдает все усердным старательством.
– Ин и быть по сему, – заключил Петр.
О, сколь много в жизни случается непредвиденного, когда радость оказывается вдруг рядом с горестью. Недавно вот царь Петр свадьбу племянницы весело справлял, к своей дорогой супруге определил в верные хранители вполне надежного человека, предстояло всему бы довольным быть, ан тут как раз и настигло горе-уныние, грусть-печаль. Пришло из Петербурга известие, что умерла любимая сестра царевна Наталья Алексеевна. Извещая об этом царя, Меншиков, как мог, утешал его, уговаривал не предаваться отягощающей душу и сердце великой скорби, писал: «Понеже, как вы сами, по своему мудрому рассуждению изволили знать, что сие необходимо есть, к тому же мы все по христианской должности такие печали сносить повинны: того ради всепокорно прошу, дабы не изволили вы сию печаль продолжать, но последовать мудрому рассуждению, которым и других обыкли от таких печалей отводить».
По смерти царевны Натальи в ее покоях оказалось множество печатных книг светского содержания, и среди них Горкограф, или Триумф польской музы – стихи на победу при Калише; сочинения Данилы Гургина; персональник немецкий с переводом; книги о Полтавской баталии; об Александре Македонском; об освобождении Ливонии; история Троянская; тестамент Василия, царя греческого, и прочее. Оказалось еще несколько рукописей и между ними разные театральные пьесы; связка синоксов разных комедий, сказка про королевишну Резону.
Образованная, способная к большой деятельности ради приобщения русских людей к европейской культуре была царевна Наталья, и Петр хранил о ней благодарную память. Из всех родичей она была ему подлинно что родной, из близких близкой.
Но не вернуть ее больше к жизни, и приходилось Петру мириться с превратностью судьбы, глушить в себе прорывающееся слезное рыдание очередными неизбывными заботами и делами.
Ни почести, воздаваемые его царскому величеству, ни раболепная покорность побежденных не производили на Петра никакого впечатления, а вот предоставилась ему возможность проявить свои способности командовать соединенными флотами четырех морских держав, и то было для него вершиной счастья.
В датских водах Балтийского моря находились союзные эскадры – датская и русская, да подошли еще английская и голландская для охраны своих торговых судов от шведских каперов – этих морских разбойников, снующих в море для грабежа и причинения любого иного вреда своим неприятелям. Петр намеревался сделать из Дании вылазку на вражеский шведский берег, и для этой цели у него в Копенгагене находился целый корпус войск, а на копенгагенском рейде – корабли. Англичане и голландцы хотели идти охранять своих купцов, и Петр убедил их и датчан присоединиться к его кораблям, чтобы объединенной союзной армадой выйти в Балтийское море. Адмиралы-союзники согласились действовать вместе и просили русского царя взять на себя общую команду флотом. Многоопытные моряки – англичане, голландцы, датчане – отдавали себя в подчинение командиру еще юного российского флота. Что таилось за этим? Было ли то данью уважения и полного доверия к русскому царю со стороны союзников или они хотели убедиться в его неспособности справиться с такой армадой и потом посмеяться над ним?..
Будто бы давно уже привычно, без тени какого-либо замешательства и нерасторопности Петр приступил к исполнению адмиральской обязанности. Он поднял свой штандарт при грохоте орудийного салюта со всех эскадр, и начался маневр. По сигналу царя-адмирала авангардию составили шестнадцать английских кораблей, кордебаталию – семнадцать кораблей датчан, ариергардию – тринадцать русских фрегатов, а вне линии, против середины кордебаталии шел под царским штандартом корабль «Ингерманландия», и за ним была еще отдельная линия из четырех русских фрегатов и трех шняв – легких посыльных судов. Двадцать голландских кораблей, три английских, два датских и несколько русских составили отдельный отряд.
Ровно в полдень по команде Петра корабли снялись с якорей и вышли в море. Впереди – англичане, потом – голландцы, за ними – датчане и, наконец, на правах новых хозяев Балтийского моря – русские корабли, весьма вежливо уступившие первенство в этом походе. Никаких нарушений не было, и все проходило в соответствии с четкими и своевременными командами царя Петра, что вызывало восхищенное удивление опытных и прославленных моряков иностранных эскадр. С большим удовлетворением сознавал Петр, что никогда не позабудется им этот его адмиральский день.
Возвратясь после того в Копенгаген, он решил налегке отправиться исследовать на шведском взморье берега Шонской области, куда намеревался в скором времени высадиться, и нашел, что шведы на том побережье сумели хорошо укрепиться. Русский царь был встречен огнем батарей, и двухмачтовая шнява «Принцесса», на которой он находился, оказалась пробитой ядром, и другая шнява «Лизета» получила некоторые повреждения. Стало известно, что неприятель по берегу ощетинился редутами с выставленными на них батареями и что в Шонии у него более двадцати тысяч войска. Следовало от мысли о высадке отказаться. Ничего, всему свое время будет и того швед не избежит, а покуда можно отдохнуть да обдумать, как вести дела.
И некоторое время Петр отдыхал.
Непринужденно чувствовал он себя в любом обществе, будь оно хоть бы самым высоким и изысканным по манерам держаться. Обычно ходил в черном сюртуке с роговыми пуговицами, в узких, тоже черных штанах (чтобы не было заметно, ежели они запачканы), в толстых шерстяных чулках и в давно уже потерявших свой первоначальный блеск башмаках. Под сюртуком был вязаный теплый жилет, на шее – черный солдатский галстук, зеленая шляпа на голове. Иногда он надевал короткий темный парик, из-под которого виднелись длинные и густые его собственные волосы, – парик был удобен тем, что его можно мигом сдернуть и упрятать в карман. Изредка Петр надевал коричневый камзол с позолоченными незастегнутыми пуговицами и отложным полотняным воротником. Рукава камзола были без манжет; перчаток Петр не носил.
На улице он всегда привлекал взоры датчан, хотя был и неизвестен им: красивый, хорошо сложенный, худощавый брюнет высокого роста с приятным округлым лицом и изогнутыми густыми бровями, под которыми – темные, живые, проницательные глаза; не слишком утолщенный, правильной формы нос и достаточной полноты красиво очерченные губы с протянувшейся над ними черной узкой полоской усов. А цвет лица такой смуглый, словно этот человек явился из Африки. Проходившие мимо люди тут же оглядывались, чтобы еще раз взглянуть на него: «Какой интересный субъект!»
Не был Петр ни щеголем, ни переборчивым в еде: мог довольствоваться стряпней любой харчевни, не памятуя теперь о том, какой был день, скоромный или постный. Константинопольский патриарх Иеремия, по причине нездоровья царя Петра, прислал ему разрешение питаться мясной пищей во все посты, кроме недели перед причастием. Ну, а причащаться ему случается раз в году, после исповеди, и недельное постное питание можно стерпеть. У того же сговорчивого патриарха испрошено было дозволение употреблять в посты мясную пищу солдатам, находившимся в заграничных походах.
Зимой 1716 года Петр снова поехал в Голландию, где занимался осмотром всего, что относилось к мореплаванию и к торговле. Вспоминалось ему время почти двадцатилетней давности, когда он изучал кораблестроение в знаменитом голландском адмиралтействе и чувствовал себя словно помолодевшим на те добрые два десятилетия. Все напоминало молодость, и не верилось, что она давно уже миновала.
Съездил Петр в Саардам, посетил домик кузнеца Геррита Киста, у которого жил в дни первого приезда в Голландию. Узнал трактир, где после работы на верфи любил отдыхать за кружкой пива. Живо воскрешалось в памяти и хорошее и дурное. Двое боярских сынков, находившихся тогда в составе русского посольства, осмеливались осуждать его действия, якобы унижающие царское звание. Разгневавшись на спесивых боярских отпрысков, высказывавших советы не показываться на людях с плотницким топором и оберегать свое царское достоинство, он приказал заковать этих советчиков в цепи и отрубить им головы. Только вмешательство городских бургомистров предотвратило казнь, замененную словоблудам пожизненной ссылкой в отдаленные голландские колонии. И куда как приятно было вспомнить о тех часах, когда после работы на постройке фрегата они всей посольской компанией собирались, бывало, смотреть на приведенного зверовщиком дюжего слона, который показывал разные забавные штуки, или просто веселиться за пуншем, умело приготовленным денщиком Александром Кикиным. Вспоминались посещения в Амстердаме анатомического музея с заспиртованными натуралиями, кои вызывали у него восхищение, а у спутников – пугливое отвращение, и то видеть на их лицах было зело смешно. Ах, как интересно все было!
А когда стали уезжать из Голландии, по дороге на корабельную пристань опрокинулась телега, на которой вместе с другими вещами стоял сундук с посольской казной, оставшейся после всех расплат. И надо же было такому случиться, что сундук тот разбился, а находившиеся в нем золотые монеты рассыпались и раскатились по сторонам. Их подобрали, но оказалось, что недоставало тридцати трех золотых монет. Отвечать за недостачу следовало тому, на чьем попечении был сундук, волонтеру Родостамову, но оный оправдывался тем, что не сопровождал сундука с деньгами, а ехал другой дорогой. Дело о недостающих червонцах тянулось по возвращении в Россию; Родостамов стал дьяком Посольского приказа, и тогда пришлось ему все же возместить ту денежную потерю. Не таков был царь Петр, чтобы у него казенные деньги разбрасывались, и не намеревался он слыть щедрым, прощая утрату червонцев. Пускай иные осуждали его, дескать, очень уж скуп, но он от своего не отступался и не отступится никогда. Так-то вот!
Ой, да много чего было тут; только начни вспоминать – и словно заново перед тобой прожитое время возникнет.
Он не забыл голландский язык и особенно охотно любил говорить о морских и торговых делах. Возобновил некоторые прежние и завел новые знакомства с корабельщиками и знатнейшими здешними негоциантами, и те в знак приятной встречи с русским царем привозили в подарок сыр, полотно и пряники для его царицы и детей, а царь приглашал негоциантов к себе в Петербург, обещая доставлять гостям всевозможные удовольствия.
Повстречался Петр и с русскими молодыми людьми, обучавшимися в Голландии навигацкому делу, и захотел некоторых из них испытать, сколь они преуспели в мореходных науках. От учеников требовалось, чтобы они проявляли не поверхностные, а хорошо усвоенные знания и не вздумали бы ловчить при ответах, не пытались бы провести царя-экзаменатора. В случае чего лучше сразу сознайся в незнании, но никак не хитри.
Во время одного такого экзамена, слушая ответы ученика, Петр ходил взад и вперед по учебной комнате, и от его внимания не ускользнуло, что когда он оказывался спиной к экзаменуемому, тому кто-то торопливо подсказывал. Петр резко повернулся, поймал подсказчика на полуслове, и тут выяснилось, что подсказывал ученику его ровесник-слуга, находившийся в Голландии со своим баричем. Оказалось, что крепостной малый, выполняя свои повседневные обязанности по обслуживанию господина, попутно познавал сам, что тому следовало изучать, но схватывал все быстрее и тверже и на этом экзамене старался выручать путавшегося в ответах хозяина. Тогда Петр стал экзаменовать его и выяснил, что слуга знал науку гораздо лучше барина, хотя и не значился в учениках навигацкой школы. Ему, крепостному холопу, была тут же пожалована вольность и присвоен чин мичмана, а его барина Петр приказал перевести из гардемаринов в матросы и отдать под команду бывшему слуге, «дабы он постарался научить его тому, что сам разумеет».
– Как звать-величать? – спросил Петр.
– Анисим Хребтугов.
– Откуда родом?
– Арзамасский.
– Вот бы добро было, ежели б все арзамасцы такими же сметливыми оказались. Ай, сожалеть надо, не все. Этот, – указал Петр на незадачливого в учении барича, – тоже ведь арзамасский, а постыдно рознится от тебя.
– Станет и он, ваше царское величество, понимающим, я его обучу, – заверял царя Хребтугов.
– Тогда вдвойне добро будет, – улыбнулся Петр. – Совет тебе дам, Анисим: для ради пущего его понимания при учении к батогам прибегай. Вколачивай толк в школяра, а бестолочь из него выколачивай.
Повел Петр взглядом по лицам молодых навигаторов, сидевших перед ним в ожидании решения своей дальнейшей судьбы: ну, как из гардемаринов снова в матросы их царь обратит… Чей черед сейчас отвечать?..
– Вот ты, малый… – указал Петр на юнца, не сводившего с него глаз. – Расскажи, как положено крепить косой… нет, прямой парус. Внятно отвечай, чтобы все слышали.
И навигацкий выученик, недавно произведенный в гардемарины, внятно отвечал:
– Своей верхней кромкой прямой парус подвязывать надобно к рею, а рей подымается фалом. Нижние углы надобно растянуть шкотами.
– А коли внизу паруса рея нет, тогда как?
– А тогда надобно будет растянуть наветренный шноп, называемый галс.
– От углов каким способом начнешь подбирать?
– От углов парус подбирается гитовыми, сысподу – гарденями, а убирается и крепится к рею сезнями.
– Как будешь идти во весь парус, не укорачивая его? – спрашивал царь.
– Для того взять надобно рифы – один, либо два, либо три и идти под зарифленными парусами, а укоротить вышину их, по силе ветра, опустив фал и подвязав сезни рифа.
– Добро, – удовлетворенно кивнул Петр. – Про ветры что знаешь?
– По своим направлениям ветры именуются странами света, для чего овидь делится на тридцать две части, по осьми в четверти. А в постоянстве ветры нарекаются – посатный, или полосовой, вандулук, шаткий, или переходный, а то – круговой, или заверть.
– Полоскался сам под завертью?
– Случалось, царское ваше величество.
– А зачем солнце заходит в море, знаешь?
Ученик задумался, как бы пояснее ответить, и Петр сам же шутливо пояснил:
– Чтобы умыться и лучи посветлить… Ну, а когда не спят ветры, то… – выжидая ответа, примолк он.
– .. то… то не спит и море, – не очень уверенно произнес ученик.
– Не спит и оно, – подтвердил царь. – И всегда помнить надо: идучи морем, непогоды не брани и тиха не хвали… Учись, малый, дальше с похвальным старанием и достигнешь чинов. Как зовут тебя?
– Михайло Пропотеев.
– Годов сколь?
– Семнадцать.
– Все твое – впереди. Глядишь, к двадцати годам имя с отчеством будет. Достигай того, – напутствовал юнца Петр. – А родом откуда?
– Из Серпухова.
– Так… – раздумчиво молвил царь. – А ответь мне еще, что будет в мачте стенгою и что – бромстенгою?
Но ответить на это гардемарину Михаилу Пропотееву не пришлось. В комнату быстро вошел кабинет-секретарь Алексей Макаров и подал царю срочно доставленное письмо. Прочитал письмо Петр, и радостно засветились его глаза. Сообщалось, что остановившаяся в своем заграничном путешествии в городе Везеле государыня Екатерина Алексеевна родила сына, царевича Павла.
Экзаменовать Петр перестал, пожелав молодцам-гардемаринам получить звание мичманов, и отпустил их.
В ответ на радостную весть он писал жене: «Зело радостное твое писание получил, в котором объявляешь, что господь бог нас так обрадовал, что и другова рекрута даровал», – имел в виду Петр первого «рекрута» царевича Петра, родившегося у Екатерины в 1715 году. Но на другой день пришла новая, уже печальная весть, что новорожденный царевич Павел скончался.
Помня о том, что Шарлотта, преждевременно поднявшись после родов, поплатилась за это жизнью, Екатерина, даже чувствуя себя уже совершенно здоровой, все еще продолжала находиться в постели, пока врачи не сказали, что дальнейшая ее неподвижность может повредить здоровью.
Умер новорожденный царевич Павел, ну и бог с ним. Ребенок – лишняя тягость, гораздо спокойнее и легче без него. Досточтимые везельские вельможи хотят в ее честь устроить танцевальный бал, и она будет на нем в новомодном, голоплечем, почти с открытой грудью платье, а у нее молоко бы сквозь лиф просачивалось, – вот бы какой конфуз вышел! Хорошо, что теперь оно уже полностью перегорело, а то ведь как коровье вымя каждая грудь была. Теперь осталась во всей фигуре приятная женская солидность, столь прельщающая мужчин, и это очень хорошо.
– Вилим Иванович, вас государыня зовет, – приоткрыла дверь в комнату Монса миловидная придворная девка, по-теперешнему – фрейлина, и слегка посторонилась, пропуская его.
Он, будто невзначай, задел ее плечом и уже с явным умыслом ущипнул за бок.
– Ой, Вилим Иванович… – польщенная таким вниманием, полузадохнулась от счастья фрейлина.
С появлением в свите ее величества государыни Екатерины Алексеевны молодого, красивого камер-юнкера не одна эта фрейлина потеряла покой.
Вилим Монс проходил через ряд смежных комнат, называемых анфиладой, и приближался к покоям государыни, по-теперешнему – к ее будуару, когда услышал вдруг звуки музыки. Что это?.. Кто играет?..
– Смотрите, Вилим, что мне государь прислал, – с улыбкой встретила Монса Екатерина, крутившая ручку музыкальной шкатулки.
Она стала быстрее крутить ручку, и участились музыкальные ритмы, стремительней разносился будто повеселевший наигрыш, а замедлялось вращение – и замирала словно бы уставшая музыка.
Около Екатерины стояла горничная девка Фиска, по-теперешнему фрейлина фрау Анфиса, и с изумлением смотрела на чудодейственную шкатулку.
– Сама, слышь, играет. Сама!
Екатерина передала ей шкатулку, показала, как нужно крутить красиво изогнутую ручку, и повернула голову к Монсу.
– Под нее можно танцевать, – сказала она и сделала несколько плавных движений.
Комната заполнилась слаженными танцевальными наигрышами.
– Вилим, вы имеете возможность пригласить даму, – слегка подалась к нему Екатерина.
Монс приложил руку к сердцу, с изысканной учтивостью благодарно поклонился и замер в ожидании. Дама, благосклонно улыбаясь, положила руку на его плечо.
Кавалер был очень внимательным, боялся сделать какое-либо неловкое движение и вызвать осуждающий взгляд своей царственной дамы. Не наступить бы ей на ногу, не сжать больно руку, но и не ослабить пальцев, готовых как бы поддерживать и оберегать ее; надо стараться держать себя вроде бы на едва приметном, почтительном отдалении, подчеркивая тем свою раболепность перед ее непреложным величием, но и не дать повода заподозрить, что он, сторонясь, будто чуждается ее. Они кружились, переходили с места на место, отдалялись и снова приближались друг к другу.
– Мне кажется, Вилим, что вам следует быть значительно ближе к даме, а не останавливаться в стороне, – сказала по-немецки Екатерина, чтобы ее слова не могли быть поняты фрау Анфисой, и Вилим тоже по-немецки ответил:
– Я всегда и весь ваш.
– Надеюсь, что это не только слова, – лукаво посмотрела на него Екатерина.
– О да… нет… не только, да… – спутался взволнованный Монс. И она еще раз благосклонно улыбнулась ему.
– Мне очень приятно быть с вами, Вилим.
– Я безмерно счастлив слышать такое.
И музыка так удачно приглушала их голоса. Горничная девка Фиска, то бишь фрау Анфиса, все крутила и крутила ручку музыкальной шкатулки, а они все танцевали и танцевали, стараясь друг от друга не отдаляться.
«Будет счастье постоянным или нет?.. Хорошо ли, что завел дружбу с той особою?..»
Ответы на эти вопросы следовало получить у «тридцати шести судей», высказывания коих помещены на страницах гадательной книги.
Для более верного испытания судьбы Вилим Монс прижмуривал глаза, отворачивался от книги и, наугад раскрывая ее, вслепую указывал себе пальцем, какие строчки надлежит читать в ответ на заданный волнующий вопрос.
«Судьи» гласят ему с книжной страницы, например, о том, «чтоб он не вспоминал о прошлом: там он увидит снова страх и нужду, зато в настоящем ему многое благоприятствует». Вроде бы страха и особой нужды у него в прошлом не было и данным изречением можно смело пренебречь, а вот то, что «в настоящем многое благоприятствует», – это соответствует действительности, такое следует запомнить и принять. Для ради подкрепления сего вещания надо так же наугад открыть еще одну страницу. Монс впивается взглядом в другие указанные пальцем строчки, и «судьи» говорят ему: «Будешь иметь не одну, а несколько жен, станешь настоящим волокитой, и успех увенчает твои волокитства». Можно отвергнуть сказанное о женах, – ни одна из них не нужна, а то, что волокитству будет сопутствовать успех, – такое знать приятно.
Еще и еще гадает Монс, но получает ответы противоречивые или совсем не соответственные заданным вопросам. «Судьи» пророчат: «ты будешь отменный гений», – и сие чудесно, замечательно!.. А дальше?.. «Недолго проживешь и скончаешь дни в неизлечимой болезни», – вздорное, совсем не нужное пророчество. А вот – прекрасное: «Достигнешь великих почестей и большого богатства». Как это хорошо! Еще, еще бы такое же! Но гадательная книга вещает уже об ином: «Когда откроешь свою тайну другому или третьему лицу, то и другие все ее узнают». Это и без гадания известно. Надобно побольше узнать о ней, о той особе… Ага! Вот, кажется, что надо: «Особа, про которую хочешь узнать, слишком хитра и коварна. Она тебе верна и любит от всего сердца, но может изменить». И тут же, в следующей строчке: «Она хочет сначала испытать, будешь ли ты сам постоянным». – «Нет, – восклицает судья Орфей, – твои надежды тщетны!»
Путается Монс в своих гаданиях. Листы книги потрепаны, засалены; по всему видно, что хозяин часто обращался к ней, досадуя на противоречивость предсказаний.
Гаданий явно недостаточно. Нужно колдовством наверняка приворожить к себе особу. Говорят, для этого нужна какая-то трава с белыми прожилками, растущая на взгорьях. Надо нарвать ее и допытаться, как и что на ней настаивать, в какой напиток добавлять особе, чтобы она была всегда покорной.
Перстни, что нанизаны на пальцах Монса, имеют свою чудодейственную силу, это, слава богу, уже давно проверено. Вот этот, сделанный из чистого золота, – перстень премудрости. Кто его носит, может что угодно говорить, и его всякому приятно будет слушать, а особливо персонам женского полу. Очень важен и перстень оловянный, хоть он и невзрачен на вид, но кто его носит, будет иметь и серебро и злато. На безымянном пальце перстень-талисман «для одоления всяческих противностей». И, конечно, самый главный – перстень любви, о котором говорится: «кто сей перстень имеет, тот должен употреблять его силу мудро, понеже можно много зла оным учинить. Так, например, кто оным перстнем к женской персоне прикоснется, та его полюбит и учинит все то, что человек желает». И это оправдалось. Особа после танца подарила свой первый, царственно-горячий поцелуй и не отняла руки, когда он, Вилим, с потайным значением крепко пожимал ее.
Приятель Вилима Монса камер-юнкер Шепелев прислал ему сюда, в Везель, письмо, в котором говорил: «Дорогой друг Вилим, ты велел нашей небезызвестной псовке-карлице сказать, чтобы она себя поберегла для вас. Воистину, мой государь, оная псовка-карлица никак не для тебя теперь содержится, а больше для нас, о чем вы уже известны, какая у нас с нею имеет быть любовь. Впредь ты уж больше в своих письмах не изволь упоминать ее, но прошу вас, моего любезного друга, на будущее время не оставлять нас в своей доброжелательной любви».
Теперь даже смешно вспоминать о псовке-карлице, когда в предмете любви имеется первейшая в сем свете дама, и не только о карлице, но и обо всех прочих метрессках следует забыть. Придется охладить свою прежнюю пылкую влюбчивость и прекратить ухаживание разом за несколькими красотками, хотя он и держал свои любовные дела в строгой тайне. Каждую уверял в постоянстве своих чувств: «и хотя говорят, что ничего нет вечного на свете, но моя любовь к тебе была, есть и останется навечно неизменной… Ах, мое сердце с твоим всегда едино, и горе только в том, что редко с тобой вижусь».
В его записной книжке отдельные слова и целые фразы, как заготовки, предназначаемые для будущих посланий: «О, Амалия! Мое сердце ранено тобой… Люблю, всегда люблю… Влюблен в тебя до самой смерти… О!.. О, счастье!.. Разлуку ненавижу!..»
В придворном обществе Монса всегда ждали улыбки его многочисленных поклонниц. «Ах, кто опутан узами любви, тот не может от них освободиться, – проникновенно говорил постоянно влюбленный камер-юнкер. – И кто хочет противиться любви, тот делает ее путы еще более крепкими. Но кто хочет быть разумным, тот держит любовь в тайне. К чему другим знать о том, что двое влюбленных целовались?..» И этими правилами предосторожности он пользовался с большим успехом, а потому скорее и вернее мог рассчитывать на сердечные победы.
Любовные цидулки переправлялись Вилиму от обожательниц при содействии его сестры Матрены. «Посылаю вам, братец, письмо, о котором вы известны, от кого оное, и уведомьте меня, какой ответ от вас будет», – писала Матрена братцу.
Среди придворных было немало привлекательных дам и девиц, и иные из них представлялись влюбчивому взору камер-юнкера безупречными красавицами: княгиня Кантемир, оказавшаяся даже предметом временного увлечения царя Петра; княгиня Черкасская, фрейлина Мария Гамильтон и всегда угодливая Анна Крамер, – словом, от знатнейших персон до вчерашних придворных девок, ставших фрейлинами, мог находить Вилим Монс предметы своего обожания. Знающим немецкий язык он писал по-немецки, а российским красоткам выводил русские слова латинскими литерами, – такая грамота называлась «слободским языком» – по Немецкой слободе в Москве. Русской грамоты Монс не разумел.
«Сердечное мое сокровище, небесный ангел и купидон со стрелами, желаю веселого, доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? – писал Вилим очередной своей возлюбленной. – Если б я знал, что ты мне не верна, то покинул бы жизнь и предал себя горькой смерти. Остаюсь, мой ангел, верным тебе по гроб».
Но не успевал заметить Монс, что пронзенное стрелой купидона его кровоточившее сердце уже зажило, и он легко расставался со своей метрессой, обращая вздохи и любовные признания к другой. Отвергнутая метресса печалилась и начинала ревновать, но так случалось в жизни во все времена и не с ней одной. Можно, пожалуй, несколько успокоить огорченную: «Не извольте за противное принять, что я не буду к вам ради некоторой причины, но напрасно полагаете, что я амур с герцогинею курляндской продолжать имею и снова ездил к ней, и я сие от вас приемлить не могу». И тут же писал другой красавице: «Здравствуй, моя радость светлая! Кланяюся на письмо и на верное сердце ваше. И как я прочел письмо от вашей милости, то не мог удержать слез своих от жалости, что ваша милость пребывает в печали и так сердечно желаешь получить мое письмо к тебе. Ах, счастье мое нечаянное! Рад бы я радоваться об сей счастливой фортуне, только не могу я для того, что сердце мое стиснуто так, что невозможно вытерпеть, и слез в себе удержать не могу. Я плакал о том, что ваше сердце рудой облилось, как та присланная тобой красная лента облита была слезами. Ах, печальны мне эти вести от вашей милости, да и печальнее всего мне то, что ваша милость на веру держишь, будто мое сердце в радости, а не в тоске по вашей милости. И я бы рад был повседневно писать к тебе, только истинно не могу, и не знаю, как зачать писать о великой моей любви без опаски, чтобы не пронеслось к людям и не дать им знать про наше тайное обхождение. И коли желаешь, ваша милость, чтобы нам называть друг друга „радостью“, так мы и должны один другого обрадовать, а не опечалить. Верь, что я вашей милости раб и на сем свете верный только тебе одной, моей радости сердечной. Прими мое сердце своими белыми руками. Прости, радость моя, со всего света любимая».
И у Монса вырывались из души сочиненные им стихи:
Теперь придется Вилиму Монсу переписку с красавицами прекратить, чтобы та особа не заподозрила измены.
– Король умер… Да здравствует король!.. – недавно возглашали французы.
Скорбная весть о кончине старого французского короля Людовика XIV разносилась по Парижу и тут же сменялась восторженной здравицей в честь нового короля молодого.
«Объявляю вам, – писал царь Петр из Парижа в Петербург светлейшему князю Меншикову, – что я прибыл сюда благополучно и три дня со двора не съезжал для визитов, а ныне начал что надобно смотреть. Едучи дорогою до Парижа, видел в подлом народе бедность не малую. Новый король – матерый человек и гораздо стар летами, а именно семи лет, который был у меня, а я у него», – балагурил в своем письме Петр, чтобы повеселить Меншикова.
И сообщал Екатерине, находившейся в Везеле: «Здешний король пальца на два выше нашего карлика Луки, но дитя изрядное образом и станом и по возрасту своему довольно разумное».
Семилетний Людовик XV в сопровождении своего воспитателя маршала Вилльруа нанес визит прибывшему в Париж русскому царю Петру. Петр встретил его у кареты поднял на руки и понес в свои покои, говоря:
– У меня Франция в руках!
Вот он, жених для его Лисаветы. А что! Московского князя Ивана Васильевича, названного потом Иваном III, женили семи лет на тверской княжне Марии Борисовне. Сколько лет было невесте, доподлинно неизвестно, но, наверно, тоже немного.
Для высокого гостя были приготовлены королевские комнаты в Лувре, но они Петру не понравились потому, что были чересчур роскошные. Он сказал, чтобы ему отвели квартиру в каком-нибудь частном доме, но согласиться на это означало бы для правителей Франции проявить неучтивость к русскому государю, и ему предложили отель де-Ледигьер, находившийся около арсенала. Однако и там Петра смущало великолепие убранства комнат с дорогой мебелью и картинами. Он велел достать из дорожного фургона свою походную постель и постлать ее в прихожей.
Не обращая внимания на светские приличия, царь не стеснялся прерывать велеречивых посетителей, желавших представиться ему, и бесцеремонно удалял их или удалялся сам, отправляясь туда, где могло быть гораздо интереснее. Если случалось, что не оказывалось своевременно поданного экипажа, садился в первую попавшуюся карету, если даже она была обыкновенной извозчичьей, а однажды сел в карету жены маршала Матинньона, которая приехала к нему с визитом вежливости, и приказал везти себя в Булон. Маршал Тессе и его гвардейцы, приставленные сопровождать русского гостя, сбивались с ног, едва поспевая за ним.
Петр с удовольствием поехал в загородный охотничий домик, куда его возила герцогиня беррийская, нежели подвергаться утомительному этикету при посещении Лувра или Версаля. Никогда нельзя было знать, что он намеревался предпринять не только завтра, но даже через час, так внезапны и переменчивы были его планы. Французы удивлялись этому и огорчались, что не успевали вовремя подготовить все необходимое для приема царя в том или ином, зачастую совсем не предусмотренном месте.
– Непоседа, колоброд… – сетовали на него и свои люди, от денщиков до переводчика князя Куракина.
Поражал Петр знатных парижан и простотою своей одежды, являясь перед разряженными в кружева да в бархаты персонами в простом суконном камзоле, подпоясанном широким ремнем, на котором висела сабля. На голове – не пышнокудрый, не завитой и не напудренный парик, не с локонами, спускающимися чуть ли не до поясницы, а короткий, не прикрывавший шею, невзрачный паричок. Несуразным казался французам и распорядок дня царя Петра, при котором он обедал в одиннадцать часов утра, а ужинал в восемь вечера, когда изысканным парижанам только надлежало садиться за обеденный стол.
Приняв у себя малолетнего короля и сделав ему ответный визит, Петр занялся осмотром Парижа, отдавая предпочтение не достопримечательностям города, а знакомству с его обыденной жизнью. Интересовался городской торговлей, заходил в лавки и в мастерские ремесленников. Изделия, относящиеся к предметам роскоши, его не занимали, но с большой любознательностью расспрашивал о том, что предназначалось для повседневной житейской пользы. Интересовался ткачеством, мысленно перенимая ковровые и другие ткацкие изделия, как образцы в работе, для внедрения на своих русских фабриках. Понравился ему Инвалидный дом, где он осматривал все до мельчайших подробностей, а в столовой спросил солдатскую чарку вина и выпил за здоровье инвалидов, называя их товарищами, что вызвало их бурный восторг. Осмотрел женскую школу, устроенную г-жей Ментенон, посетил все классы, узнавал, как и чему учились пансионерки.
– Нашим бы девкам такую школу! – с нескрываемой завистью сказал Куракину.
Выразил желание увидеть г-жу Ментенон и поехал к ней с мыслью сманить ее к себе для устройства такой же школы в Петербурге, но г-жа Ментенон оказалась весьма престарелой и больной.
Ни назначенная в его честь охота с королевскими собаками, ни большие водопады Трианона, ни опера не производили на него того впечатления, какое неизменно запечатлевалось в памяти других великознатных гостей, посещавших Париж, и французам приходилось снова и снова удивляться весьма странным, по их мнению, вкусам русского царя. Он только мельком взглянул на королевские бриллианты, но очень долго и внимательно рассматривал изделия фабрики Гобелена; заинтересовался устройством движущейся планетной сферы по системе Коперника, и она так Петру понравилась, что он тут же сторговал ее, строго приказав своим людям:
– Во все глаза смотрите, чтобы не токмо какой планеты, но и самой малой звезды француз не притаил и не оставил у себя. Забрать все полностью.
В сопровождении королевского регента герцога Орлеанского осматривал выстроившихся на Елисейских полях мушкетеров, гвардейцев и королевских телохранителей и нашел, что «есть парни под стать нашим». На гондоле проплыл под парижскими мостами, а потом, пересев в карету, объехал вокруг города, осматривая его укрепления и другие фортификационные сооружения.
Пришлось Петру отбыть и такую гостевую повинность, как любование некоторыми великолепными зрелищами: у принцессы Конти осматривал ее прекрасный сад; в Марли восхищался блистательным фейерверком; любовался красивым надгробным памятником кардиналу Ришелье; присутствовал в Версале на балу и даже пробыл на нем несколько дольше одиннадцати часов – времени, когда обычно уже отправлялся спать. Обо всем великолепии и роскошестве французов отзывался весьма непочтительно. Говорил:
– Хорошо перенимать у них науки и художества, а в своем образе жизни они нам не пример. Не доведет их до добра столь великое пристрастие к роскошеству, ибо это мотовство.
А вот провести не один час в парижской обсерватории, побеседовать через переводчика с знаменитым географом Делилем о «пространственном положении» своего государства, – это Петру нисколько не надоедало. С большим интересом наблюдал химические опыты, сделанные для него ученым химиком Жоффруа, и выразил желание видеть глазную операцию, производимую знаменитым окулистом. Больного, шестидесятилетнего старика, привезли в отель, в котором остановился Петр, чтобы показать ему последние достижения европейского врачебного искусства. Не привыкать было Петру наблюдать за хирургическими операциями и самому производить их, но все же, когда окулист запустил иглу в глаз больного, царь невольно отвернулся и почувствовал спиной холодок внезапного озноба. Через минуту любопытство взяло верх, и он досмотрел операцию до конца. Она прошла успешно. Петр поднес к глазам старика свою руку и убедился, что тот видит ее, тогда как до операции не видел ничего. Было чему удивиться, и Петр, похвалив врача, сказал, что велит прислать к нему на выучку способного русского юнца, чтобы тот мог приобрести такую же сноровку в глазном искусном врачевании.
Уступив настойчивому приглашению служителей королевского аббатства, Петр осматривал у них ризницу и для ради вежливости согласился присутствовать при католическом богослужении, подтверждая тем свою веротерпимость, на что не решился бы ни один из прежних русских царей. В костеле играл орган, и эту музыку Петр посчитал более приятной, чем оркестровые звучания в оперном театре. В аббатстве св. Дионисия бенедиктинцы показывали русскому царю свои достопримечательности: камень со следами крови казненного епископа Оттона; лохань, в которой прокуратор Иудеи Понтий Пилат умывал руки; доску от фонаря, который несли перед Иудой в саду Гефсиманском; лестницу, по которой влезали на крест при снятии с него тела распятого Христа. Петр вспоминал, что нечто подобное он видел еще во время своей первой заграничной поездки, и было это в Магдебурге, в кирке св. Маврикия. Похоже было, что в здешнем аббатстве предприимчивые служители последовали деяниям магдебургских чудодеев.
«Подобно нашим попам-прохиндеям, выдумщикам разных святостей», – с усмешкой подумал Петр, но не выдал эту усмешку.
Решив, что русский царь проникся глубоким почтением к ним, бенедиктинцам, они предложили ему помыслить о соединении церквей, но Петр уклонился от обсуждения такого вопроса, сказав, что это дело русского духовенства.
Осуществил царь Петр и главное свое намерение, ради которого приезжал в Париж, – договорился о согласии Франции содействовать прекращению Северной войны. Он с большим удовлетворением принял заверения французского короля в том, что после истечения срока договора, существующего между Францией и Швецией, который истекал в ближайшем времени, Франция не вступит ни в какое новое обязательство перед Швецией. Говорилось о посредничестве французского короля для прекращения столь затянувшейся Северной войны, но «матерый» семилетний король Людовик XV, конечно, никакого отношения к тем договоренностям иметь не мог, – его именем действовал французский посол в Голландии, который потом и заключил союзный договор.
Только ничего пока не выходило с задумкою Петра о возможности выдачи в замужество его Лисаветы за короля Людовика XV. Регент герцог Орлеанский и воспитатель короля герцог Вилльруа, добродушно улыбаясь, сказали, что говорить об этом преждевременно, пускай жених с невестой подрастут. Не довелось Петру узнать суждений самого Людовика XV о будущей женитьбе, и, стало быть, о его помолвке с Лисаветой думать было действительно рано. Ин пусть оба подрастут.
При прощании Людовик XV, с трудом удерживая своими детскими руками изукрашенный бриллиантами тяжеловесный меч, преподнес его русскому царю, но Петр не захотел принимать в подарок такую драгоценность, а попросил себе на память ковер из королевского гардероба. От имени короля ему подарили искусно вышитый гобелен с изображением Дон-Кихота, – Петру он очень нравился.
Дабы не забыть каких-либо из увиденных за границей диковин, Петр заносил в записную книжку: «Слон трубил по-турецки, жил с собакою дружно и делал ей симпатию; безрукий мужик играл в карты, сам себе ногой бороду брил и из пищали стрелял; стекло зажигательное, коим в четверть часа можно монету растопить; ворон, что тремя языками говорит; в музеуме кит, еще не рожденный выпорот из брюха, в пять аршин длиной».
Капитану Конону Зотову, наблюдавшему во Франции за русскими учениками и гардемаринами, царь перед отъездом из Парижа оставил памятку: «Понеже старый король французский умер, а наследник его зело молод, то, чаю, многие мастеровые люди будут искать фортуны в иных государствах, чего для наведывайся о таких и пиши, дабы потребных не пропустить, также не будут ли что из двора продавать, а именно уборов каких и прочего, о чем тоже дай знать».
В росписи мастеров, отправленных из Парижа в Петербург, значилось: «1) г. Растрелли – умеет планы огородам и фонтанам делать и палаты строить, резать на самых крепких камнях статуры и всякие притчи; лить всякие статуры и фигуры из меди, свинцу и железа, какой бы величины ни были; умеет также работать на стали, делать через составы всяких цветов мраморы, делать монету, делать портреты из воску и из левкасу; умеет всякие убрания и махины делать для театров в опере и в комедии. Обещается учить людей российских всему, что сам умеет».
Итальянец по происхождению, Карло Бартоломео Растрелли купил себе во Франции графский титул. В 1716 году в Кенигсберге был представлен Петру, который, приметив в нем остроту ума и другие редкие дарования, отправил его в Петербург к Меншикову, где Растрелли занимался литьем пушек и украшением города.
«2) г. Лежандр, его подмастерье. 3) г. Леблянк, столяр и рещик для архитектуры, т. е. для убрания в домах на дереве и на камне. 4) Лавале, литейный мастер пушек и прочего. 5) г. Луи-Каравак, миниатюрный мастер, т. е. портреты писать в табакерках, также и большие портреты на холстах».
Меншиков извещал Петра: «Живописца Каравака по указу вашего величества заставлю писать Полтавскую баталию и учеников ему, что возможно найти, придам».
В Венеции делал заказы для царя финансовый агент граф Савва Рагузинский и писал Петру: «Две статуи, а именно Адам и Ева, которые я наилучшему здешнему мастеру Бонаце делать заказал, скоро будут готовы, и надеюсь так будут хороши, что в славной Версалии мало таких видали; также отсюда думаю положить на корабль сотницу-другую досок наилучших ореховых для убору палат вашего величества».
В Риме хлопотал доверенный человек Кологривов и сообщал царю: «На сих днях купил я статую мраморную, – старинная, найдена с месяц; как могу хоронюся от известного охотника и скульптору вверил починку ее, не разнит ничем против Флоренской славной, но еще лучше тем, что сия целая, а Флоренская изломана во многих местах; у незнаемых людей попалась, и ради того заплатил за нее 196 ефимков, а как купить бы инако, скульптор говорит, тысяч десять и больше стоит; только зато опасаюсь о выпуске, однако ж уже она вашего величества, и еще будет починки кругом ее месяца на два».
При Петербургской оружейной канцелярии «ради общенародной во всяких художествах пользы, противо обычаев государств европейских, зачата была небольшая академия ради правильного обучения рисования иконного и живописного и прочих художеств».
Петр вспомнил висевшую у него в петербургском кабинете картину живописца Данненгауэра, на которой изображен денщик Василий Поспелов во весь свой рост, обнаженный, будто бы как фехтовальщик. Нарисован Поспелов таким потому, что отличался необыкновенно развитыми мускулами на заглядение всем лицезревшим. Вот пускай иноземные изографы и проявляют свое искусство, живописуя еще и с других российских натуралий.
Будучи в Амстердаме, царь приобрел у голландцев картины Рубенса, Ван-Дейка, Мириса, Ван-дер-Верфа, Рембрандта, Мингельбаха, Ван-Иссена, чтобы развесить их в петербургском Летнем дворце и в петергофском замке.
– Живопись – это молчаливая история, – говорил Петр.
В Гааге художник Наттье написал весьма удачный портрет Екатерины и был потом вызван Петром в Париж для выполнения его портрета. Царь приглашал Наттье в Петербург, но тот, устрашившись нелепых рассказов о России, отказался, и после этого Петр сразу охладел к нему.
Рисовальщик и монетный резчик Пинар вместе с бывшим голландским старьевщиком по имени Гжелль были наняты на русскую службу для присмотра за купленными картинами, а в пополнение редкостей куншткаморы Петр раздобыл в Копенгагене половинку окаменевшего хлеба и образцы деревянной обуви, которую носили лапландцы, подарив за это копенгагенскому музею русские лапти.
Екатерина проснулась удрученной. Приснился тяжелый, неприятный сон, и появилось опасение, что он, не дай бог, сбудется. Будто бы ласково-внимательный, клятвенно уверявший в обретенном счастье быть ее возлюбленным и готовым в любой день и час пожертвовать для нее своей жизнью, будто бы этот Вилим Монс грубо смеялся над ней в веселом сборище каких-то шалопаев. Вдруг вся его любовь действительно притворна? Ей, Екатерине, уже тридцать пять лет, и молодость отошла от нее, а ему только двадцать четыре. Но ведь тем милее он для нее. Ах, Вилим, Вилим, если бы ты только знал, как огорчил ее этот ужасный сон. «Неужели… неужели такое случится?» – допытывалась она у судьбы.
Монс застал ее в слезах.
– Что случилось, Катрин? – забеспокоился он.
Екатерина положила на его плечи руки и властно, требовательно спросила:
– Ты еще любишь меня?
Взбалмошная, ошалевшая баба! Да если бы он и охладел, то ведь не признался бы в этом. Она поняла нелепость своего вопроса и, смутившись, опустила глаза.
– Что такое, Катрин? – участливо повторил он.
Она сказала, что ей показалось, будто бы он стал уже не таким: вчера, например, заторопился уйти от нее.
– Да ведь уже было поздно, Катрин, – оправдывался он, а если бы было можно, то днем и ночью неотлучно был бы у нее. – Ты – мое счастье, – проникновенно, с глубоким и пылким чувством произнес Вилим, и в этих его словах была сущая правда. Кто, какая другая женщина могла бы сравниться с ней, обладательницей несметных богатств и непомерной власти? В ее руках все, вся Россия, а он, Вилим Монс, ее управляющий, почти такой же властелин. Что может быть выше и больше этого?.. Правда, блистающий взор увенчанного таким счастьем камер-юнкера Монса омрачает неотступная мысль о подлинном властелине, царе Петре, который вот-вот появится и оттеснит от Катрин своего молодого соперника и одним мановением пальца может все сокрушить. О, каким осторожным и строго-расчетливым следует быть, чтобы удержаться на достигнутой высоте. Пока нет царя, можно без гаданий, без колдовства, без каких-либо опасений стараться укрепить свое воздействие на нее, эту царственную особу, отдавшуюся ему без ума и без памяти. Надо лишь больше нежности, больше ласки во взгляде, в голосе, в прикосновении к ней, и она будет всегда в подчинении. Ведь сама же восторженно говорит, что он лучше всех, с кем была она в вольной или невольной близости, и только ему одному, постоянно желанному, с полной готовностью отдает всю себя. И надо, надо, чтобы не остывал ее пыл.
– Ты – мое счастье, – шепчет ей Вилим, и пусть она думает, что он говорит о ней только как о возлюбленной и что в помыслах у него ничего корыстного нет. Их корысть обоюдна – в постоянной горячей любви.
– Ах, Вилим, как хорошо с тобой, – ластилась к нему Екатерина.
– А мне, Катрин, – безмерное счастье, и надо, чтобы оно никогда не кончалось.
– Ах, Вилим, Вилим… – грустно вздыхала она. – Мне так не хочется отвечать на его письма, а он их шлет то и дело.
– Не отвечать невозможно, Катрин. Иначе он сорвется и примчится сюда. Превозмоги себя, милая, – уговаривал ее Монс. – Ты же понимаешь, как это важно. Он все еще в Спа?
– Да, там, на водах.
– Пусть дольше лечится.
Так Екатерина Петру и писала: не прерывай лечения, старайся хорошенько поправиться, набраться сил и отдохнуть; не беспокойся обо мне.
В письмах Петра проявлялась постоянная забота о ней, а она в ответ придавала шутливое выражение своей любви к нему. Он жаловался на свою недужность, на изводивший его почечуй, с усмешливой горечью признавался в том, что стареет и нравиться женщине гораздо моложе для него дело трудное. Трунил над своими годами, называя себя стариком, и словно заочно оправдывал все ее чувственные порывы.
Извещает Петр «сердешненького друга» о своих переездах с места на место, делится впечатлениями от того, что видел, и почти с каждым письмом шлет своей Катеринушке подарки, не столько ценные, сколько выражавшие его любовь к ней и внимание. Шлет попугаев, канареек, а то – крохотную мартышку либо говорящего скворца. Присылал моточки тончайших узких и широких брюссельских кружев, разноцветные образчики лионского аксамита, называемого еще бархатом, – выбирай, дорогая Катеринушка, что тебе больше приглянется, и дай знать в Париж нашим посольским людям, чтобы купили столько, сколько тебе потребно. И о кружевах дай им знать, какие выбирать.
Притворяясь смиренницей, она писала ему: «Однако ж, я чаю, что вашей милости не так скучно, как нам: ибо вы всегда можете Фомин понедельник у французов сыскать, а нам здесь трудно сыскивать, понеже изволите сами знать, какие люди здесь упрямые».
Выражала в письмах Петру свою мнимую ревность, когда связь ее с Монсом была в самом разгаре. «Хоть и есть, чаю, у вас новые портомои, однако ж и старая вас не забывает».
Он – ей: «Друг мой, ты опасалась о портомое, понеже у Шафирова та есть, а не у меня. Сама знаешь, что я не таковский, да и стар». И в свою очередь отшучивался: «А понеже во время пития вод домашней забавы употреблять доктора запрещают, того ради я метрессу свою отпустил к вам».
Она – ему: «А я больше мню, что вы оную метресску изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает, и для лечения изволила поехать в Гагу; и не желала б я, от чего боже сохрани, чтоб и галан той метрессишки таков здоров приехал, какова она».
И шутливо писала ему еще: «Имею от некоторых ведомости, что королева швецкая желает с вами в амуре быть, и в том она не без сумнения».
А Петр, получая такое письмо от своей Катеринушки, уже счастлив, спокоен, доволен, и шлет ей любезные презенты: редьку да бутылку ее любимого венгерского, а не то – вина бургундского бутылок шесть или красного дюжину, с приветливо-ласковыми пожеланиями: «Дай боже вам, друг мой сердешненький, здорово пить».
И Екатерина охотно выполняла этот его наказ: пригубливала присланные вина, заздравно чокаясь с интимным своим другом Вилимом Монсом.
Приливной волной, набегающей с моря на берег, нахлынули на Петра воспоминания о минувшей поре двадцатилетней давности, когда он впервые ступил на английскую землю. Да, давно это было, и, следовательно, уже в давность ушла, отбыла его молодость. С неудержимой стремительностью пролетели два десятилетия, а кажется, что совсем недавно видел этот вот лондонский мост с часовней св. Фомы Кентерберийского и будто ничто тут не изменилось с тех пор. На подступах к мосту так же стоят длинные ряды обветшалых домов, а сам мост словно является продолжением улицы. На обоих его концах те же ворота, на шпилях которых обычно торчат головы казненных преступников на устрашение всем живым. Две головы торчат и теперь, словно так и оставшись с той давней поры.
В Лондоне для царя Петра на берегу Темзы был приготовлен, по его непременному желанию, небольшой двухэтажный дом, имевший по две комнаты в каждом этаже. Выход из дома был со двора, и Петр мог появляться на набережной, не будучи кем-либо замечен, чему оставался очень доволен. В этом же доме жил его токарный мастеровой Андрей Нартов, приехавший в Англию, дабы приобрести успехи в механике и в математике.
Прибыв в Лондон, царь остался верен установленному распорядку дня: так же обедал в одиннадцать часов утра, а ужинал в восемь вечера и тотчас ложился спать, чтобы в четыре часа утра быть уже на ногах, к чему никак не могли приспособиться приставленные к нему англичане. В поношенном галстуке, в помятом камзоле и в давно уже не чищенных башмаках, стремительно шагал он своими большими шагами, пренебрегая этикетом чопорных англичан и являя собой нацеленный порыв к неотложному делу, при котором некогда тратить время на условности поведения. Не знающий устали царь Петр был олицетворением всей устремленной вперед России.
После встреч и бесед с ним английские государственные мужи приходили к справедливому выводу, что, если Россия поняла преимущества, которые она могла получить от общения с Европой, то и европейцы оказались заинтересованными в их сближении с русскими.
Не смущался Петр тем, что и в этот приезд в Англию он, как и в давней молодости, намеревался еще кое-чему подучиться у здешних мастеров. Он оказывал предпочтение английским кораблестроителям перед голландскими и без знакомства с английскими умельцами корабельного дела, по его собственным словам, остался бы только плотником.
Договорился с профессором Эбердинского университета Фаркварсоном, чтобы тот обучал офицеров русского военного флота тем же наукам, что преподавались и английским военным морякам. Англичане еще и еще раз убеждались в том, что на Балтийском море Швеция уже навсегда перестала быть первоклассной морской державой, а на смену ей выходила полная сил, молодая Россия.
Прожив несколько месяцев в Голландии и Дании на морском побережье, Петр еще больше привык к морю и полюбил его. Слышать шум морских волн, вдыхать морской воздух становилось для него повседневной необходимостью. В Лондоне море заменяла Темза, и любимым развлечением Петра были прогулки по ней на парусной яхте или на гребном судне. А после речной прогулки в досужливый час посещал какой-нибудь кабачок, где отдыхал за кружкой пива и трубкой табака, беседуя через переводчика с соседями по столику, выдавая себя за русского волонтера, приехавшего в Англию обучаться мореходным наукам.
Подошел как-то на набережной к одному из питейных заведений и увидел над дверью свой портрет. Как выяснилось, он захаживал туда в свой первый приезд, и хозяин кабачка, написав портрет русского царя, выставлял его как вывеску. Петр посмеялся такой предприимчивости кабатчика и поспешил свернуть в ближайший переулок, чтобы здесь больше не появляться, не то узнают по портрету, и толпа зевак станет ходить по пятам.
Пока он не был узнан никем, но какой-то шедший навстречу старик еще издали присматривался к нему и, поравнявшись, остановил. Переводчик пояснил, чем заинтересовался старик:
– Спрашивает, часто ли вам приходилось под дождь попадать?
– А зачем ему это знать?
Оказалось, что старик захотел пошутить, сказав, что столь высокого человека, видимо, часто поливали дожди, если он таким вырос.
Посмеялись и дружелюбно разошлись. Значит, если кто и обращал на него внимание, то причиной тому был высокий рост, а не царское его звание, – ну и ладно, ежели так.
Вспомнил, как здесь, в Лондоне, показывали ему в первый приезд женщину-великана, у которой он, сам ростом без двух вершков в сажень, не пригибаясь, проходил под протянутой рукой. И завистливо подумал тогда: в куншткамору бы такую диковину!
Нередко Петр во сне летал, и говорили, что такие сны к росту. Но куда же ему еще расти?! А вот когда ветер туго напирал на парус яхты, ему казалось, что он явно летит по-над водой.
Одно воспоминание, одна мысль порождала другие, вызывая из прошлого многие прежние яви. Припоминалось уже совсем давнее, когда он, будучи еще очень молодым, первый раз в жизни увидел в Архангельске настоящее море и плавал к Соловецкому острову. Когда выходили из устья Двины, было тихо, а как только зашли за морскую губу, называемую Унскими рогами, поднялся сильный и прикрутной ветер, от которого в море учинилась накипевшая буря. Все, находившиеся на судне, впали в великую скорбь и начинали отчаиваться в ожидании неотвратимой погибели, но благодаря искусству лоцмана, крестьянина Сум-посада Антипа Терехина, судно благополучно прошло через Унские рога, те два ряда далеко выдававшихся в море подводных камней, и бросило якорь близ самого берега у Петроминского монастыря.
Истинно оговорилось: кто утонет – не моряк. И он, Петр, с того плавания моряком стал.
Проходил мимо лондонского театра и вспоминал, что видел и слышал в нем. Удивлялся, как могли высокопарные англичане не только терпеть, а наслаждаться лицедейскими представлениями, отличавшимися скабрезной вольностью. И особенно их прельщало, когда какая-нибудь молодая актриса, девушка, еще не утратившая свою невинность, с особой выразительностью произносила неприличные стихи и к тому же сопровождала это непристойными телодвижениями. В смысл представляемых пьес он мог вникать лишь по пересказу переводчика и никакой склонности к театру не проявлял, но свел тогда знакомство с актрисой Петицией Кросс и даже вступил с ней в любовную связь. Амур подлый подшутил над ним. А той актрисе весьма лестно было, что хотя и на короткое время, но была метрессой русского царя. Не всякая певица или балетная плясунья могла похвастаться этим, а ей было что вспоминать. Жива ли она и по-прежнему лицедействует или уже отбыла свой срок?.. Узнать и встретиться снова?.. Нет, не надо ворошить то случайное, полузабытое, и Петр, махнув рукой, пошел прочь от театра.
Большое впечатление произвела на него громадная библиотека Ламбетского дворца. Поражало обилие печатных книг, – как же можно успеть прочитать их все? Интересовался Тауэром, где была тюрьма для политических преступников и монетный двор, начальником которого, помнилось Петру по первому приезду, был ученый человек Исаак Ньютон.
Все было хорошо. С немалой пользой проводил он в Лондоне время, и приходили добрые вести из Петербурга. Возникшее было беспокойство о здоровье меньшого сына царевича Петра Петровича, любовно называемого Шишечкой, теперь не внушало опасений. Доктор Блюментрост писал: «Государь царевич слава богу в добром обретается здравии и глазку его высочества есть полегче, також и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволит ныне далее пальчиками щупать: знатно, что и коренные хотят выходить».
Стараясь после недавнего разлада дружеских отношений снова сыскать милость и дружелюбство царя, зная его любовь к маленькому царевичу, Меншиков писал царю длинные письма «о бесценном сокровище, о своем дражайшем хозяине», как он называл маленького Петра. Сообщал: «Государь царевич, между прочим, за лучшую забаву ныне изволит употреблять экзерцицию солдатскую, для чего ради караульные бомбардирской роты солдаты непрестанно в большой палате перед его высочеством оную экзерцицию отправляют, и правда, что хотя сие он изволит чинить по своей должности сержантской, однако ж зело из того изволит тешиться; речи же его: папа, мама, солдат. Дай, всемилостивейший боже, самим вам вскоре его видеть: то надеюсь, что ничего того в нем увидеть не изволите, чем бы не довольно мочно навеселиться».
«Петербургским хозяином» называла Шишечку и Екатерина, пренебрегая тем, что в столице находится первенец царя Петра – Алексей, который во время отсутствия самого царя и должен был бы называться «хозяином».
Радовался отец сообщениям о меньшом сыне, не беспокоясь о том, что его любимый Шишечка на третьем году своей жизни все еще не умел ни говорить, ни ходить. Удручало Петра только молчание Екатерины, и он вынужден был, хотя и мягко, но упрекать ее за промедления: «Пятое письмо пишу к тебе, а от тебя получил только три, в чем не без сумнения о тебе, для чего ты не пишешь. Для бога пиши чаще».
И вот еще напоминание: «Уже восемь дней как я от тебя не получаю письма, для чего не без сумнения, а наипаче, что не ответствуешь на письмо мое…»
Не понимал Петр того, что она уже «не ответствовала» не только на письма, но и на его любовь. И хотя он любил повторять свое изречение: «жить надо не рабствуя лицеприятию, не болезнуя враждою и не пленяся страстями», но сам оказывался плененным слепой любовью к «сердешненькому другу Катеринушке», так легко и приятно обходившейся без него.
Суровым становился Петр при мыслях о старшем сыне. Ужели мнит Алексей тайной хитростью провести отца и дождаться поры, когда станет наследником по праву своего первородства? А взойдя на трон, что учинит в отместку за принуждения, коими отец хотел, чтобы сын оправдывал свое царское звание и по отцову примеру заботился бы о преобразовании старой, слабосильной Руси в новое и могучее Российское государство? В иных европейских столицах, в досаду русским людям, все еще называют их отечество Московией, так и в своих курантах печатают, что надобно пресечь, и российским посольствам напомнить, дабы противились такому государскому поношению, писали бы не Московия, а Россия.
Да ошибочно будет и то, что назовут Россию государством, когда она по величине и по величию своему есть часть света.
И оставить такую страну в наследство малоумцу, чтобы он со всех сторон отечество обкорнал, превратил бы бесславно в прах все с такими трудами содеянное, – разве возможно подобное допустить?.. Никогда, ни за что!
Он, царь, издал указ о единонаследии, по которому исключается непременное право старшего сына на наследство, остающееся от отца, а может быть завещано любому другому сыну, хотя бы самому младшему, каковым в их царской семье является подлинно что «бесценное сокровище» царевич Петр Петрович. Этот младший сын, родившийся от любимой жены, несомненно дороже отцу, нежели отвергнутый первенец, порождение ненавистной супруги.
Понимал Петр, что его указ о единонаследии окажет в дворянских семьях немалый разлад, поделив домочадцев на хозяев отцовских гнезд и на их обездоленных братьев, вынужденных становиться нахлебниками, приживальщиками у своего богатого родича или по-нищенски скитаться «меж двор». Но дробить нажитое отцом на многие части вредно было бы для государства. Не будет тогда состоятельных, крепкого достатка дворов не станут другие родичи стараться усердной государевой службой добывать себе лучшие звания и достатки, а станут довольствоваться частью выделенного им наследства. Дробление хозяйств приведет ко всеобщему упадку, к тому, что «каждый, имея свой даровой хлеб, хотя и малый, ни в какую пользу государству без принуждения служить не будет, но станет искать возможности от дел уклониться и пребывать в праздности, коея есть матерь многих зол!». Да, так, истинно так, что при единонаследии другие дети, не получившие ничего от отца, самой жизнью принуждены будут искать своего хлеба службой, учением, ремеслом, торговлей, и все, что станут делать ради своего пропитания, послужит и государственной пользе. Самая же великая российская польза состоять будет в убережении отечества от нерадивого отпрыска, коим оказывается царский сын Алексей.
Доверенный человек Конон Зотов сообщал Петру, что разведывал он о возможности новой женитьбы царевича Алексея «на европской принцессе и искусно спросил, не угодно ли будет двору французскому царевича женить на принцессе французской, а именно на дочери дюка д'Орлеанса? На что отвечено, что весьма рады слышать такое и что царскому величеству ни в чем здесь не откажут».
Может, с новой женитьбой и одумается Алексей, захочет стать подлинно что полноправным наследником царства и продолжателем дел отца?.. Он, Петр, уезжая за границу, отложил окончательно решение сыновней судьбы, дав царевичу долгий срок на размышление, а если бы хотел поскорее отвергнуть его от себя, то постриг бы в монахи незамедлительно, еще будучи в Петербурге. Теперь Алексей должен решить окончательно: если желает остаться в миру, то должен присоединиться к отцу, чтобы во всех делах и всегда сопутствовать ему; если же предпочитает сделаться монахом, то наступило время осуществить такое намерение, выбрав себе монастырь и наметив день пострижения. Что касалось бы выбора монастыря, то отец готов был предупредить решение сына, назначив ему Тверской монастырь, и написал Меншикову, чтобы в том монастыре была приготовлена новому монаху келья, во всех отношениях напоминающая тюрьму.
Через семь месяцев после своего отъезда из Петербурга Петр написал из Копенгагена Алексею письмо: «Мой сын! Письма твои два получил, в которых только о здоровье пишешь; чего для сим письмом вам напоминаю. Понеже когда прощался я с тобою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтоб еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал семь месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для ныне (понеже время довольно на размышление имел), по получении сего письма немедленно резолюцию возьми: или первое или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, поезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды и в которое время и день (дабы я покой имел в моей совести, чего от тебя ожидать не могу). А сего доносителя пришли с окончанием; буде по первому, то когда выедешь из Петербурга; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».
Не одну бессонную ночь провел Алексей в тщетных раздумьях, как ему высвободиться от тяготы, возложенной на него требованиями отца. Слух дошел, что отец намерен снова женить его на какой-нибудь иноземке. А на что она, когда у него, Алексея, есть давно уже полюбившаяся Афросинья. Снова жениться никак не хотелось и в монастырь уходить, монашеский клобук надевать. Что делать?.. Как быть?..
И вдруг – последнее письмо от отца. Оно словно ключ к счастью, к жизни, к свободе. Письмо-ключ, коим отец открывал ему дверь из России. Уехать, чтобы не видеть, не знать никого из недругов и самого главного из них – отца.
Александр Кикин – сметливый человек, словно предугадывал возможность вырваться Алексею за рубеж: тоже уезжая по царскому дозволению на леченье в Карлсбад, говорил, что подыщет за границей укромное место, где возможно будет царевичу спрятаться от отца, от заочно постылой намечаемой жены, от монашеского подрясника и клобука. Давай бог удачи стараниям Кикина! В России, конечно, не нашлось бы такого уголка, в котором привелось бы спокойно жить, дожидаясь желанного дня, когда отец в иной мир отойдет. Там, в заморском краю, будет этого дожидаться.
В тот же день, когда получил письмо, Алексей объявил Меншикову о своем решении ехать к батюшке государю и что намерен отправиться в путь прежде указанного срока.
– Деньги мне нужны на дорогу.
– Добро, – сказал Меншиков и выдал Алексею тысячу рублей. – Не забудь проститься с братцем и с сестрицами.
– Ага. Прибегу попрощаться.
Камердинеру своему Ивану Афанасьевичу Алексей приказал немедля готовиться в дорогу, как ездили прежде в немецкие земли, и тут же беспомощно заметался, не зная, что делать с Афросиньей. Если не брать с собой, то где, как же ей быть?.. Да разве можно уехать без нее?!
– Иван, не скажешь, никому, что стану тебе говорить? – спросил камердинера и, когда тот пообещал молчать, сообщил ему: – Афросинью с собой до Риги возьму, а дальше там видно будет. Я к батюшке не поеду, а в Вену, к цесарю, либо в Рим.
– Воля твоя, государь, только я тебе не советчик, – уныло проговорил Афанасьев.
– Что так? – недовольно спросил Алексей.
– А то, что когда такое тебе удастся, то хорошо. А когда не удастся, ты же на меня станешь гневаться. И я попросился бы у тебя, государь, чтоб не ездить мне.
– Вон как! – фыркнул Алексей. – Ну и сиди тут, а я все равно поеду. И ты молчи, Иван, никому не сказывай. Уехал – и все тут, а куда в точности – не знаешь. К батюшке, мол, собирался. А самую правду только ты знаешь да Кикин. Он в Вене проведает, где мне лучше быть. Увидеться бы с ним поскорей.
Короткие сборы подходили к концу.
– Едешь ли к отцу, то поезжай для бога, – как-то неопределенно, не то спрашивая, не то утверждая, проговорил другой домашний служитель Федор Дубровский.
– Бог знает, поеду к нему или в иную сторону, – ответил Алексей.
– Что ж, я чаю, тебя сродник там не оставит, – обнадеживал Дубровский царевича. – Ты бы только на прощанье об матери хорошенче попомнил. Денег бы дал, чтоб в Суздаль ей переслать. Гореванится там она.
Алексей дал пятьсот рублей для отправки их матери и решил спросить себе денег еще у Сената.
– Должно, Абрама, дядю твоего, отец распытает, под кнут его уведет, – сокрушенно проговорил Дубровский.
– За что, когда он не ведает ничего? Когда вы тут подлинно будете все известны, что я отлучился, в то время можешь и Абраму сказать, буде хочешь, а ныне не сказывай никому.
В Сенате все были довольны: хорошо, что царевич едет к отцу. Без лишних слов выдали ему на дорогу две тысячи рублей, и, простившись с сенаторами, Алексей шепнул князю Якову Долгорукому:
– Пожалуй, меня не оставь.
– Всегда помню и рад, – так же тихо ответил князь Яков. – Только больше не говори ничего, а то смотрят на нас.
Прощай, Санкт-Петербург! Провалиться бы тебе в тартарары!
С Алексеем была Афросинья, ее брат Иван Федоров и трое слуг. Все вроде бы хорошо, но только мало денег он исхлопотал, а расходы могут быть самые непредвиденные, и потому, прибыв в Ригу, занял у оберкомиссара Исаева пять тысяч червонцев. Афросинья с братом Иваном и со слугами поехала с Алексеем дальше. Путь им лежал на Либаву.
Не доезжая четырех миль до этого курляндского города, на почтовом тракте повстречалась карета, в которой сидела возвращавшаяся из Карлсбада царевна Мария Алексеевна. Радостно было Алексею увидеть тетеньку Марью, близкую не только по родству, но и по всегдашнему ее сочувствию в горестной судьбе несчастливого племянника.
– Алешенька, светик мой!.. – умилилась нечаянной встрече с ним царевна Мария. – Подь сюда, – распахнула она дверцу своей кареты. – Отколь и куда?
– К батюшке еду по его зову, – сообщил царевич, протискиваясь к ней.
– Это хорошо, надобно отцу угождать, – одобрила царевна Мария. – То и богу приятно. А что было б толку, когда б в монастырь пошел?
– Не знаю, тетенька, придусь ли отцу угодным, – осторожно высказывал сомнение Алексей и, не сдержав себя, заплакал. Туманили взор заслезившиеся глаза, и он с трудом подавил готовый прорваться отчаянный вопль. – Уж себя не знаю от горести. Был бы рад куда скрыться.
Царевна Мария уныло повздыхала, погладила его по руке.
– Куда ж тебе от отца уйтить? Везде он сыщет.
Алексей тяжело вздохнул и не сказал ни слова о том, куда намерен держать путь, чего ждать и на что надеяться. Не прервал тетку, делившуюся с ним своими мыслями.
Родная сестра царевны Софьи, тоже дочь Милославской, царевна Мария, живя с настороженной оглядкой, сумела уберечь себя от братней опалы, никогда не выдавая перед ним своих подлинных чувств и воззрений. Алексей был ее единомышленником, и от него она не таилась. С ненавистным осуждением относилась царевна к новой женитьбе Петра при жизни его первой жены, считала новый брак незаконным и, конечно, единственным наследником царского престола – только царевича Алексея. Обижалась за его равнодушное отношение к матери и не преминула упрекнуть в этот раз.
– Забываешь, Алешенька, мать, не пишешь ей ничего и ни посылочки, ни денег не шлешь.
– Послал деньги, – оправдывался Алексей. – Целых пятьсот рублей.
– А письмо написал?
– Опасаюсь писать.
– Чего опасаешься? Ведь она родная мать, а в немилости у тебя обретается. Хотя б и пострадать за нее пришлось, так и то было б можно. Ведь за мать, а не за кого иного, – внушала Алексею тетка.
– Что в том прибыли, ежели мне от того беда будет, а ей пользы тоже ведь не прибавится, – раздраженно возразил он.
– Твоя сыновья обязанность не должна бы давать думать о пользе либо выгоде, – угрюмясь, заметила царевна Мария и, насупившись, замолчала.
Алексей несколько смягчил голос, спросил:
– А жива матушка, ничего?.. Али – как?..
– Жива. В надежде теперь на добрый исход. Было ей самой откровение и другим, кто там ей из близких. Откровение явилось такое, что отец твой одумается, ту поганку новую заточит, а страдалицу Евдокиюшку возьмет к себе, и дети еще у них будут.
– Как так? – изумленно глядел Алексей на тетку.
– Вот как это все обернется: отец твой болеть сильно будет, – рассказывала царевна Мария, – и во время болезни смятется его душа, и придет он в Троицкий монастырь на Сергиеву память, и там родительница твоя будет же, и отец, исцелившись от болезни, возьмет ее, верную и истинную супругу свою, к себе, и смятенье его с того дня утишится. А Петербург не устоит о те дни, быть ему пусту, чего многие тоже так желают.
«Вот бы сбылось! – восторженно подумал Алексей. – Давно б ему провалиться надо, парадизу окаянному!»
После разговора о Евдокии царевна Мария перевела речь на Екатерину.
– Многие осуждают твоего отца, что он в посты мясо и другое скоромное ест, но такое не столь велик грех. Пуще, что он законную жену свою кинул. У нас архиереи дураки, нечестивцы, такое отступничество ни во что ему ставят и новую царицу-еретичку поганую особливо заздравно поминают. Даже Иов новогородский, хотя и жмется, труся, а то делает. А вон хохлы твердо знают, как подобает по божественному писанию поступать. Димитрий да Ефрем – они к тебе склонны.
– А мне, тетенька Марья, сдается, что царица Катерина ведет себя ко мне подобру, – сказал Алексей.
Царевна Мария оборвала его:
– Зачем ее хвалишь? Она тебе не родная мать, а злючая мачеха. Как ей тебе добра хотеть? Разве что своей змеиной хитростью обводит, но только ты никогда ни в чем ей не верь… Ин, ладно, голубок, давай попрощаемся, ехать надобно… Повидайся с Кикиным, он ныне в Либаве и будет рад тебя видеть.
– В Либаве? Вот хорошо! – обрадовался Алексей и, поспешно простившись с теткой, выскочил из ее кареты, чтобы скорей продолжать путь.
– Нашел мне место? – едва успев поздороваться, при встрече нетерпеливо спросил Кикина Алексей.
– Нашел. Поезжай в Вену к цесарю. Там тебя не выдадут.
– Вот спасибо! – схватил Алексей руку Кикина и крепко пожал.
– При цесарском дворе твоим защитником будет Аврам Веселовский, что нашим резидентом там пребывает. Он, как и ты, в отечество вертаться не станет, и мы одних мыслей с ним… Я тебе расскажу, как все сделалось… Сказывал Веселовский, что при цесарском дворе у него дознавались: за что-де, за какие провинности царевич наследства лишается?.. И я ему так разъяснял, что, мол, не любят его ни царь-отец, ни царица-мачеха, ни светлейший князь Меншиков, и от такой нелюбви все напасти, а не от чего иною… Просил Веселовского, чтобы так при дворе говорил. И как я уверился, что он наших мыслей и царя Петра шибко не любит, то с ним вовсе смелее стал говорить. Спросил его: как, мол, если царевич в Вене окажется, примут его?.. Он пообещал о том с канцлером Шенборном поговорить, он-де ко мне добр… К Веселовскому, стало быть… А потом сказал, что разговаривал с канцлером, – тот самого цесаря в разговоре спрашивал, как, дескать?.. И цесарь заверил, что примет тебя как родного сына… И я так чаю, что даст тебе тысячи по три гульденов в месяц, вот и станешь безбедно жить.
– Ты, Александр, в Вену для меня ездил или для чего иного?
– Никакого иного дела не было, а только твое… И ты, слышь, крепко-накрепко запомни, что скажу: ежели отец пришлет к тебе кого-нибудь, чтоб уговаривать на возврат домой, не соглашайся ни за что. Отец тебе голову отсечет. Крест – не вру! – перекрестился Кикин. – В случае чего уйди ночью один или возьми кого одного из своих, а багаж и других людей брось. Теперь отец тебя не пострижет, хотя б ты того и хотел, ему князь Василий Долгорукий приговорил, чтоб тебя держать неотлучно и с собой возить всюду, чтобы ты совсем изнемог. И отец на такой совет сказал, что так сделает.
– Отколь тебе такое известно?
– Знаю, потому и известно… Ты слушай дальше. Князь Василий твоему отцу так рассудил, что в черничестве тебе вельми покойно будет и ты сможешь его пережить. Я сильно дивлюсь, как тебя по сю пору не взяли, а к отцу теперь позван, чтоб навсегда свободы, а то и самой жизни лишился. Кроме побегу, ничем иным тебе не спастись. В Петербурге никому не ведомо, что к отцу не поедешь? – спросил Кикин.
Алексей не стал скрывать, что говорил об этом камердинеру Ивану Афанасьеву.
– С ума сошел? – воскликнул Кикин. – Кто ж тебя за язык дергал?.. – И засуетился, забеспокоился – что предпринять, дабы такого опасного свидетеля в Петербурге не было. – Пиши Афанасьеву, чтоб немедля ехал к тебе. Когда его в Петербурге не будет, то куда ты делся – никто никому не пронесет. Ведь, окромя нас двоих никто того не ведает, значит, никто там не знает, что я в этом деле причастен. А ежели Иван в Петербурге, то небезопасно. Кому-нибудь да промолвится, а там и до самого царя слух дойдет.
– Иван ко мне не поедет, – уныло сказал царевич.
– Ой, ой, ой… – схватился за голову Кикин. – Натворил делов. Вот уж истинно: язык – помело, метет что попало, – осуждающе смотрел Кикин на Алексея. – Вместо того чтоб замкнуться на все замки, раззявил рот, – не считался Кикин с царственным званием собеседника, а поносил его, как своего панибрата. Морщил лоб, нервно покусывал губы, стараясь найти выход из опасного положения, в которое поставил его Алексей. Подумал-подумал и нашел средство: – Напиши Ивану, будто у тебя с ним никаких разговоров не было, а бежать ты надумал в пути. Я приеду в Петербург, велю Ивану подать письмо князю Меншикову, будто б он, камердин, твою тайну открыл… И напиши князю Василию Долгорукому с благодарностью за любовь к тебе, – язвительно выделил Кикин последние слова. – Ежели о твоем побеге на меня какое подозрение упадет, то я объявлю твое письмо к Долгорукому и скажу, что, знать, царевич совет с ним имел, поскольку благодарит его. Поклепаю его, толсторожего. Пиши, как сказал, – повелительным тоном говорил Кикин Алексею, возбуждая у него озлобление против князя Василия, и Алексей тут же коротко написал: «Князь Василий Владимирович! Благодарствую за все ваши ко мне благодеяния, за что при моем случае должен отслужить вам».
– Я ему «отслужу», – грозил Алексей. – Будет знать, как советы отцу давать держать меня неотлучно. Либо колесовать прикажу, либо на кол сядет.
Написал Алексей подсказанное Кикиным письмо и камердинеру Ивану, стараясь загладить свою вину в разглашении тайны.
– Ты не серчай на меня, – просил Кикин. – Я от беды истинно что помрачился, сам себя плохо помню. Ты, Александр, самый лучший мой друг, таким и наперед оставайся. Первым человеком у меня станешь на все предбудущие времена.
– Эх, царевич-друг, дождаться бы нам тех времен! – вздохнул Кикин.
– Будем, Александр, дожидаться.
– Полдела, считай, ради этого сделано, – убежать тебе удалось.
– Сталоть, будем надеяться, что и остатние полдела свершатся, – улыбнулся Алексей.
Расстался царевич со своим другом и загрустил. Слезы навертывались на глаза, тоскливо теснило в груди.
Рано посчитали они, что полдела сделано. Убежал, но еще не совсем. Если и не поймают теперь же, то как примут на чужой стороне? Цесарь хотя и значится в родстве по Шарлотте-покойнице, но, в сущности, чужой человек. И все его люди – чужие. Кикин указал, куда ехать, сказал, что хорошо примут, помесячно станут деньги давать, но ведь это такая его догадка, а никакого тому верного подтверждения нет. Что будет? Как дальше быть? Одному богу ведомо.
Царевич Алексей внезапно уехал из Петербурга. Говорили, что поехал к отцу, но прошло уже немало времени, а не слышно, приехал ли он к царю и что при нем делает. Духовник протопоп Яков обращался к камердинеру царевича Ивану Афанасьеву, но тот ничего толком сказать не мог.
– Он, царевич-батюшка, жаловался мне, что отец хочет женить его паки на иноземке, – рассказывал Афанасьеву протопоп. – И не знал наш голубчик, как ему ту беду избыть. Нищету ли восприяти да с нищими скрытися до времени; отойти ли куда в монастырь и быть с чернецами или отъехать в такое царство, где приходящих приемлют и не выдают. А может-де, и не в дальнее царство, не к монахам да нищим, а податься на вольный Дон либо в леса заволжские, где раскольники укрываются, – вон ведь в каких изуверских помыслах был… И не знаю я, не ведаю, где он теперь обретается, – сокрушался отец Яков.
И вдруг какой-то неизвестный человек впотьмах сунул ему письмо. Было оно от царевича, протопоп сразу узнал его руку. Алексей писал ему: «Батюшко, изволь сказать всем, чтобы меня не искали и ко мне никуда не писали. И сам не изволь писать ко мне для того, что не изволишь ведать, где я. Помолись, чтоб поскорей то свершилось, чего мы ждем, а чаю, что не умедлится, – намекал царевич на отцовскую смерть, и протопоп понял это. – Сие письмо не изволь казать никому, а узнал ты про меня будто бы сам от себя, гаданьем либо сонным виденьем, и чтоб все сие было тайно».
Служебные обязанности камер-юнкера Видима Монса не были определены, но в его руки перешло многое из того, что разделено было прежде между другими придворными.
Немало сел и деревень подарил царь Петр любимой своей супруге Катеринушке, и она, хозяйка тех поместий, поручала Монсу управление ими.
– Вилим, как тебе взглянется, так те дела и веди. Я же не разберусь, что приказчики пишут. Коли приметишь вранье за ними, то сам и наказывай их. Моим именем действуй.
– Как мне благодарить тебя, Катрин, за такое доверие? – умилялся он и целовал ее руки.
– Вилим, ты же мне не чужой, – умилялась и она его преданности.
Под особым покровительством государыни царицы были некоторые монастыри, и настоятели тех обителей присылали Монсу, главному придворному управителю, отчеты о монастырских доходах и расходах. В прихожей, а то и в сенях его канцелярии дожидались своей череды быть допущенными для доклада старосты сел и деревень, казначеи или сами игумены монастырей, чтобы при посредстве Видима Ивановича испросить у государыни той или иной милости, и оказывалось, что Вилим Иванович многое решал своей властью.
– Батюшка, заступник ты наш, – кланялись низким поясным поклоном молодому человеку седовласые старцы.
И как же благодарны были ему те просители, дела которых разрешались успешно! Ведь не сведешь все к одной словесной благодарности, – разве они, просители, недогадливые? Нужно, чтобы приятная память и дружественное расположение на предбудущее были. Задобрить правителя следовало и тем людям, просьбы которых оставались пока безуспешными.
Если перечислить все, чем приходилось повседневно ведать хлопотливому Вилиму Монсу, то стало бы на удивленье, как он во всех делах успевал. Кого следовало в ведомство государыни на службу принять, жалованье и кормовое довольство назначить, а кого с места согнать да еще и полагающуюся за допущенный проступок незамедлительную расправу произвести; рассудить спорные дрязги между монахинями и настоятельницами тех или иных обителей, словно он, Вилим Иванович, в архимандритском чине предстоял перед ними, и потому его слово было непререкаемо; тех надо наградой, вспомоществованием наделить, а этих – под тюремный караул или на пыточный двор отправить; проявить заботу по устройству праздничных гуляний, до которых государыня Екатерина Алексеевна большая охотница; поспевать собирать разные необычные и куриозно-потешные новости, чтобы ими развлечь государыню при ежеутреннем или ежевечернем докладе; успеть просмотреть челобитные, с коими различных чинов и званий подданные обращались к всемилостивейшей государыне, да глядеть, все ли челобитные написаны на гербовой орленой бумаге; не запускать переписку с заграничными негоциантами, поставщиками изделий и товаров ко двору государыни и ведаться с ее портнихами по заказу платьев. Ведь это только его величество царь-государь Петр Алексеевич в одном и том же камзоле невесть сколь годов ходит и даже нисколько не принарядился для ради своего заграничного путешествия, так неужто и ей, государыне, такому же обычаю следовать, в чем-нибудь сермяжном, домотканом ходить? Ныне, слава богу, в европейских столицах – в Вене, в Париже – одно одеяние моднее другого шьется, и надобно тому следовать.
Ведал Вилим Монс также казной и драгоценностями ее величества. Иной раз как белка в колесе крутился, едва поспевая со всеми делами, и в то же самое время должен был мигом откликаться на зов своей госпожи, являясь перед ее очи собственной персоной.
– Вилим Иванович, государыня к себе кличет.
И он, бросив все, бежит к ней.
– Вилим, мне очень скучно, а ты все где-то бегаешь.
– Ах, Катрин, если… Кха!.. Кхе!.. – притворно кашляет он и поспешно громко произносит: – Картина, картина, да… Будет исполнено, ваше величество, – кланяется он и уходит.
«Какая картина? – недоумевает в первую минуту она. – А-а, это – чтобы скрыть, как меня называл: Катрина – картина». И улыбается его сообразительности. Только, кажется, напрасно он чего-то опасался, никого поблизости нет, а ему показалось… Да, к сожалению, им приходится скрывать свои отношения. Не обоймешь же его при ком-нибудь, не подставишь губы для поцелуя.
На торжественных обедах, балах и маскарадах всегда веселый, находчивый и общительный камер-юнкер Монс развлекает разговорами государыню и окружающих ее статс-дам, – это тоже является его обязанностью, и он с этим всегда успешно справляется; каждый шаг, каждое слово пленительного камер-юнкера сопровождается улыбками его обожательниц. Ах, как они завидовали государыне иметь близким к сердцу такого «галана», – ей, царице, конечно, доступно все. А что Вилим Монс безотказно владел ее сердцем, можно было судить по тому, какое необыкновенное значение имел при дворе. Его сила и власть признавались и знатными придворными, сведущими во многих тайных делах, и самыми последними служителями, – все понимали, откуда пробивался источник его славы, – от безмерной любви к нему государыни.
У нее до Вилима Ивановича был вовсе молоденький «галан» Петя Балк. Будучи совсем еще юнцом, служил он в воронежском полку и за участие в битве под Лесной получил чин гвардии лейтенанта, а потом, через несколько лет, по указу царя «употреблен в дворцовой службе при ее величестве». Государыня царица с первых же дней стала ласкова к тому лейтенанту, и он, вельми красивый и приятный молодой человек, сделался тогда довереннейшим из всех ее приближенных.
Что греха таить, ведь и она, Екатерина, Евина дочка, со всеми ее склонностями. По характеру своему тяготилась быть приверженной к одному мил-сердечному другу, а склонна была общаться и с другими услужливыми молодцами, помогавшими рассеивать ее скуку. А как было ей не скучать, когда самого «хозяина» государя Петра Алексеича приходилось видеть лишь изредка? Он почти всегда в дальних или ближних отъездах по своим военным и другим государственным делам, а она ведь не обрекала себя на затворничество. Ныне вон даже монашки в своих обителях стараются иметь себе некий плезир, что означает удовольствие.
Петя… Петр Федорович Балк не больше года пробыл при ней, когда на смену ему явился Вилим Иванович Монс, и так удивительно совпало, что им, родственникам, привелось повстречаться у государыни. Петр Балк приводился родным племянником Вилиму Монсу, был сыном его сестры Матрены Ивановны. И еще вышло так, что они как бы вдвойне породнились благодаря их близости к государыне Екатерине. Вилим несколько затмил своего племянника, и царица, в благодарность за старания при прошлых услугах, посватала Петра Балка за дочь одного из богатых чиновных людей, господина Полибина.
Постоянные хлопоты Монса вознаграждались тем, что он был распорядителем больших денежных средств и мог кое-что из них умыкать в свою пользу. Вскоре он уже позабыл о тех днях своего прошлого, когда в кармане у него лежал тощий, а то и совершенно пустой кошелек. Уже не просто достаток, а подлинное богатство пришло к нему. И тщеславие удовлетворялось с лихвой почитанием и заискиванием перед ним всех нуждавшихся в его покровительстве и посредничестве при обращении к государыне. Кто мог быть счастливее еще недавно безвестного Вилима Монса и сравниваться с ним? Можно было камер-юнкеру гордо носить свою голову.
Обогащение началось с памятного ему, несколько потешного дня, когда к нему обратилась весьма не знатного рода просительница исхлопотать для нее с мужем подряд на поставку свечей для освещения петербургских казенных присутственных мест, а также хоро́м высокознатных господ, вкупе с покоями их величеств. Для лучшего «старательства» при хлопотах о таком подряде подарила просительница его высокой милости, Вилиму Ивановичу, небольшую сулеечку с уложенными на душистой травяной подстилочке меленькими рыжичками.
– Грибы, что ли?
– Соблаговоли, государь-батюшка, принять и отведать сих рыжичков. Покушай их на свое доброе здоровье и посетовать на нас за них не извольте.
Не обратил он никакого внимания на ту сулеечку. повязанную чистой тряпицей, даже брезгливо отодвинул ее от себя, а потом, когда посетительница отбыла, у него вдруг слюна во рту набежала, захотелось отведать этих – либо соленых, либо маринованных – меленьких рыжичков, Сорвал тряпицу, а в сулеечке оказались золотые монеты. Посмеялся Монс прокудливой бабьей выдумке и, будучи в хорошем расположении, без промедления объявил ту бабу с ее мужем поставщиками свечного припаса. Ради шутейного казуса рассказал об этом Екатерине, и она тоже посмеялась столь безобидному прохиндейству просительницы.
Вскоре деятельной помощницей Монсу в сношениях с просителями-посетителями явилась его родная сестра Матрена Ивановна, мать того Петра Балка. Прослужив несколько месяцев гофмейстершею при дворе дочери царицы Прасковьи – Екатерины Ивановны, герцогини мекленбургской, Матрена Ивановна пожаловалась братцу Вилиму, что «одолжилась на этой службе многими долгами», и Вилим определил ее главной фрейлиной к царице Екатерине Алексеевне. Едва обосновавшись на новом месте, Матрена не замедлила попросить государыню о пожаловании ей поместья под городом Оршей и, когда получила его, попросила еще в Козельском уезде два сельца с приселками, кои остались после умершего их хозяина думного дьяка Митрофана Ковачева, а в Дерптском уезде – мызу, потому-де что ею владели прежние коменданты Дерпта, а муж ее, Матрены Ивановны, Федор Балк, был в Дерпте комендантом в самое последнее время.
Доводы эти показались Екатерине вполне основательными, и Матрена Балкша получила желаемое. Только и стоило это ей нескольких слов благодарности да всемилостивейшего дозволения царицыну ручку поцеловать. Вилим сказал, чтобы больше ничего не испрашивала, а помогала бы ему (да и себе тоже) просителей опекать.
– Только с оглядкою будь, – предупреждал ее брат.
Всевозможными подарками оделяли просители и просительницы Матрену Ивановну, сестру столь влиятельного и почти всемогущего Вилима Монса, а просителями оказывались высокороднейшие персоны, такие, как князь Алексей и княгиня Долгорукие, граф Строганов, княгиня Черкасская и некоторые другие из потомственной знати; одаривали они Матрену Ивановну заморским кофейным злаком, чтобы из него духовитый напиток варить, китайским атласом, кружевами, парчой, узорчатыми коврами, но она за разные успешные ходатайства перед государыней, с которой стала очень близка, предпочитала брать в знак благодарности деньги. Брат и сестра как бы чередовали между собой хлопоты перед Екатериной, но многое Вилим решал и своим собственным произволением.
В первый год Монс оказывал просителям не столь значительные услуги, но по мере того, как его сердце все теплее согревалось любовью особы, как говорилось в гадальной книге, не стал отказываться от дел более важных, на что требовалось решение самого царя. В этих случаях особа просила Петра и тот нередко исполнял ее просьбы. Ну, а не выходило какое-то дело, так на нет и суда нет. И если какой-либо подарок был дан как бы в задаток, то просители не пытались его востребовать, а Вилим Монс или его сестра не догадывались возвращать. И уж само собой разумелось, что успех в хлопотах вознаграждался отменным образом.
Сама царица Екатерина Алексеевна вызывалась сосватать Петю… Петра Федоровича Балка, но он не торопился с женитьбой. Усмешливо говорил своим родичам, пускай-де сперва дядя Вилим женится, он постарше. Но дяде не было никакого расчета сочетать себя с кем-то браком, ему государыня невесту не подыскивала. Словесно немного пощипались племянник с дядей, а после того обоюдно посмеялись и полностью примирились. Не ревновать же недавнюю пассию и не упрекать ее в неверности следовало Петру Балку, а благодарить судьбу хотя бы и за кратковременное пребывание в фаворитах ее величества и за то, что умел в оном звании подвизаться. А что касается женитьбы, то… Приданое не упустить бы?.. Не за этой, так за другой невестой будет оно и, может, еще богаче. А до того времени надобно и самому постараться, чтобы достаток был, благо и мамаша и дядя Вилим будут тому содействовать.
Так оно и произошло. Петя Балк входил в долю, когда они от просителей получали «презент». Приходилось и ему самому подсказывать, где и чем поживиться.
– Во всей точности мною проведано, что в Пензенском уезде Ломовская слобода пока не отдана никому. Исхлопочи ее, дядюшка, для меня. В ней больше трехсот дворов со всеми их животами. Не оставь моего прошения втуне, постарайся по своей ко мне милости. Скажи Катери… государыне, что для меня она, чай, не откажет.
Не только Вилиму Ивановичу да сестре его, а уже и Петру Федоровичу Балку просители, «благодарствуя, препокорственно челом били» за то, например, что помог двум посадским людям на торговлю жалованную грамоту получить, а другие два клятвенно обещали за милостивца Петра Федоровича век богу молиться, потому как помог от кнутобойного наказания вызволиться.
Даже слуга Вилима Монса Иван Кузьмин стал некоторые подарки получать за такие старания, что умел перед могучим своим господином замолвить словечко за челобитчика. Матрена же Ивановна внушала брату и сыну, что «когда счастье идет, надобно не только руками, но и ртом хватать да в себя глотать».
И счастье шло всем троим. Улыбка не сходила с лица Вилима Монса, и была она всегда кстати, отвечая на приветливые же улыбки новоявленных друзей, расточавших ему любезности и уверения в преданности. Среди всех самых великознатных господ он имел только приятелей, но отнюдь не врагов, и не мог их иметь потому, что он, Вилим Иванович, если не нынче, то завтра либо в любой иной день может для них быть заступником и ходатаем не только в правых, но и в сомнительных по правоте, а то и вовсе неправых делах. А ведь от зависти, от наговорной ябеды или от какой другой неприятности и даже от беды не убережешься, она может негаданно подоспеть, и куда как хорошо знать о том, что есть кому заступиться. Нешто в таком разе можно какой презент пожалеть, – отдашь многое, лишь бы еще больше урона не понести и не только имение, а и свой живот сохранить. А за дружбой с Вилимом Ивановичем, как за каменной неприступной стеной, можно от житейских бед уберечься. Одному – желательно в чине повыситься, другому – крепостных душ и еще иных угодий заполучить бы, третьему – чтобы какой другой наградой не обошли, – у каждого своя докука.
Порой Монсу даже не верилось, что все окружающее его – явь. Может, это сладостный затянувшийся сон?.. Нет, все истинно подлинная, повседневная явность, как и то, что ее величество государыня пребывает его метрессой. Под какой же счастливой звездой родился он! Такая же звезда непомерного счастья светилась в отошедшее время над его сестрой Анхен, но только не удержалась она на небесной тверди и закатилась за ее край. Не привелось Анхен русской царицей стать, ну, а он… Да нет, совсем не мечтал он сделаться русским царем, достаточно и того, чтобы оставаться столь приближенным к царице.
С какой торопливостью, перегоняя друг друга, стараются протиснуться к нему в дружбу самые вельможные из вельможных персон. Сам светлейший князь Александр Данилович Меншиков подобострастно заглядывает в глаза, готовый чем-нибудь услужить. А другие… Повстречался нынешним днем князь Андрей Вяземский и обеими руками его, Монсову, руку жал, расспрашивал про драгоценное здравьице, про житье-бытье друга своего Вилима Ивановича. Иван Шувалов просит «не оставлять его и всей фамилии их в своей милости и уповает на него, яко на отца родшего». И князь Александр Черкасский клянется в дружеской верности. Астраханский губернатор Артемий Петрович Волынский в недавно полученном Монсом письме называет его любезным другом и братом, убедительно просит: «Пожалуй, мой батюшка, донеси премилостивейшей матери, всемилостивейшей царице государыне, чтоб сотворила со мною, рабом своим, милость, ежели случится к слову, чтоб милостиво представительствовала». А для усиления «представительства» дарит камер-юнкеру Монсу «лучшую лошадь из своих животов», чтобы тот его «непременно в своей милости и любви содержал».
Князь Алексей Долгорукий одолжил брату и сестре Монсам «двумя шестерками лошадей с коляской». Пришлось Монсу конюшню заводить и при ней ставить каретный сарай. Вон они как разохотились: Михаил Головкин, что послом в Берлине находится, при посредстве канцлера, отца своего, презентовал Вилиму Ивановичу иноходца, «поскольку ваша милость, как стало известно, до таких лошадей охотник». Симбирский помещик Суровцев подарил нарочно приведенную в Петербург из своей вотчины дорогую лошадь и говорил, что она «будет сходна с одной из имеющихся у вашей милости лошадей». А Иван Толстой прислал собаку «для веселия», – это вместо лошади-то! Ну, а потому его просьба из-за присланного дареного кобеля пускай в долгом ящике полежит.
Все было хорошо, но что-то вызывало недовольство и даже тревожное опасение Монса, и тогда вдруг омрачалось его чело. Это беспокоило Екатерину.
– Вилим, дорогой, почему ты стал таким грустным?
В ответ он печально вздохнул и, собравшись с мыслями, высказал причину своей удрученности:
– Ах, Катрин, мне так хорошо с тобой, что грешно чем-нибудь омрачать это счастье, но на душе становится все тревожнее и тревожнее.
– Не пугай меня, Вилим. – Некая пока еще безотчетная тревога передавалась и ей.
– Я не пугаю, но об этом все же нельзя умалчивать. Ты сама знаешь, что… – немного запнулся он, подбирая слова. Не хотелось произносить «его величество государь», – и он продолжал: – Знаешь, что Петр Алексеевич стал в последнее время часто недомогать. Ну, а если с ним что случится, то ведь Алексей станет наследником. Мы ждали, что он вот-вот в монахи уйдет, но опять это отложено.
– А ты думаешь, из монастыря он не мог бы вернуться? – спросила Екатерина, и в самом тоне ее голоса прозвучало убеждение, что никакого значения она монашескому постригу не придает. – Монастырь его от наследства не отторгнет, и меня самою страх берет, что так может случиться. О, тогда, Вилим, всему конец, – ужасалась она и, словно оберегая себя, обеими руками прикрыла лицо. – Тогда, наверно, мне монастыря не избежать.
– У меня такое опасение появилось, – продолжал Монс, – что уехал он к отцу и нарочно пересилит себя, будет стараться во всем ему угождать, чтобы в полном доверии оказаться у Петра Алексеича, а когда тот обрадуется, что сын полностью, мол, одумался и теперь к нему всей душой, значит, можно его и наследником утвердить. Заявит об этом при всех приближенных, и Алексей еще больше к нему подольстится, чтобы потом, спустя какое-то время… Знаешь, что он может сделать с отцом?..
– Ну?.. Говори, говори! – торопила Екатерина.
– Подсыплет ему в вино или еще как…
Монс говорил об этом с тайной мыслью узнать, как вообще отнесется Екатерина к такой возможности, если ее «хозяину» будет поднесено особо заготовленное питье. Ужаснется этой мысли или примет ее как возможную и, может быть, даже как должную?.. Так или иначе, а следовало ее приуготовлять к такому исходу и одновременно с тем распалять ее ненависть к Алексею, опаснейшему сопернику ее Шишечке, малолетнему царевичу Петру Петровичу. И Монс видел, что добивался в этом успеха.
– Вернется Петр Алексеевич, растолкуй ему, что Алексей своей хитростью обведет его и пойдет на все, чтобы наследство не упустить. О себе, о своем будущем думай, Катрин… Ах, каким недолгим и обманчивым может оказаться счастье, – сжимал Монс ее пальцы своей рукой.
– Что же делать нам?.. Господи, помоги!
– Всему должен прийти свой черед… А пока… пока пиши своему «хозяину», – с нескрываемой неприязнью произнес Монс последнее слово, – пиши ему, что очень обеспокоена, не зная, где Алексей. Пиши!
И она писала: «О государе царевиче Алексее Петровиче никакой ведомости по се время не имеем, где его высочество ныне обретается, и о сем мы не мало сожалеем».
Во второй половине октября Петр получил от курьера сообщение, что царевич едет к нему, а вот уже и декабрь в половине, но его все нет. В первое время можно было оправдать задержку осенней распутицей, бездорожьем, а теперь установилась зима, санная езда всюду налажена. Писем тоже от Алексея нет. И тогда Петр пришел к убеждению, что сын скрылся.
Поздним ноябрьским вечером императорскому вице-канцлеру графу Шенборну доложили, что его срочно желает видеть прибывший в Вену русский кронпринц Алексей. Шенборн не замедлил встретиться с ним, и царевич, едва успев поздороваться, со страхом озираясь по сторонам, то прижимая руки к груди, то бестолково размахивая ими и перебегая по комнате с места на место, горячо просил, чтобы спасли ему жизнь.
– Меня хотят погубить, – выкрикивал он. – Хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону… Вы, вы понимаете, граф, что цесарь должен спасти меня, он мой свояк, единственная моя защита… Нет, нет, я не перенесу… Отец хочет все отнять у меня: и жизнь и корону, а я ни в чем перед ним не виноват, ничем его не прогневил, не сделал никакого зла… Вы послушайте, граф, послушайте…
– Я вас внимательно слушаю. Присядьте, не волнуйтесь, кронпринц, – успокаивал его вице-канцлер.
– Не могу, не могу я… Я слабый человек, – еще запальчивей продолжал Алексей, – и это Меншиков так меня воспитал. Он… они пьянством расстроили мое здоровье, и отец теперь говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению. Но это неправда, у меня довольно ума, и управлять я вполне могу… Меня хотят в монахи постричь и в монастырь заточить, а я не хочу в монастырь, пусть цесарь защитит меня…
Рыдая, он в изнеможении опустился на стул и тут же, словно спохватившись, закричал:
– Ведите меня к цесарю, сейчас же ведите, я умолю его… – наспех, точно боясь опоздать, спросил чего-нибудь пить, и Шенборн дал ему мозельского вина. Алексей пил, и его зубы стучали о край бокала, вино стекало по подбородку на грудь.
Щенборн всячески старался успокоить его, говорил, что он тут в полной безопасности, но сейчас представить его цесарю невозможно.
– Поздно уже, ночь. И потом, цесарь должен предварительно знать, что именно побудило вас…
Алексей прервал его, заговорив снова в сильном волнении:
– Я ничего, ровно ничего не сделал отцу, а он меня ненавидит… Я всегда был ему послушен и ни во что не вмешивался… От постоянного преследования я ослаб духом, а особенно когда у меня появились дети и жена умерла, а новая царица родила своего сына… Это она, она со своим прежним любовником князем Меншиковым постоянно настраивала отца против меня. Они оба люди злые, безбожные, а я ни в чем не виноват, люблю и уважаю отца по заповеди… Я убежал от них, и добрые друзья посоветовали мне обратиться к вам, к цесарю, который мне свояк и великий, великодушный государь. Цесарь не должен отказать мне в покровительстве. Не мог же я уйти к шведам, они враги моего отца, и я не хотел его гневить. А что говорят, будто я дурно обращался с Шарлоттой, любимой моей женой, родной сестрой вашей императрицы, то это наветы недругов на меня. Это отец да царица-мачеха хотели заставить ее служить им подобно горничной и заставляли ее терпеть недостатки… Я вам повторяю, что отец окружен злыми людьми и сам очень жестокий. Он уже много невинной крови пролил и думает, что он, как бог, имеет право жизни и смерти. Часто сам налагал руку на обвиненных, он гневлив и мстителен, не пощадит никого, и если цесарь выдаст меня, то все равно что казнит. Да если б отец и пощадил меня, то мачеха с Меншиковым не успокоятся до тех пор, пока не замучают меня до смерти. И теперь там, при царице, появился еще мой враг Вилим Монс. Неужто вы все захотите, чтоб я погиб?..
Граф Шенборн сам начинал метаться по комнате, не зная, как вразумить кронпринца, что он здесь в безопасности. Алексей снова просил, чтобы его сейчас же представили императору Карлу VI и императрице, как своим родственникам, и Шенборну с большим трудом удалось внушить злосчастному гостю, что для него гораздо лучше скрыть свое пребывание в Вене и не показываться во дворце, где его многие могут увидеть. А о его появлении завтра же непременно будет доложено императору.
Алексей согласился с этим и был перевезен из Вены в местечко Вейгербург, куда на следующий день цесарь прислал одного из своих министров узнать, не предпринимал ли что-нибудь цесаревич против отца и в каком положении его дети. Об этом надо было знать, чтобы вернее принимать какие-то меры. Царевич повторил все, что рассказывал Шенборну, клялся, что у него и в помыслах не было замышлять против отца какое-нибудь возмущение, хотя это сделать было легко потому, что русские люди любят его, царевича, и ненавидят отца за худородную царицу и многих злых иноземцев.
– Добрые старые наши обычаи отец велел упразднить, а дурные ввел, – добавлял к сказанному Алексей, – стал тираном и врагом своего народа, и может только удивление брать, что за все это подданные не убили его и бог не наказал… Но я, я, видит бог, никогда ничего я против отца не замышлял, а всегда любил и уважал его, но только не хочу к нему возвернуться.
Вспомнив о своих детях, Алексей снова пришел в большое волнение и заплакал.
– Никакого распоряжения сделать о них не успел. Уповаю на бога и на приставленную к ним в воспитательницы мадам Рогэн, а также поручаю их родной тетушке, вашей императрице, и милости самого императора.
Граф Шенборн сообщил Алексею последние новости, полученные из России от австрийского посла Плейера, который писал, что тревога по случаю отъезда царевича была возбуждена царевной Марией Алексеевной, которая, приехав в Петербург к детям царевича, расплакалась, говоря: «Бедные сиротки! Нет у вас ни матери, ни отца, жаль мне вас!..» Плейер сообщал еще, что в Петербурге пронесся слух, будто царевич схвачен близ Данцига царскими властями и отвезен в дальний монастырь; а другие говорили, что он ушел в цесарские владения и летом приедет к матери в Суздаль. Рассказывали еще, что в Мекленбурге гвардейские и другие полки сговорились царя убить, царицу и детей ее заточить в тот самый монастырь, где находилась прежняя царица, которую освободить, а правление отдать Алексею, как настоящему наследнику. «Здесь все склонны к возмущению, – писал Плейер, – и знатные, и незнатные только и говорят о презрении, с каким царь обходится с ними, заставляя детей их быть матросами и корабельными плотниками, хотя они уже истратились за границею, изучая иностранные языки, что их имения разорены вконец податьми, поставкою рекрут и работников в гавани, крепости и на корабельное строение».
Узнав, что царевич Алексей бежал из России и находится под покровительством австрийского императора, сын Петра Михайловича Бестужева, гофмейстера двора герцогини курляндской Алексей Бестужев, прислал в Вену царевичу письмо с предложением своих верноподданнических услуг. Он писал: «Так как отец мой, брат и вся фамилия Бестужевых пользовалась особою милостию вашею, то я всегда считал обязанностью изъявить мою рабскую признательность и ничего так не желал от юности, как служить вам; но обстоятельства не позволяли. Это принудило меня для покровительства вступить в чужестранную службу, и вот уже четыре года я состою камер-юнкером у короля английского. Как скоро верным путем я узнал, что ваше высочество находится у его цесарского величества, своего родственника, и я по теперешним конъюнктурам замечаю, что образовались две партии, притом же воображаю, что ваше высочество при нынешних очень важных обстоятельствах не имеете никого из своих слуг, я же чувствую себя достойным и способным служить вам в настоящее важное время, посему осмеливаюсь вам писать и предложить вам себя, как будущему царю и государю, в услужение. Ожидаю только милостивого ответа, чтоб тотчас уволиться от службы королевской, и лично явлюсь к вашему высочеству. Клянусь всемогущим богом, что единственным побуждением моим есть высокопочитание к особе вашего высочества».
Алексей решил не призывать его к себе на службу и не отвечать ему до тех пор, пока не будет ясности в своей собственной судьбе.
В Вене не очень-то были довольны пребыванием незваного гостя, но в убежище ему не отказывали. Все же, крайне смущенные его появлением, цесарь и его советники решили искать примирения между отцом и сыном, а до того времени спрятать царевича в дальнем тирольском замке Эренберге, полагая, что старая башня замка будет для беглеца надежным укрытием, и царевич согласился поселиться там со своими людьми под видом таинственного государственного пленника.
Лет десять тому назад увидел царь Петр стоящего на часах солдата Преображенского полка Александра Румянцева, и ему понравился тот солдат своей выправкой. Царь взял его к себе ординарцем, наделив чином сержанта, а в дни злополучного Прутского похода ординарцу Румянцеву привелось ездить курьером в Константинополь и вернуться оттуда с известием о заключении мира с турками. За такую радостную весть курьер был пожалован в поручики гвардии. Во время последней поездки царя за границу Румянцев, став уже капитаном, сопровождал его в Голландии и был вызван царем из Амстердама, чтобы срочно отправиться в Вену на розыск сбежавшего царевича Алексея.
У Румянцева было письмо Петра к австрийскому императору Карлу VI с просьбой, что если царевич находится в его владениях, то приказать «отправить его к нам, дабы мы его отечески исправить для его благосостояния могли».
Венский двор медлил с ответом, а Румянцев тем временем разузнал от русского резидента при венском императорском дворе Веселовского, что царевич скрывается в Эренберге.
Ошибся Александр Кикин, поверив, будто Веселовский его единомышленник, тогда как тот был одним из сыщиков, преданных царю Петру. Веселовский рассказал Румянцеву о своей встрече с Кикиным и о появлении в Вене царевича Алексея, скрывающегося теперь в эренбергском замке под именем Коханского. В надежде разузнать что-нибудь еще Румянцев отправился бродить по окрестностям того замка, со всех сторон осмотрел его старинные замшелые стены с высокой угловой башней.
Зайдя в придорожную австерию, угостил за свой счет хозяина пивом, сразу же снискав к себе его расположение, и, хорошо зная немецкий язык, повел непринужденный разговор. Приятно было хозяину, скучавшему в этот безлюдный час, скоротать время, угощаясь даровой кружкой пива и ведя беседу с таким щедрым посетителем. По всей видимости, прогуливается здесь этот господин ради своего развлечения, – так оно и оказалось: партикулярный человек, художник, заинтересовался эренбергским замком, намереваясь живописно изобразить его на полотне. Хочет посмотреть, как замок будет выглядеть на солнечном закате, и завтра явится сюда с мольбертом.
– Наверно, об этом замке ходит много легенд, связанных с его прошлым?.. Сколько веков ему?.. Теперь в нем, вероятно, никто уже не живет?.. А кто был последним обитателем?..
С удовольствием хозяин ответил бы на все эти вопросы, если бы был здесь старожилом, но он лишь год тому назад купил здешнюю харчевню, подремонтировал ее и открыл эту австерию. Кто был прежде в замке – затрудняется сказать, а теперь…
– Какой-то поляк пан Коханский со своими людьми, – подсказала сидевшая за стойкой его жена.
– Коханский, да, – подтвердил хозяин.
– Поляк, а прислуживают ему почему-то русские, – добавила скучающая без дела хозяйка. – Похоже, для гульбы они собрались. И за пивом и за вином сюда прибегают, а такой догадки не имеют, чтобы пригласить наших девушек.
Прислуживающие пану Коханскому люди оказались легкими на помине, явившись с пустым жбаном для пива. Их было двое. Один – чернявый, худощавый, другой – повыше ростом, белобрысый. Худощавый кое-как мог пользоваться малым набором немецких слов, а его товарищ в затруднительных случаях подсказывал ему русские слова и удивлялся, почему их не понимают в австерии.
– Для Афроськи – красного, – напомнил белобрысый.
– Да и ему тоже красного.
– Пошто?.. Иван же говорил – простого, ренского. Обоим им.
Румянцев неторопливо допивал пиво, прислушиваясь к их словам. Хотя царевича никто не называл, но было ясно, что говорилось именно о нем, пристрастившемся к ренскому белому вину, и поскольку Афросинья упомянута, значит, с ней и Алексей.
– Фрау, штоф, унд еще штоф давай, – говорил худощавый и для большей ясности показывал два пальца.
– Цвайн? – уточняла хозяйка.
– Цвай, ага!.. Понятливая стала… Еще унд этого, – поставил худощавый на прилавок жбан.
– Скажи, что пива, – подсказывал белобрысый. – В край, как вчерась.
Румянцева подмывало заговорить с ними, сказать, что он рад встрече с соотечественниками; что будто бы состоит в русском посольстве при цесарском дворе… Но ежели он при посольстве, то должен знать, кто в замке, и спрашивать об этом никак не следует… Странным покажется здешним хозяевам: назывался живописцем и хотел замок срисовать, – заподозрят явное вранье… Нет, лучше завтра возле замка с мольбертом постоять. Может, удастся самого царевича увидеть.
Расплатились посетители и ушли, забрав вино и пиво, а следом за ними вышел Румянцев и, будто бы любуясь замком, провожал их взглядом с крыльца австерии.
Прошло два дня. Прислужникам царевича Алексея стало подозрительно, что какой-то человек все что-то высматривает, крутясь около замка. Не подосланный ли это царский шпион? При цесарском дворе тоже заподозрили, что местопребывание царевича стало известно русским, – надо было срочно что-то предпринимать. Имперского секретаря Кейля послали в Эренберг известить Алексея о случившемся и предложить ему или возвратиться к отцу, или перебраться дальше, например, в город Неаполь и поместиться около него в крепости Сент-Эльмо.
Снова тревога охватила царевича. Он умолял не выдавать его отцу, соглашась немедленно уехать куда будет указано. Ему предложили удалить от себя московских слуг, пьянство которых угрожало раскрытием тайны. Алексей настаивал лишь на сохранении при нем Ивана Федорова и пажа.
– Пажа?.. Какого пажа?.. – удивился Кейль.
И царевич привел показать ему одетую в мужской костюм Афросинью. Рыжий толстогубый «паж», насупившись, исподлобья смотрел на имперского секретаря.
– Мне для здоровья нужно, чтобы она… он при мне был, – сказал Алексей.
– Ну, если для здоровья, то…
И «паж» был оставлен, а также и слуга Иван Федоров, брат Афросиньи. Остальные слуги были отпущены.
В сопровождении имперского секретаря Кейля на другой день «пан Коханский» со своим пажом и слугой поздним вечером выехал из ворот эренбергского замка. Уезжавшие не подозревали о том, что в небольшом отдалении от их кареты следовал выехавший из придорожных кустов на верховой лошади Александр Румянцев, который проследил весь путь, каким увозили царевича, а потом уехал к царю, находившемуся на водах в Спа, чтобы сообщить ему все, что знал.
Веселовский снабдил Румянцева сведениями о том, как вел себя Алексей в Эренберге: пьянствовал, злобно ругал царицу и Меншикова, делил ложе с метрессой – чухонской девкой Афросиньей, которую под видом пажа увез в Неаполь.
Петр уполномочил тайного советника сенатора Петра Андреевича Толстого и капитана гвардии Александра Ивановича Румянцева добиться у цесаря выдачи беглеца.
Алексею Петр написал:
«Понеже всем известно есть, какое ты непослушание и презрение воле моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но, наконец, обольстя меня и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но и ниже между нарочитых подданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил! Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаюсь богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властию проклинаю тебя вечно; а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем бог мне поможет в моей истине. К тому помяни, что я все не насильством тебе делал; а когда б захотел, то почто на твою волю полагаться? Что б хотел, то б сделал».
II
У цесаря было испорченное настроение. Дело с предоставлением кронпринцу Алексею убежища серьезно осложнялось. Не исключена возможность, что разгневанный царь Петр решится на крайние меры и может в любой день осуществить свои угрозы, которыми так беззастенчиво проникнуты речи его посланцев – Толстого и Румянцева.
В Вене в те дни находилась герцогиня вольфенбюгельская, теща австрийского императора Карла VI и царевича Алексея, мать его умершей жены Шарлотты. Она знала о бегстве из России своего зятя и была этим очень обеспокоена. Толстой отправился к ней и показал в немецкой копии письмо царя Петра к сыну. Прочитав его, герцогиня очень смутилась, но через минуту, собравшись с мыслями, сказала:
– Поверьте моей искренности, я буду искать способ, чтобы примирить такого великого монарха с его сыном.
– Никакого примирения тут, герцогиня, быть не может, – решительно отвечал на это Толстой. – Нужно только одно – чтобы цесарь отослал царевича со мной к отцу. В таком случае государь его простит, а иначе предаст проклятию.
– О нет… только не это… Только не это! – ужаснулась герцогиня. – Избави бог… Эта жестокая, страшная клятва падет и на моих внучат, детей несчастной Шарлотты… Я слышала… мне говорили, что маленький принц Петр уже лишен всякого мужского воспитания и отдан в женские руки, чтобы с детства внушить ему покорность, – огорчалась она.
– Смею вас заверить, герцогиня, что это вымыслы недоброжелателей, – возразил Толстой. – Наоборот, воспитание царевича Петра отдано в надежные мужские руки. Царевичу дано несколько солдат, которыми он может командовать, и даже малая артиллерия для забавы. О том каждому в Петербурге известно, – проговорил это Толстой и тут же спохватился, что перепутал царевичей: говоря о сыне Алексея, придал ему воинские забавы маленького сына царя. Оба – царевичи, оба – Петры, малолетки-одногодки, – спутаться не мудрено, но исправлять свою ошибку не стал и смолк.
– Ах, все равно… все равно это будет ужасно, если его царское величество перенесет свое негодование и на детей кронпринца. Этого допустить нельзя. Сейчас… одну минуту… Я должна сообразить, как быть дальше… – прикидывала что-то герцогиня в уме и потом сказала: – Мне думается, что здесь, при дворе, потому не говорят, где обретается кронпринц Алексей, что не оставляют надежду примирить его с отцом.
– Вы, герцогиня, снова все сводите к тому же примирению, которого никак не может быть до возвращения царевича домой. Между государем и его сыном не должно быть посредников, чтобы их мирить. Поймите это, герцогиня, и скажите сами цесарю, что, не получив удовлетворительного ответа о выдаче сына, его царское величество с многочисленными русскими войсками, находящимися в Польше на силезской границе, может незамедлительно вступить в Силезию и даже войдет в Богемию, где волнующаяся чернь легко к нему пристанет. Неужели цесарь хочет этого?
Такая угроза возымела свое действие. Герцогиня сказала, что сейчас же будет говорить с зятем-императором, и попросила Толстого сопровождать ее.
– Ах, снова разговор об этом несчастном беглеце, – поморщился Карл VI. – Мы пошлем к кронпринцу курьера с нашим личным письмом склонять его, чтобы он возвратился к отцу, но неволею отправить его будет предосудительно для нас, противно всесветным правилам и окажется знаком варварства.
Толстого взяло опасение, что Алексей решится вдруг выехать из цесарских владений и спрятаться где-то в ином месте.
– Ваше величество, мне и капитану Румянцеву известно, что царевич Алексей Петрович находится под Неаполем в Сент-Эльмо. Не ваш курьер, а мы сами должны поехать в Неаполь, чтобы увидеться и говорить с царевичем.
– Да, да, – подхватила его слова герцогиня вольфенбютельская. – Мы будем очень вам признательны. Пожалуйста, поезжайте и передайте кронпринцу мои слова… мою просьбу возвратиться к отцу. Я натуру Алексея знаю, – продолжала она, – и думаю, что царское величество напрасно утруждает себя, принуждая сына к военным делам. Алексею лучше держать в руках четки, нежели пистолеты. И меня… меня страшно огорчит, если немилость царского величества падет на моего внука… – приложила герцогиня платок к заслезившимся глазам. – Пожалуйста, скажите Алексею…
Цесарю ничего больше не оставалось, как согласиться на поездку царских посланцев в Неаполь.
– Мы идем по следу, остается только схватить зверя, – говорили «охотники» – Толстой и Румянцев, уверенные, что теперь царевичу от них не уйти.
Неаполитанскому вице-королю графу Дауну был послан из Вены приказ облегчить агентам московского царя возможность свидания с кронпринцем Алексеем и даже, в случае его нежелания встретиться с нежданными посланцами, заставить его принять их. Вице-король понял, что его повелитель цесарь решил избавиться от опекаемого беглеца, а потому готов был настежь распахнуть перед Толстым и Румянцевым двери крепости Сент-Эльмо, где содержался царевич Алексей.
Что хотел сказать или показать вицерой (как принято было называть вице-короля Дауна), Алексей не мог предположить, и секретарь вицероя Вейнгард не мог ничего пояснить, кроме того, что ему велено привезти кронпринца в дом его графского сиятельства. Секретарь это и сделал, доставил Алексея. Распахнул перед ним дверь, ведущую в графские покои, и побледневший от страха царевич схватился рукой за дверной косяк, чтобы не упасть. В ужасе зажмурил глаза и в течение нескольких секунд стоял, не в состоянии перевести дыхание и ожидая, что вот-вот раздастся выстрел. А может, замертво упав, и не услышит ничего?..
Не услышал царевич выстрела потому, что в него никто не целился. А ему так явственно показалось, что в руке у капитана Румянцева был пистолет. Замершее было сердце заколотилось изо всех сил, и порывистые толчки стремительно ринувшейся по жилам крови болезненно ощущались Алексеем в висках, в ушах, в судорожно сжавшемся горле.
Не было в руках у Румянцева пистолета, а кто знает, что произойдет через минуту? Не капитан, так Толстой выстрелит. Убить явились, убить, и потому у них на лицах такие злорадные улыбки.
– Рады видеть вас, государь Алексей Петрович, – любезно, даже слащаво произнес Толстой и великатно поклонился.
А Румянцев, как военный человек, по-своему, по-капитански, пристукнул каблуками, почтительно кивнув.
Страх остывал и оставлял царевича. Толстой подал ему отцовское письмо.
– Прочти, ваше высочество, уразумей.
Долго вчитывался Алексей в строчки знакомого почерка, возвращался к прочитанному, забегал вперед и снова начинал читать с первой строки; долго не отрывал глаз от главного обещания отца: «никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, если ты воли моей послушаешься и возвратишься». Это, конечно, было самое главное, если только не обманная заманка для расправы за проявленное своеволие, но как то разгадать?
– Уехал я без воли родительской под цесарскую протекцию, в том признаюсь, – неторопливо, обдумывая каждое слово, заговорил Алексей. – А учинил так потому, что был в опасении батюшкиного гнева, принуждения отказаться от наследства и постричься в монахи.
– Собирайся, Алексей Петрович, поедешь с нами, – как о деле уже решенном молвил Румянцев.
– Обрадуй родителя-государя, яви себя послушным, добрым сыном, – увещевал Толстой. – Отец ничего тебе пенять не станет.
Алексей повел в сторону одной рукой, повел другой и, снова подобрав их, прижал к себе.
– Сего часа не могу ничего сказать, понеже надо мыслить о том гораздо.
– Помысли, – согласился Толстой, – но только мысль свою приводи к тому, чтобы сборы на долгое время не откладывать. Сам знаешь, путь не ближний.
– А как обрадуется государь известию, что едешь! – добавил Румянцев. – Отцовское его сердце в тоске живет. Одумайся, ваше высочество.
– Буду мыслить, – неопределенно проговорил Алексей, стараясь поскорее уйти.
Через день там же, в покоях вицероя графа Дауна, было у них второе свидание, и царевич заявил, что боится ехать к отцу и явиться перед его разгневанным взором.
– Объявлю о том протектору своему, его цесарскому величеству.
– Государь будет доставать тебя вооруженной рукой, и цесарь не захочет из-за твоего упорства с его царским величеством вражду вести. Сам тебя выдаст, – сказал Толстой.
Алексей смутился, вызвал вицероя в другую комнату и стал советоваться с ним – как быть? Мало приятного мог сказать ему вицерой, получивший еще одно письмо цесаря о том, чтобы всеми мерами склонить кронпринца к возвращению в Московию, а по последней мере сказать ему об отъезде куда бы то ни было, чтобы только в цесарских владениях не находился, потому как не должно быть неприятельства с царем Петром.
О полученном письме вицерой умолчал, но сказал, что, обещав кронпринцу покровительство, цесарь уже выполнил свое обещание, и теперь, когда царское величество дает сыну прощение, цесарь уже не должен держать его. Со своей стороны, как бы по-дружески, вицерой тоже советовал кронпринцу ехать к отцу.
Удрученным вернулся Алексей к своим соотечественникам, попросил их:
– Дайте мне еще время размыслить. Может быть, я напишу что-нибудь в ответ на батюшкино письмо и тогда уже дам окончательный ответ.
Секретарь Вейнгард отправился сопровождать кронпринца в крепость Сент-Эльмо, а Толстой и Румянцев остались с вицероем.
– Замерзелое свое упрямство царевич проявляет. Время нарочно оттягивает.
– Без крайнего принуждения не поедет, – в один голос говорили Толстой и Румянцев. – Впору его силой в карету усадить.
– О нет, нет!.. – замахал на них руками вицерой. – Это будет очень сурово, цесарь такому воспротивится… Я могу вам, уважаемые господа, предложить иное. Мне думается, кронпринца следует немного постращать.
– Как именно?
– А так, что будто бы я своей властью хочу запретить ему держать в Сент-Эльмо ту женщину, с которой он приехал.
– Афросинью… Так, так… – заинтересовался этим предложением Толстой.
– В Вене полагают, – развивал вицерой свою мысль дальше, – что русский царь больше всего сердит на сына именно за приближение этой метрессы, удаление которой имело бы свое значение.
– Надо, уважаемый граф, дать понять царевичу, что цесарская протекция ему ненадежна и с ним могут поступить противно его воле, разлучив с девкой. В этом явный резон.
Возвратившемуся Вейнгарду Толстой пообещал хорошее вознаграждение, если он, будто бы секретно, сообщит царевичу, что на цесаря ему полагаться никак нельзя и оружием его никто защищать не станет по той простой причине, что у цесаря не закончена война с турками, а с гишпанцами только началась, так что ему еще в третью войну с царем Петром вступать нельзя.
Получив в задаток от Толстого несколько золотых червонцев, Вейнгард вызвался сейчас же снова отправиться в крепость и наговорить что следует принцу.
За хлопоты и беспокойство Толстой обещал знатно отблагодарить и вицероя, сказав ему о дорогих мехах редкостных сибирских зверей, и вицерой учтиво улыбнулся.
Секретарь привез записку от царевича, в которой тот просил Толстого приехать к нему в крепость, и Толстой не замедлил это сделать.
– От тебя, Алексей Петрович, записку получил, а от государя нас с Румянцевым письмо доставлено, – придумал он по дороге, чем можно будет еще припугнуть упрямца, и припугнул: – Государь писать изволит, что самолично вознамерен прибыть в Италию, и говорит, что коль скоро мы с тобой еще не отъехали, то дожидались бы его самого.
Алексей помнил, что перед отъездом за границу отец как-то говорил о своем намерении побывать в Италии, – вполне может случиться, что явится сюда.
– Ну, а когда его величество прибудут, – продолжал Толстой, – кто ему сможет воспрепятствовать видеться с тобой? В том никакого затруднения не будет… Ох, Алешенька, дорогой ты наш, душевно скорблю и сожалею, что ты себя в такое непотребство ввел, что теперь как выкарабкаться не придумаешь.
– Петр Андреич, отважиться мне, а?.. Скажи по совести, поехать к батюшке?
– Никаких сомнений в том не может быть и не должно. После сам же над своим упорством насмеешься, да и всем нам, вкупе с государем, оно потешным станет, – говорил Толстой. – Собирайся, ваше высочество, да поживей.
– Я… я завтра подлинный ответ вам учиню, – снова попятился Алексей не только на словах, но и всем своим телом подавшись к двери.
Тогда Толстой решил сразу с трех сторон атаковать его: пусть секретарь снова и снова напомнит беглецу, чтобы он на цесарскую защиту не надеялся; вицерой пусть требует разлучения царевича с его метрессой, а они, Толстой и Румянцев, будут говорить о приезде царя в Неаполь.
Они виделись и с Афросиньей. Сначала ласковыми словами, а потом строгостью и угрозами добились от нее согласия помогать им уговорить царевича вернуться к отцу. Толстой дал ей несколько червонцев, заверив, что ее наградит потом сам государь, и Афросинья в тот же вечер приступила к делу: заскучала, завздыхала.
– Ты чего?
– Ой, Лешенька, опостылела тутошняя жизнь. И еда тут нелюдская, макаронная… Кашу бы щами полить, как дома было, – вот какая охота, стерпеть нет сил.
– Чреватая ты, Фрось, потому и тянет на кашу со щами, – заметил Алексей.
– Икры тоже охота, какая посоленьше… Нашенских соленых огурцов, – перечисляла Афросинья свои желания. – А того пуще – домой хочу. Поедем, Лешенька, отец тебя простил и увидаться хочет. Отпустит нас в деревне жить, мы там и дитеночка нашего тешить будем, а помрет государь – царями станем. И уж как я тебя любить-жалеть стану, как в раю за мной будешь жить. Скорей поедем… – И начала голосить с причитаниями. Домой и домой, и никакими посулами ее, обабившуюся девку, не унять.
– Ладно, завтра присланным от отца людям объявлю, что поеду с ними, ежели будут выполнены такие мои кондиции: пускай отец дозволит нам обвенчаться, не доезжая Петербурга либо Москвы, а потом определить жить где-нибудь в деревне.
Объявил Алексей свои кондиции Толстому, и тот именем царя обещал безоговорочно их выполнить. И еще одно непременное условие выговорил себе Алексей – чтобы ему дали возможность съездить в итальянский город Бари поклониться мощами св. Николая, а потом осмотреть Венецию и Рим, дожидаясь тем временем письменного согласия отца на сказанные кондиции.
Через месяц, пока Алексей в сопровождении Толстого и Румянцева путешествовал по итальянским городам, от царя в Неаполь пришло письмо, которое вицерой переправил царским посланникам. Петр им писал: «Мои господа! Письмо ваше я получил, и что сын мой, поверя моему прощению, с вами действительно поедет, то меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, и в том весьма ему позволится, когда в наши края приедет, хотя в Риге или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы в доме; а чтоб в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сомневается, что ему не позволят, и в том можем рассудить: когда я ему так великую вину отпустил, а сего малого дела для чего мне ему не позволить? О чем и наперед сего писал, и в том его обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить где похочет, в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежьте его».
Показали это письмо царевичу, и от него напрочь отлетело былое уныние. Он был доволен и весел: отец давал полное прощение; разрешает жениться на Афросинье, только поставил свою кондицию, чтобы свадьба была сыграна в России, в какой-нибудь тихой местности, дабы, видишь ли, избежать стыда. Это потому он так написал, что Афросинья из подлого звания. А у него-то самого государыня Екатерина из каких?.. Из самых последних портомоек да солдатских девок вышла!
Однако обвенчаться с Афросиньей в скором времени было все же невозможно. Как ей, брюхатой, под венцом стоять? Вот так голубица непорочная! И куда она поедет такая? Не в повозке же ей рожать царственного дитеныша. Приедет в Петербург после родов, тогда они и венец примут.
– Ну, ин так.
Царевич поручал охрану Афросиньи ее брату Ивану Федорову… Написал ему: «Умоляю беречь свою сестру, а мою жену (хотя еще не признанную, но я уже имею разрешение), чтобы она ни в чем не терпела нужду, ибо нет никакого препятствия для ее признания, кроме ее беременности, которая с божьей помощью окончится благополучно».
Афросинья не горевала после отъезда возлюбленного. Деньги он ей оставил, и она, будучи в Венеции, купила тридцать аршин золотистого сукна и голубого атласа на свои наряды, серьги и рубиновое кольцо, ходила слушать музыку и не утруждалась никакими заботами.
Была еще одна возможность избежать царевичу Алексею возвращения к отцу. Все происшедшее в Неаполе вызывало у австрийского императора недоумение и подозрительность, что даже затрагивало его совесть: не обошлись ли грубо с кронпринцем-свояком? Цесарь хотел повидать его и расспросить обо всем. Кронпринц, конечно, сочтет долгом поблагодарить за приют и проститься, – вот тогда они и поговорят. Но встреча их не состоялась. Толстой и Румянцев провезли Алексея через Вену ночью, когда тот спал. И все же Карл VI до конца выполнил свой родственный долг. Узнав, что карета отъезжающих направилась по дороге на Брюн, срочно послал курьера с предписанием моравскому губернатору задержать под каким-нибудь предлогом кронпринца Алексея и допытаться у него, по своей воле он едет к отцу или было принуждение. Если кронпринц скажет, что не хочет ехать дальше, то отвести ему удобное помещение и смотреть, чтобы сопровождающие его люди не сделали бы с ним чего-нибудь худого.
Но, отослав курьера, цесарь передумал – напрасно затеял это. Продолжать оказывать покровительство Алексею при угрожающей Австрии опасности от русского царя было бы безрассудно. Кстати, у кронпринца Алексея нет никаких данных, чтобы надеяться извлечь из общения с ним какую-нибудь пользу.
Эту последнюю ошибку цесаря исправили московиты, сопровождавшие кронпринца. Они не допустили губернатора к тайному свиданию с их подопечным, – не драться же было губернатору с ними! А дальше никто их задерживать уже не мог.
От самой границы на пути в Москву русские люди восторженно встречали царевича:
– Государь наш будущий!.. Ура его высочеству царевичу. Ура-а!..
За время продолжительного отсутствия царевича Алексея по Москве ходили разные вздорные слухи: то он будто бы насильно помолвлен с германской принцессой; то заключен в Соловецкий монастырь; то опять-таки насильно – взят в армию простым солдатом, а то будто умерщвлен по приказу разгневанного отца. А вот объявился он вживе, и в Москве произошло иное замешательство среди его явных и скрытых сторонников: неужто царевич всеми своими помыслами и поступками переметнулся на сторону родителя-государя? Как же в таком разе поступать его приспешникам-однодумцам?
Вместе с быстролетной метельной поземкой еще и другой слух по московским подворьям: царь-де собирается сильный розыск вести, дознаваться, кто был у его сына в советчиках, надоумивших убежать из отечества.
Доброжелатели царевича по самому началу весьма беспокоились, куда он мог скрыться. Обрадовались, прослышав, что обретается в надежном месте у австрийского цесаря, и как же, зачем он вдруг воротился?..
В Петербурге гофмейстерина мадам Рогэн, приставленная к детям царевича, говорила придворному человеку камердинеру Ивану Афанасьеву:
– Слава богу, цесаревич в надежном укрытии у австрийцев. Из Вены пишут мне, что он из Петербурга светлейшим князем изгнан. Посчитается цесаревич с ним, когда сам государем станет.
– До времени пускай бы там дожидался, когда с отцом что случится, – высказывал Иван свое суждение.
Многие и в Петербурге всполошились, узнав, что Алексей возвращается:
– Иуда Петр Толстой его выманил.
– Подпоил, должно.
– А может, кляп в рот да связали…
– Могло и так статься.
Князь Василий Владимирович Долгорукий, предчувствуя нечто неладное, говорил князю Гагарину:
– Слыхал, царевич домой едет от радости, что отец посулил женить его на девке Афросинье? Вот дурак-то!
– Отец его так своей дубинкой оженит, что век помнить будет.
– Черт его несет!
– Право что черт!
Сильно встревожился Александр Кикин. Прибежал к Ивану Афанасьеву, закрылся с ним, чтобы никто их не видал и не слыхал.
– Знаешь, что Алексей домой едет?
– Пошто? – удивился Иван.
– По дурости по своей, вот пошто! Едет, доподлинно тебе говорю. И зачем он такое сделал? Спокается, ан уж поздно будет. От отца ему быть в беде да еще и других поклепает, заставит страдать.
– Буде до меня дойдет, я, что ведаю, то не потаю, – сказал Иван Афанасьев.
– Зачем так? Скажешь – сам себя умертвишь, – предостерегал его Кикин. – Я прошу тебя, Иван, сам попомни и другим служителям подскажи, чтоб они при опросе говорили, что я царевича давным-давно не видал и не знал, когда и куда он уехал… Ох, куда-нибудь скрыться бы… – охал, тяжко вздыхал Кикин, и обильная испарина крупными каплями выступала у него на лице.
В тяжелый день – понедельник – по приказу царя в Ответной палате кремлевского дворца собрались духовные и светские вельможные люди в тревожном ожидании, каким на их глазах произойдет свидание царственных родичей.
Кремль в этот день охраняли несколько батальонов гвардии с заряженными ружьями, – никому из простолюдинов близко не подойти.
Мигом воцарилась в Ответной палате, словно бы от безлюдья, ничем не нарушаемая тишина, когда появился царь Петр, а из другой смежной палаты, без шпаги, как арестованный, в сопровождении Толстого вошел царевич Алексей. Увидев отца, он повалился к нему в ноги, с плачем прося прощения в своей вине.
– Встань! – сказал ему Петр. – И не скули, а сказывай о вине своей толком. Спрос с тебя большой. Припомни, как я обучал тебя, готовя сделать своим наследником, как многие твои оплошности и нежелания следовать мне прощал, являя тем родительскую милость. Ты все презрел, пойдя на последнее, досель не слыханное преступление, убежав, подобно изменнику, из отечества и отдавшись на волю иностранного государя. Как мне сию позорную ношу снести? Как?..
У Алексея дрожали губы. Прерывающимся от испуга и от волнения голосом он едва выговаривал в ответ:
– Понеже, поняв свое прегрешение, я просил… перед вами, моим родителем и государем… понеже, просил…
– Что просил? Когда?
– Приносил вам повинную из Неаполя, а тако же и теперь… что, забыв обязанности сыновства и подданства, ушел и отдался там… Припадаю и прошу милостивого прощения, батюшка государь.
– Я окажу тебе милость, но на то будут мои кондиции, – чеканя каждое слово, проговорил Петр. – Первая: ежели навсегда откажешься от короны Российского государства, и вторая: показав всю истину, объявишь мне о своих согласниках, кои присоветовали тебе бежать из отечества. Иди за мной, – приказал ему Петр, направляясь в другую палату, и Алексей пошел за ним.
Люди, собравшиеся в Ответной палате, оставались в неведении, когда и чего им ожидать, но никто не тронулся с места.
– У меня неизменное правило: худо тому, кто в разговорах или в своих поступках пытается меня провести, – напомнил об этом Петр понуро подошедшему сыну. – Ни в чем никакого обманства не потерплю. За признание – прощение, за утайку или ложь не будет пощады. Лучше грех явный, нежели тайный. А теперь указуй, с кем советы держал, кто подсказчиком был. До единого всех называй.
Первым царевич назвал Александра Кикина, потом – Никифора Вяземского и Федора Дубровского. Назвал князя Василия Владимировича Долгорукого, тетку царевну Марию, хотя встреча с ней на либавской дороге оставалась для всех тайной и советчицей ему бежать от отца она не была.
Петр багровел от гнева при каждом имени. Кикин… Алексашка Кикин… Все годы считался одним из близких и доверенных лиц. Денщиком был. Вместе корабельному строению обучались, и не раз люди видели, как он, царь, дружески обнимал такого змееныша… Князь Василий Долгорукий… Больше чем кого-либо другого из старой высокородной знати почитал его и оделял своим доверием… Даже сестра, царевна Мария… Казалось, вредное семя Милославских давно уже вытравлено: Софья умерла в монастыре, со стрельцами покончено, а вот возвращается он, Петр, в другой раз из продолжительного заграничного путешествия для нового страшного розыска. Вредоносное семя Милославских проросло в сестре, царевне Марии… Да что там в Марии! В родном сыне Алексее оно! Об исправлении его и думать больше нельзя. Раньше были упрямство и лень, порождавшие неповиновение и отчужденность, а теперь обнаружена явная вражда. Оставить Алексея спокойно жить где-то в деревне значило бы оставить непримиримого врага не только себе и своему дому, но всему будущему России.
Охваченный порывом справедливого гнева, Петр сжал кулаки, два раза подряд дернул шеей и едва удержался, чтобы тут же не расправиться с изменником сыном.
– Боже мой?.. Будучи в состоянии управлять государством, я не могу управлять собой, – с горечью прошептал он.
– В Неаполе цесарский секретарь Кейль принудил меня написать в Россию письмо сенаторам и архиереям, – рассказывал Алексей, – чтобы они не думали, будто я безвестно пропал… Кейль мне тогда пригрозил, что, ежели не напишу, то они под своей защитой не станут меня держать. Я испугался и написал.
– Что писал? Кому?
– Написал в Сенат без имен и двум архиереям – ростовскому и крутицкому, чтобы их не удивил мой безвестный отъезд. А уехал, написал, по озлоблению, дабы не постригли в монахи, и нахожусь, мол, теперь под защитою великого государя, который обещал меня не оставить. И ежели, писал я, услышите от людей, что меня в живых нет, то не извольте верить тому.
– Еще что? – спросил Петр. – Кто еще к твоему умыслу был причастен?
– Про все я тебе, батюшка, рассказал. Не потаил ничего.
– Все? – испытывал его Петр строгим взглядом.
– Как есть все.
– Ну, коли так, то спасибо за правду, – немного остыв, даже с оттенком некоторого добродушия проговорил Петр. – За правду бог простит. Кто бабке не внук? – раздумчиво заключил он. – Пойдем туда, в Ответную.
Вспомнил было Алексей о письме, полученном в Вене от камер-юнкера Алексея Бестужева, предлагавшего свои верноподданнические услуги, но решил лучше ни о чем больше не говорить, поскольку заверил отца, что сказал ему все и тот этим удовлетворился. Уберег Бестужева от непоправимой беды.
Вернувшись в Ответную палату, Петр велел прочитать заранее написанный манифест, в котором говорилось о давней и постоянной неохоте царевича к воинским и гражданским делам, излагалась история его побега и объявлялось, что царь, «сожалея о государстве своем и верных подданных, дабы от какого властителя в худшее прежнего состояние не были приведены, мы властию отеческою, по которой по правам государства нашего и каждый подданный наш сына своего волен лишить наследства и другому сыну передать, и, как самодержавный государь, для пользы государственной лишаем сына своего Алексея за те вины и преступления наследства после нас престола нашего Всероссийского, хотя б ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем по нас престола наследником другого нашего сына, Петра, хотя еще и малолетнего, ибо иного возрастного наследника не имеем, и заклинаем сына нашего Алексея родительскою клятвою, дабы того наследства ни в какое время себе не претендовал и не искал. Желаем же от всех наших верных подданных, духовного и мирского чина и всего народа всероссийского, дабы по сему нашему изволению и определению от нас назначенного в наследство сына нашего Петра за законного наследника признавали и почитали. Всех же тех, кто сему нашему изволению в которое-нибудь время противны будут и сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут и дерзнут, изменниками нам и отечеству объявляем».
По прочтении манифеста Петр для лучшего его уяснения сказал:
– Если я за мое отечество и людей моих живота своего не жалею, могу ли сына-отступника пожалеть? Пусть будет у царства даже вовсе чужой, но добрый, нежели свой непотребный. Ради любви к отечеству не попущу разрушить того, что многолетними трудами, потом и кровью сотворено верными моими подданными. И никто не смеет назвать меня жестоким, что я для ради спасения своего государства отвергаю от наследства короны царевича, родного по крови. Я, напротив, почту самой величайшей из преступных жестокостей жертвовать цельностью и величием нашего государства. Прошло уже немало лет, полных великих трудов. Флаг флота российского развевается теперь на Балтийском море. Мы добиваем давнего врага нашего шведа уже на чужой земле, из Дании делаем высадку в Шонию, – разве можно было о таком думать лет десять тому назад?.. И должно каждому русскому отечество свое всемерно укреплять и оберегать, имея единые помыслы – умножать славу его, возвеличивать на будущие времена. А сей человек, – указал Петр на Алексея, – выставляя в черном свете дела близких ему людей, убегал от нас. Как же такому отчизны будущее поручать?.. Уразумели вы это? – спрашивал Петр находившуюся перед ним сановную знать.
– Уразумели, государь! – послышались голоса.
Из Ответной палаты все отправились в Успенский собор, и там в который уже раз за этот день были повторены вины царевича Алексея, и сам он повторял их, отрекаясь от наследства на престол и клянясь: «Понеже я за преступление мое перед родителем моим и государем, его величеством, изображенное в его грамоте и в повинной моей, лишен наследства Российского престола, того ради признаваю то за вину мою и недостоинство заправедно, и обещаюсь и клянусь той воли родительской во всем повиноваться, и того наследства никогда ни в какое время не искать, и не желать, и не принимать его ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего царевича Петра Петровича. И на том целую св. крест и подписуюсь собственною моею рукою».
И подписался.
– Все теперь? – устало взглянул он на отца.
– Все, – кивнул Петр. – В Преображенское поедем, отметим там сие событие, – с горечью усмехнулся он, направляясь к выходу.
Теперь можно было всем облегченно вздохнуть и хотя бы шепотливо перекинуться словами, а то язык от немоты устал.
– Моли бога за батюшку-государя, что столь легко за вину свою отделался, – молвил Алексею старик Тихон Никитич Стрешнев.
– Помолюсь ужо, – согласно ответил Алексей, думая о том, когда лучше просить отца, чтобы отпустил его в заволжский Шарпанский скит. Монахов в нем немного, и поблизости есть женская обитель. Афросинья там бы поселилась. Не монашкой, а послушницей… Ой, позабыл: с дитем она приедет… Повидаться бы с ней поскорей.
– Алексей! – окликнул его Петр. – Иди сюда.
Царь стоял среди испытанных своих помощников и друзей, готовых вместе с ним отбыть в Преображенский дворец, где, после тягостного дня, с устатка, намечено было попировать. Князь Иван Ромодановский – сын покойного Федора Юрьевича, начальник пыточного Преображенского приказа, граф Головкин, адмирал Апраксин, Шафиров, Мусин-Пушкин, Стрешнев, Ягужинский, Петр Толстой ждали, когда царь даст команду рассаживаться по возкам.
На другой день царевич проснулся с больной головой, хотя, казалось, и был привычен к тяжким похмельям. Накануне, вечером, в знак своей вины пришлось ему штрафной кубок выпить да потом еще и еще чокаться с пировавшими.
– Во всем другом – нет, а по винопитию Алексей – несомненный наследник мой, – смеялся Петр и, подливая сыну вино, тоже чокался с ним, идя на мировую, только воздерживался целоваться.
Принесенный утром слугою кувшин с огуречным рассолом был Алексею как раз ко времени.
– Квашеной капусты с мочеными яблоками подать? – осведомлялся слуга.
– Подай.
– А клюковки?
– Ага, и клюковки принеси… Во рту столь отвратно… Мерзопакость какая… – морщился и отплевывался Алексей.
Но ни клюковкой, ни квашеной капустой поправить себя в тот час не пришлось. Явился царский денщик Василий Поспелов и возвестил:
– Государь к себе требуют.
Кружка с огуречным рассолом стояла и перед Петром, но он чувствовал себя вполне бодрым.
– Вот что надобно сделать, – сказал он вошедшему Алексею. – Понеже вчерась ты прощение получил на том, что все обстоятельства своего побега донес, а также и всего прочего, но лучше все то письменно объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. Всех до одного своих согласников укажи и, ежели что укроешь, а потом явно будет, на меня не пеняй, понеже вчерась же перед всеми людьми тебе объявлено было, что за сие пардон не в пардон, – строго свел брови Петр. – Понятно сказанное?
– Понятно.
– Ступай и на бумаге все изложи.
Алексей помнил, каких людей он вчерашним днем называл, но отцу, похоже, тех имен было мало. «Значит, чтобы ему угодить, надо обязательно припомнить еще и других. Кого же бы это?» – покусывая гусиное перо, раздумывал Алексей. Здесь, в Москве, в этот самый Преображенский дворец к нему не раз чернецы приходили, кто со штофом пенника, кто – как. Одного – из Чудова монастыря – помнится, Евстафием звали, а чернеца с Богодухова – Парфением… Можно их записать, а они сами припомнят, кто еще приходил.
Алексей выдал и тех, кто ничего ему не советовал, а, проявляя свое доброе расположение, обращался к нему с участливым словом. Такие люди были среди духовных и светских из разных слоев. Из-за пережитого вчерашним днем душевного потрясения и недомогания после похмелья перепутал он худородных с родовитыми и не замечал этих ошибок, беспокоясь лишь об одном: как бы кого из прежних друзей и приятелей или просто случайных собутыльников не упустить и не записать, памятуя об отцовском предупреждении: один какой-нибудь пропуск, одно умолчание заставят потерять веру всему покаянию. Ему предвиделась явная выгода в письменных показаниях выгораживать себя, сваливая вину на прежних друзей и приятелей: они были подстрекателями того, что ему самому не пришло бы на ум.
Названные Алексеем люди, находившиеся в Москве или поблизости от нее, сразу же были схвачены; срочно посланы нарочные, чтобы доставить в Москву и петербургских виновников.
«По расспросным речам и по своему высмотру» Петр не собирался ограничить розыск показаниями сына. Дальнейшее следствие могло открыть что-то еще, досель не известное. Пыточному Преображенскому приказу надлежало усилить старания мастеров заплечных дел. Никто из приближенных к царю Петру ни на минуту не верил, что полному прощению и забвению дела царевича Алексея скоро наступит конец, и Петр оправдывал такие суждения. В Преображенском приказе не замолкали вопли, велись пытки, допросы и снова пытки. Поскрипывала дыба, посвистывал кнут, и заплечных дел мастер бойко приговаривал:
– Кнут не бог, а правду сыщет.
Опытный писарь из прежних подьячих едва успевал записывать расспросные речи, и число оговоренных росло с каждым днем. Стало выясняться, что царевич сказал хотя и многое, но не все. Может, по забывчивости, без тайного умысла? Следовало кое-что уточнять, чему помогали бы новая пытка и новый допрос. Самого царевича Алексея не беспокоили, не призывали на очную ставку ни с кем, и он уже не тревожился за дальнейшую свою участь.
«Батюшка-государь поступает со мной милостиво, – писал он на заграничный адрес своей Афросинье. – Слава богу, что от наследства отлучили! Дай бог благополучно пожить с тобою в деревне».
(Ежели почтовое ведомство не пропустит письмо без ведома государя, так то будет только на пользу. Не беда, коли Афросинья и совсем письма этого не получит.)
Следствие велось майорской канцелярией, находившейся в ведении главного следователя по делу царевича Алексея – Петра Андреевича Толстого. Ближайшим его помощником по розыску был гвардии майор Андрей Иванович Ушаков, отличившийся на поимке беглых работных людей из петербургского Адмиралтейства. В последнее время Ушаков ведал рекрутскими делами в особой московской канцелярии, что на Потешном дворе. Другим помощником Толстого был капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. С самого начала разбирательства дела царевича Алексея канцелярия, находившаяся в ведении Толстого, стала называться «Канцелярией тайных розыскных дел», а в просторечии – «Тайная канцелярия», и основная работа там началась по прибытии преступников из Петербурга. Ни Кикин, ни кто-либо другой не сумели, а иные и не пытались куда-нибудь скрыться. Александр Кикин и князь Василий Владимирович Долгорукий привезены были в Москву с железной цепью на шее; Иван Афанасьев и Федор Дубровский – скованными по рукам и ногам.
После первой же пытки следствию стало известно, что в Вене, где Кикин провел несколько недель, подготовляя убежище царевичу Алексею, он встречался с некоторыми стрельцами, чудом спасшимися от казней 1698 года и убежавшими тогда за рубеж. Выяснилось, что, находясь в бегах, царевич виделся со своим дядей Абрамом Лопухиным, братом опальной царицы Евдокии, и от него узнавал о жизни матери в монастырском заточении.
Толстой ежедневно, а то и дважды на день докладывал царю о ходе следствия, – рассказал и о встречах царевича с Абрамом Лопухиным.
– Алексей, при его характере, не мог решиться один на исполненное им преступное дело, – говорил Петр. – Кроме Кикина наверняка были еще другие советчики. Кто они?.. Мне все явственнее сдается, не обошлось ли при участии в том суздальской постриженицы. Она оказывала влияние на сына, дабы он противился всему, чего я хотел от него. Да и находились ли его приверженцы только в России? Могли действовать враги внешние. Знай и помни, Толстой: должен быть сильный розыск. А с теми, от коих все уже узнано, надо немедля кончать в устрашенье другим.
После ста ударов кнутом, полученных Кикиным в четыре приема между допросами, его колесовали. Ивану Афанасьеву и Федору Дубровскому, виновным в том, что заслужили доверие своего господина, отрубили головы. О князе Василии Долгоруком было дознано, что он не советовал царевичу бежать, а письмо к нему было написано Алексеем по совету Кикина, чтобы набросить на князя тень подозрения. Голову свою князь сберег, но приказано было сослать его в Соликамск.
Сумел уберечь себя и Никифор Вяземский, доказав, что он давно уже находился в немилости у царевича; что драл его царевич за волосы, бивал палкою, согнал со двора, не посчитавшись с тем, что он, Никифор, был в давние годы его учителем грамоты, а все то позабыв, царевич хотел даже убить его до смерти, заподозрив, будто он приходил свою дворовую девку Афроську назад забрать. О том, как царевич с палками и кулаками нападал на него, известно светлейшему князю Меншикову, канцлеру графу Головкину и другим.
Увернулся Никифор Вяземский от более жестокой расправы, будучи сослан в Архангельск.
Схватили, вздернули на дыбу Абрама Лопухина. Он потянул было за собой князя Бориса Куракина, но веских улик его вины не привел, сказав лишь о том, что князь Борис сочувствовал Алексею, оставшемуся без матери, а это не произвело на следователей никакого впечатления.
Царю Петру шурин Абрам стал давно уже ненавистен по кровному его родству с Евдокией, да и вся фамилия Лопухиных была для Петра отвратной, а потому с Абрамом следовало кончать, как только по суздальскому монастырю проведен будет строжайший розыск.
Отряд стражников из нижних полицейских чинов под командой капитан-поручика Скорнякова-Писарева въехал на подворье суздальского Покровского монастыря.
– Эй, угодница! – окликнул Скорняков проходившую черничку. – В какой келье инокиня Елена?
– Того имени две у нас, государь. Какая вашей милости надобна?
– Бывшая царица Евдокия Федоровна.
– Сейчас, сейчас укажу, – услужливо заторопилась черница.
Скорняков застал инокиню Елену в мирском платье и узнал еще, что ее поминают в монастырской церкви наравне с царем Петром, как благочестивейшую и великую государыню. В алтаре на жертвеннике таблица лежала и в ней так обозначалось.
– Так-с…
Скорняков явился к игуменье и от имени его царского величества потребовал собрать всех монахинь для важного расспросного розыска.
– Собери, мать Филагрия, в трапезной сестер, – сказала игуменья келарше.
Что такое приключилось? Никогда столько стражников в их святую обитель не наезжало и ни к какому допросу инокинь до этого не призывали.
Собралось их в трапезной около пятидесяти душ. Иные из них подлинно что старицы по своим годам; были и принявшие венец иночества из недавних послушниц. Собравшиеся шепотливо творили молитву и осеняли себя крестным знамением.
Скорняков пошептался со своим ординарцем, и тот, озорно ухмыльнувшись и козырнув, заторопился исполнять приказание, а сам командир присел в конце длинной лавки, испытующе поглядел на сгрудившихся у стены монахинь и осведомился:
– А где мать-игуменья?
Никто ему не ответил.
– Игуменья где? – повысил он голос. – И эта… как ее… Филагрией звать.
– Молятся они, – тихо произнесла какая-то монашка, и все другие на нее зашикали, – зачем отвечала, нарушив молчание?
– Ну, пускай молятся, обойдемся без них, – сказал Скорняков и, задержав взгляд на пожилой, опиравшейся на посох монахине, обратился к ней: – Ну-ка ты, мать, рассказывай, как тут вела себя старица Елена, бывшая царева жена? Почему в мирском платье ходит?
Монахиня молчала.
– Именем его царского величества государя приказываю тебе – отвечай! – прикрикнул он.
Монахиня продолжала молчать.
Скорняков хотел дернуть ее за рукав черной широкой мантии – монахиня отпрянула и угрожающе приподняла посох.
– Отыди прочь, сатано.
– Так-с… – протянул Скорняков. – Сатано, значит…
Вошел его ординарец, внеся в трапезную охапку батогов, сбросил их у двери и вытянулся в ожидании дальнейших приказаний.
– Вот кстати… – одобряюще взглянул на него Скорняков. – Я как чуял, что для разговору понадобятся. Призови сюда наших.
Ординарец выскочил за дверь, и через минуту в трапезную шумно явились все прибывшие стражники. Лишь немногие из них были несколько смущены, а остальные, узнав, для какой надобности их позвали, осклабившись в зазорной ухмылке, с вожделенным любопытством глядели на инокинь. Приставив двух стражников к дверям, чтобы ни одна из черниц не выбежала наружу или в смежную с трапезной кухню, выбрав из вороха батогов наиболее гибкий, Скорняков указал ординарцу на монахиню с посохом.
– Надобно эту сперва проучить. Сюда ее волоки.
Ординарец, видимо, с удовольствием дорвался до столь веселой потехи. Не сгоняя с лица усмешки, подскочил к инокине, подставив ей руку кренделем. Она замахнулась на него посохом, но он успел ловко выхватить его и рывком потянул старуху к себе. Кто-то из монахинь истошно закричал, и этот крик подхватили другие.
– Цыть, мокрохвостки! – гаркнул Скорняков, изо всей силы ударив кулаком по столешнице. – Кто вопить станет – к десятку батогов еще добавку получит… Волоки ее, знай, – кивнул ординарцу и приказал другим: – Подмогайте, ребята.
Старая инокиня царапала руки схвативших ее стражников, Плевала им в лица, но с ней живо справились: подтащили к лавке, один сел ей на плечи, другой – на ноги, а Скорняков собственноручно вздернул вместе со всем исподним мантию и высек инокиню батогом, мерно отсчитав вслух пятнадцать ударов.
– Перепорю всех до единой, как было сказано, – перенимал он от стражников новую жертву.
Выли, стонали инокини, опасаясь особо громко кричать, чтобы в расплату за крики не получить добавочных батогов, обращались к богу, к заступнице-богородице, к святым угодникам, но помощи от них не получали. Сперва одна, а следом за ней и другая с пеной у рта стали колотиться в падучей. Вроде бы и не примечали прежде своих монастырских кликуш, а тут вдруг они объявились.
Скорняков слово сдержал: при содействии особо рьяных помощников перепороты были почти все монахини, и приманчивой показалась дюжим мужикам эта порка.
– Спасибо за службу! – благодарил их Скорняков.
– Рады стараться, вашсбродь!.. – отзывались они.
Оставались непоротыми лишь немногие инокини, кои согласны были рассказать все, что требовалось, чего знал и не знал Скорняков. Монахиня Маремьяна начала было мямлить:
– Понеже мы мало что ведали…
– Понеже, понеже, – прервал ее Скорняков. – А как заместо твоего «понеже» пониже спины батогов тоже отведаешь, живей развяжешь язык. Этого, что ли, ждешь?
И Маремьяна язык развязала.
– Мы, ваша милость, никак не смели говорить царице, для чего она монашеское одеяние скинула. А наверно, потому по-мирскому себя обряжала, что, стало быть, сильной любовью с капитаном повязана.
– С каким капитаном?
– Ой, нет… Прости, ваша милость, обшиблась на слове я… У ней та любовь с майеором была.
– С каким?
– С тем, ваша милость, какой в тот раз присылался в Суздаль для рекрутского набору. Со Степаном Глебовым спозналась она.
– К прежней царице наведывался юрод Михайло Босой, – добавляла другая черница. – Привозил ей от царевны Марии то деньги, то какие подарки, а царица-то Евдокия теми деньгами Степана-дружка по его бедности оделяла. А юрод Михайло с известием прибегал до нее, что царевич в чужие края ушел, и вещал юрод, что николи царица Авдотья… Авдотьюшкой ее называл, – николи, мол, она не станет старицей-чернорясницей, а возьмут ее в Москву, к царству… А что со Степаном Глебовым в допрежние года она миловалась, то истинно так. Да, почитай, не один только год.
– Какой там один! Сколь годов было, – уточняла Маремьяна. – Он и отстал не так чтоб давно. Уж она убивалась об том, уж она по нем ровно как по покойнику горевала. Захлестнул он ее любовью своей.
– Захлестнул, – подтвердила другая черничка.
Юродивого Михаилу Босого не нашли. Нищие с паперти Воздвиженской церкви сказали, что юрод застыл в одну из недавних морозных ночей. И божедом, живущий у погоста в скудельне, сказывал, что того Михаилу на мирской счет похоронили в общей для бездомных мертвяков могиле. В радуницу, в день общих поминок, отпоют и его. Ни судить, ни рядить юрода было нельзя. А Степана Глебова скоро сыскали. Он без малейшего запирательства показал свою вину, состоявшую в длительной любовной близости с опальной царицей.
– Как я был в Суздале у набора солдатского тому лет с восемь или с девять, в то время привел меня в келью к бывшей царице духовник ее Федор Пустынный, и подарков к ней через того духовника прислал я и сшелся с нею в любовь. И после того приезжал я к ней и видел ее. И я к ней письма посылал о здоровье, и она ко мне присылала ж.
Было так. Не затаился и не покривил ни в чем душой Степан Глебов, рассказав о любовной связи с бывшей царицей, оказавшейся в ту пору в нищете и убожестве. Она мерзла от холода в своей келье, и он послал ей меховую полость, что вызвало у Евдокии восторженное изумление от проявленной к ней его чуткости. Выражая в письме горячую признательность за такую доброту, она просила его прийти, чтобы высказать ему свою изустную благодарность. Он пришел, заботливо обошелся с ней, и она тогда впервые за все время своего монастырского заточения находила утешение в стараниях Степана Глебова как-то облегчить ее участь. Пришел к ней Степан еще раз, и памятный ей тот сумрачный день озарился для нее неизведанным счастьем. Евдокия полюбила его полной мерой своей нерастраченной страсти, увлекшей и захватившей все ее существо, и радостно стало ей жить в смутных мечтах о перемене злосчастной судьбы.
Может быть, тоже смутно на что-то надеялся и он, но его мечты тут же сминала плохо устроенная жизнь. Он был женат, имел сына, часто испытывал денежные затруднения, и Евдокия, зная об этом, всегда старалась передать ему те небольшие средства, какие получала от своих обедневших родственников или от царевны Марии.
Хотела, очень хотела, чтобы Степан бросил службу, жил поблизости в Суздале, и тогда более частыми были бы у них встречи. Но не сбывались эти желания. Удерживаемый служебными обязанностями, опасаясь, что жена воспротивится его посещениям монастырской затворницы, а может, уже и наскучив бывать у нее, Глебов перестал к ней наведываться. Тогда, в отчаянии, она обращалась к нему с безнадежными слезливыми письмами, в которых кричала о своей любви, звала его к себе: «Свет мой, душа моя, радость! Неужели уже правда настал час расставания? Лучше бы моя душа рассталась с телом! Свет мой, как мне быть на свете в разлуке с тобой? Как же я жива останусь? Вот уже сколько времени я непрерывно плачу. И день настанет, а я все страдаю, и один бог знает, как ты дорог мне! Почему я люблю тебя так, радостный мой, что жизнь мне становится немила без тебя? Почему ты, душа моя, гневаешься на меня, да гневаешься столь сильно, что не напишешь даже? Носи по крайней мере, сердце мое, колечко, какое я тебе подарила, и люби меня хоть немного. Я приказала сделать и мне такое же. Ведь это ты пожелал удалиться от меня. Ах! Вот уже сколько времени, как я вижу, что любовь твоя изменилась. Уж не случилось ли с тобой чего? Уж не наговорили ли тебе на меня? Друг мой, свет мой, мой любонька, пожалей ты меня! Пожалей и приди, господин мой, повидаться! О мой целый свет, моя лапушка, ответь мне, не дай умереть с горя. Я тебе послала шарф, носи его, душа моя. Ты не носишь ничего из моих подарков? Или это значит, что я тебе уже не мила? Но забыть твою любовь я не смогу. Я не могу на свете жить без тебя».
Когда-то писала Евдокия подобные письма другому своему «лапушке»: «Государю моему, радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, лапушка, на множество лет! Просим милости: пожалуй, государь, буди к нам не замешкав. А я при милости матушкиной жива. Женишка твоя Дунька челом бьет».
Было так, было…
Степан не появлялся и на ее письма не отвечал, а она жаловалась все более и более горько: «Как же я не умерла! Как же ты не зароешь меня своими руками в могилу!.. Пришли мне, о мое сердце, камзол, который ты любишь носить, пусть он согреет меня. Пришли мне кусочек хлеба, от которого ты откусишь. Почему ты меня покинул? Чем я могла тебя обидеть, что ты бросаешь меня, сироту несчастную?.. Разве я была в чем повинна, я сама не знаю, в чем. Лучше бы ты меня побил, лучше бы наказал меня, я не знаю как, за вину, которой я не знаю… Ради бога, не покидай меня. Приезжай сюда, пожалей меня…»
Девять таких писем скопилось в следственном деле. Писаны они были не рукою Евдокии, она наговаривала их своей наперснице монахине-грамотнице Капитолине, которая, стараясь разжалобить «изменщика», добавляла еще от себя о страданиях матушки государыни. И когда Капитолина прочитывала написанное письмо вслух, то обе они плакали от жалостных слов.
Глебов на каждом полученном листке делал свою пометку: «письмо царицы Евдокии».
Ее переписка с возлюбленным могла подтвердить их полную непричастность к каким-либо заговорам, – кроме любви, в письмах ничего не говорилось. Правда, Евдокия легко поддалась желанию снова надеть мирское платье вместо монашеского, поддалась мечтам, витавшим среди окружавших ее людей, о возврате в близком или отдаленном будущем к былой царственной жизни, но в письмах это не отражалось и не шло дальше потайных, несбыточных надежд.
Два одинаковых кольца были найдены у обвиняемых. Дополнительные показания монахинь и монастырских служек оказались сходными: Степан Глебов нередко появлялся у Евдокии, и они, не стесняясь, целовались при всех, а потом, удалив свидетелей, находились одни. Случалось, что он оставался в келье и ночевать.
Глебов признался в этой любовной связи; призналась и Евдокия, собственноручно написав: «Я с ним, Степаном Глебовым, блудно жила с того времени, как он был у рекрутского набора, в том и виновата».
Чуя неминуемую беду, она написала повинную царю: «Всемилостивейший государь!! В прошлых годах, а в котором не упомню, по обещанию своему пострижена я была в суздальском Покровском монастыре в старицы и наречено мне было имя Елена. И по пострижении в иноческом платье ходила с полгода; и не восхотя быть инокою, оставя монашество и скинув платье, жила в том монастыре скрытно, под видом иночества, мирянкою. И то мое скрытие объявилось через Григория Скорнякова-Писарева. И ныне я надеюсь на человеколюбие вашего величества щедроты. Припадая к ногам вашим, прошу милосердия, того моего преступления о прощении, чтоб мне безгодною смертию не умереть. А я обещаюся по-прежнему быти инокою и пребыть в иночестве до смерти своей и буду бога молить за тебя, государя. Вашего величества нижайшая раба бывшая жена ваша Авдотья».
Сын Глебова показал, что отец был в дружбе с епископом ростовским Досифеем и суздальским протопопом Федором Пустынным, духовником бывшей царицы Евдокии. О Досифее стало известно, как он еще в бытность свою Новоспасским архимандритом в Москве предрекал Евдокии, что государь возьмет ее снова к себе. А чтобы пророчество то сбылось, принес ей две иконы и велел класть перед ними по нескольку десятков поклонов. Ему, Досифею, будто было такое видение. Может, во сне так примстилось ему, может, как-то наяву примерещилось, но Евдокия едва жизнь свою не скончала, чуть было не задохнулась от удушья, поклоны те кладучи да стараясь пригибаться как можно ниже, ан желанное пророчество не сбылось.
Известно стало еще и то, что после объявления брака царя Петра с его новой супругой Екатериной к Досифею приезжал Степан Глебов и говорил: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женится?» Но сам Глебов в таких словах не признавался.
Подвергнутый пытке на дыбе, Досифей повинился, что предсказывал большие перемены в царстве – скорую смерть Петра и воцарение Алексея. Сняли с Досифея его епископский сан, и он, расстриженный, став в прежнем своем имени – Демидом, напоследок говорил соборным архиереям: «Посмотрите каждый, у кого что на сердце. Прислушайтесь к словам среди народа и повторите, что там услышите».
Признался, что при богослужении поминал Евдокию законной царицей. А в добавление ко всему тому певчий царевны Марии Журавский показал, что Досифей приезжал к царевне и перед ней изрекал: будет, мол, в народе большое смущение, а царь, перед тем как ему помереть, вернет к себе прежнюю царицу, и у них родятся два дитенка – то ли двойня, то ли погодки будут. Этот певчий поклепал и свою госпожу царевну Марию, показав, что своими ушами слышал, как царевна жалилась Абраму Лопухину о несносных податях, о долгой войне и всеобщем народном разорении, а о царевиче Алексее так молвила: «Хорошо, что ушел он, там ему будет лучше». Журавский оговорил еще княгиню Настасью Голицыну: переносила-де вести, слышанные в государевом дому, и сильно тужила о возвращении царевича Алексея. Ее, придворную болтунью, изобличила и настоятельница суздальского Покровского монастыря, тоже попавшая под батоги, – изобличила в том, что княгиня, как могла и умела, поддерживала любовно-греховную связь майора Глебова с самовольно скинувшей иночество старицей Еленой и опять называвшейся Евдокией.
Расстриженный епископ Досифей был колесован; духовник бывшей царицы протопоп Федор Пустынный и певчий Журавский – обезглавлены; многие биты батогами и стеганы кнутом. Наиболее жестокой казни подвергся Степан Глебов. Испытавший тяжелейшие пытки, он, по заключению врачей, едва ли мог прожить еще сутки, и тогда царь приказал посадить его на кол. Никак не мог Петр примириться с мыслью, что этот майор посмел стать любовником его бывшей жены, бывшей царицы! Это и возмущало, и оскорбляло, и унижало царя Петра.
Мех любовник метресске своей присылал, потому как в келье студено было… На дворе ныне тоже большие морозы стоят, тридцать градусов с утра значилось, – так, чтобы преступник не замерз на колу и прежде времени дух не испустил, велеть меховую шубу надеть на него, валеные сапоги да теплую шапку-треух.
– Мех присылал ей, своей полюбовнице, – негодовал Петр, – так пускай, сидючи на колу, сам теперь мехами погреется.
В те дни вместе с осужденными на смертную казнь, так или иначе причастными по розыску к делу царевича Алексея, на московской Болотной площади был казнен никем не оговоренный, но объявивший сам на себя подьячий Адмиралтейского приказа Ларион Докукин.
Давно уже выражал он недовольство вводимыми царем Петром порядками, при которых перегоняли людей с места на место, лишали их обжитых дворов, привычных промысловых или торговых дел. Вавилонским смешением языков являлось для Докукина общение русских людей с наехавшими иноземцами, удручали его мысли о мужском брадобритии, о тяжелых податях и затяжной войне. Недовольный подьячий был издавна вхож в дом недовольного царевича Алексея и пользовался его душевным расположением. В последний год жил Докукин в Москве, куда привезли царевича из чужедальнего края, отрешили от наследства и заставили присягнуть меньшому брату царевичу Петру. Вскоре после того Докукин явился в свою приходскую церковь и потребовал, чтобы ему, прихожанину, предоставили возможность сделать надпись на своей личной присяге, и написал: «За неповинное отлучение от всероссийского престола государя Алексея Петровича – не клянусь и своею рукою не подписуюсь и за истину страдати готов». В пыточном застенке Преображенского приказа о поступке подьячего Докукина с его слов было записано: «На присяге подписал своеручно он, Ларион, соболезнуя о царевиче, что он природный и от истинно царской жены. Наследника же царевича Петра Петровича за истинного не признает потому, что нынешняя государыня, его мать, не здешней породы».
После троекратной пытки Докукина колесовали.
Московский розыск подходил к концу. Бывшей царице Евдокии была дарована жизнь, но надлежало выбрать для нее иной монастырь, где бы она содержалась во всей строгости.
– В Соловецкий отправить ее, – решил было Петр, но один из духовных деятелей, знающий то отдаленное место, усомнился в правильности такого выбора:
– Слов нет, государь, Соловецкий остров являет собой уныние и даже страх, а в зимнюю пору – ожесточение, тьму и хлад. Но обретается на том острове нечто и душе вредящее: живут во множестве белые птицы, именуемые чайками. Оные гнезда вьют прямо на земле при путях, где ходят монашествующие люди в церковь. Плодятся те чайки, детей выводят, и великая тщета творится инокам, кои лишаются благоутишия от непристойного птичьего лицезрения, когда видят их по-своему милующимися и сходящимися попарно. Тогда и иноки, слабые духом, мыслью греховной пленяются и обуреваемы страстью бывают. А помимо иноков да послушников еще и прибывшие богомольцы – жены, девицы и монашки – обретаются в обители той. Лучше бы, государь, избрать место, где ни от чаек, ни от голубей и от мирских пришельцев соблазна не бывает.
«Чайки, голуби суть соблазн, – раздумывал Петр. – А ведь дух святый видом своим тот же голубь в животворящей троице. Но соблазнять птицы могут, то так».
Для опальной, преступной царицы выбран был уединенный монастырь на побережье Ладожского озера, с приказом содержать ее там вельми строго.
Но, прежде чем туда ее отправить, она, по решению, принятому собором епископов, была подвергнута наказанию кнутом. Исполнение сего приговора поручалось не полицейским чинам, как то обычно велось, а двум монахам особо праведной жизни.
Московский розыск и казни были закончены. С наступлением мартовской оттепели следовало ожидать весенней распутицы. Петр легко мог чередовать жестокость с веселостью своего нрава и, попировав еще раз в Преображенском дворце, вместе с Алексеем заторопился в Петербург. Посланные накануне верховые курьеры объявляли на ямских подворьях и почтовых станах, чтобы наготове держали сменных лошадей для незамедлительной перепряжки под санный поезд царя с его свитой. Тайная канцелярия, в деятели которой был введен еще генерал Бутурлин, тоже переезжала в северную столицу, чтобы вести розыск там.
Петр с большой неприязнью, даже с озлоблением стал относиться теперь к старообрядцам. По московскому розыску установлено, что все они сочувствовали царевичу Алексею и надеялись на возврат к старине.
На дорожном досуге царь знакомился с донесениями нижегородского архиепископа Питирима, рьяного гонителя заволжских раскольников. Питирим сообщал: «Ныне в патриарший приказ послано за караулом раскольщиком необратимых и замерзелых, кои не хотят быть двоеданами, указу твоему учинились противны, положенную на них двойную подать не платят и за то биты кнутом и вынуты ноздри и посланы в каторжную работу числом 23 человека, да женска пола 26 замерзелых послал в девичьи монастыри, ибо тоже положенного двойного окладу платить отреклись, и за то учительницы их кнутом биты 11 человек».
– О зловредные! – скрежетал на них зубами Петр. – Одни больно охочи каяться, чтобы грешить легче было, другие – грешить, чтобы каяться и святость на себя перенимать.
Почти два года тому назад перед отъездом за границу он распорядился, чтобы были переписаны все старообрядцы, дабы знать, сколько их, тунеядцев, обретается втуне, коих следовало за то обложить двойной данью. Теперь, по возвращении, узнал, что из его веления мало путного вышло. Староверы сочли перепись делом греховным, и, как оказалось, многие из них открыто возмущались: «Что это царь придумал считать божьих людей по головам, как скотину? Того при прежних благочестивых государях не учинялось. Это божье дело – сколько народу живет. Сколь господь бог захочет, столько людей и будет».
И снова об антихристовом появлении заговорили. В последние два года ничего такого Петр не слышал потому, что за границею был, там об антихристе и понятия никто не имеет, а тут эти толки, похоже, не переводились. Закоснелые невежды и упрямцы! Дубовые их нравы только дубиной и можно исправлять. Наистрожайше следует указать, чтобы и двойную подать платили и по своему виду приметными были: никакого иного платья не сметь им носить, опричь сермяжного зипуна со стоячим козырем, ферязи и однорядки, да на спине зипуна чтоб отменная заплата была нашита, как особый их знак. И за бороду еще сбор наложить. Грамотеи сыскались, вычитали об антихристе!..
Строгий запрет наложить также надо, дабы по монастырским кельям монахи никаких писем писать не смели, как и выписок из старинных книг. Чернил и бумаги не держать, понеже ничто так монашеского безмолвия не нарушает, как суетные и тщетные письма. Подметных множество понакидано. Кроме церковных учителей, всем должно запретить, запершись у себя, тайно писать да переписывать, и ежели кто, зная о таком писательстве, не донесет, а из того выйдет худое что, тот отвечать будет перед законом наравне с возмутителями…
Проверить надобно, как на повенецких заводах работы идут, и ежели выговские раскольники перестали усердие проявлять, то спуску им в том не давать. В былое время Андрей Денисов послушным и исполнительным был, с письмами и гостинцы посылал – оленей живых. Теперь, гляди, от этого поотвык: царь в отъезде, можно не тратиться. А вот он, царь, опять здесь!..
Многое предстоит проверять, поправлять и все противное на нет изводить, чтобы тому и помину не было. Ну, а в первую очередь – розыск по сыновнему бегству до конца довести, дабы тоже никакого помину не оставалось.
Где на ямских подворьях, где на почтовых станах быстро меняли лошадей, и продолжался почти безостановочный путь. Петр и спал в возке, мечтая о том, как дома вытянется в постели во весь свой саженный рост.
Убегали версты назад, летели навстречу, открывая весенние просветленные дали с игольчатым снежным настом, глянцевито блестевшим под солнцем. Даже из заснеженных, еще хранящих стужу лесных чащоб веяло повлажневшим весенним теплом. Еще день, другой – и осядут снега, а талые воды начнут скапливаться для разлива.
Нельзя от езды себе роздых дать, польститься на какое-нибудь застолье в ямской избе, – скорей дальше и дальше. Еще перегон, другой…
Вот и Петербург. Гляди, как застраивается парадиз! Два года назад тут вот была просека, а теперь почти во всю ее длину улица с домами по обе стороны. Молодец светлейший князь, хорошо проявил себя, оставаясь здесь главным распорядителем. И дворец свой возвел на Васильевском острову. По всему видно, зря время не проводил. Придется за такую его расторопность прежние оплошности не поминать. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?!
Алексей заторопился детей повидать.
– Под вечер приходи. У Данилыча соберемся на его новоселье, – наскоро прощаясь, сказал сыну Петр.
Ему тоже не терпелось к своей семье, обнять друга сердешненького Катеринушку, Аннушку с Лисаветкой; на руки подхватить, попестать драгоценного наследника Шишечку.
В полутемных сенцах едва не столкнулся лоб в лоб с камер-юнкером Вилимом Монсом.
– Встречать выбежал, ваше царское величество…
– Здравствуй, здравствуй, Вилим… Вот и встретились, – похлопал его Петр рукой по плечу. – Как хозяйкиными делами правишь? Довольна государыня, не обижается на тебя?
– Стараюсь, ваше величество, – несколько смутившись, ответил Монс.
– Ввечеру у светлейшего князя Александра Данилыча встретимся. Приходи туда… Катеринушка, друг!.. – входя в прихожую, окликнул супругу Петр.
– Бегу, бегу, милый… – торопилась она к нему.
Вот оно, незатейливое и такое бесценное семейное его счастье! Можно хотя бы на короткий срок позабыть все волнения и заботы по нескончаемым государственным делам, любовно-ласково смотреть в лучистые глаза дорогой Катеринушки, радоваться наступившему их свиданию. А она-то, она как счастлива! Хорошо, что дома у него все так мило, приятно, отрадно…
Но не столь долгими были дни отдохновения у Петра. Следовало вникать в действия Тайной канцелярии, а то и самому принимать участие в некоторых допросах. Новый деятель розыска Иван Иванович Бутурлин с первых же дней приезда в Петербург успешно повел следствие не только по делу царевича Алексея, но стал выявлять людей, неприязненно относившихся ко всем действиям царя Петра. Привлекались к дознанию люди самые разные – от царевен и придворных высокородных особ до выходцев из простонародья.
Петр высоко чтил генерала Бутурлина, зная его безупречную преданность с давних пор. Бывший царский стольник, став потом майором Преображенского полка, Бутурлин участвовал в военных походах, а в 1700 году под Нарвой попал в шведский плен и провел в нем почти десять лет. Сжалилась над ним судьба, не дала сгинуть в той неволе, а привела его снова стать участником сражений с войсками Карла XII. Во время измены Мазепы Бутурлин нанес запорожцам сильный удар и разрушил их Сечь.
С большой строгостью подходил генерал к выявлению государевых недоброжелателей, и Петр воспользовался этим, решив искоренить всех противников своих реформ да заставить замолчать тех, кто хоть прямо и не противодействовал, но был настроен неодобрительно.
С началом весны он стал жить в Петергофе, около моря, без которого чувствовал хворь не хворь, но какую-то телесную слабость, а морской воздух живил его. Раз в неделю по понедельникам приезжал в свой парадиз, наведывался в Тайную канцелярию, слушал доклады Бутурлина или Ушакова, и случалось, что сам допрашивал обвиняемых.
В последний приезд несколько часов провел в кругу семьи, но вскоре устал от домашней суматохи и с грустной улыбкой признался Катеринушке, что чувствует упадок сил.
– Старею, друг мой. Укатали сивку крутые горки. И тут еще, по розыску, неприятность за неприятностью.
– Ах, этот Алексей, Алексей, – с укором говорила Екатерина. – Не дай бог, если что случится с тобой, он сразу покажет себя. Никакой монастырь его не удержит, и страшно подумать, что тогда со мной, с детьми станется.
Петр нервно барабанил пальцами по столу, не зная, что ей сказать в утешение.
– Я от одних этих мыслей устала, сделалась сама не своя.
– Приезжай ко мне в Петергоф, вместе там отдохнем.
Она отмахнулась рукой, не веря ни в какой отдых, и с тяжелым душевным настроем уезжал Петр до следующего понедельника.
В дни, когда царь приезжал в Петербург, Вилим Монс старался не попадаться ему на глаза и не бывал у Екатерины, а занимался проверкой отчетов, присылаемых из царицыных вотчин. Уличив в обмане одного сельского прохиндея, передал его в Тайную канцелярию, чтобы там обо всем дознались с пристрастием. В застенке, оборудованном новой дыбой и другими приспособлениями для более успешных допросов, дела шли не хуже, нежели велись они в московском пыточном Преображенском приказе. Много объявилось из простонародья глашатаев об антихристе, коих пытали без зазрения совести. Ежели пытаемый отдавал богу душу, то старшой из заплечных дел мастеров сообщал начальству, что допрашиваемый «в ночи умре без исповеди», – это означало, что умер от пытки. «А тело его зарыто в землю за малою рекою Невою на Выборгской стороне».
– Ин быть по сему, – заключало начальство.
Если же к умирающему для ради смертного напутствия допускали попа, состоявшего в числе служителей канцелярии, то при исповеди непременно присутствовал писарь, чтобы записать услышанное, а попу вменялось в обязанность добиваться всей правды и сознания вины исповедником, а еще важнее того – указания единомышленников или сообщников. Ни самого попа и никого из служителей канцелярии не смущало, что гласное исповедание являлось нарушением исповедальной тайны, оберегаемой церковными канонами, – важнее, чтобы людская тайна была открыта, а не унесена на тот свет.
– Лютует антихрист-царь, а про то сведать не может, что его Катерина блудно с немцем Монцом живет. В своем дому ворогов бы искал, а он безвинных людей изводит.
По Петербургу передавались такие слова, но до Петра они не доходили. Попробуй скажи кто-нибудь – после нещадных пыток живым не останешься, а помереть на дыбе – никого охочих не объявлялось.
Розыск по делу царевича продолжался, но сам Алексей считал себя ни к чему уже не причастным, поскольку полное прощение от отца получил, и был доволен, что все так окончилось. Не зная, дойдет ли до Афросиньи письмо или нет, написал еще раз, что государь-батюшка обращается с ним хорошо, никакой вины больше не поминает. «Ну, а мы с тобой, Фруза, ничего другого ведь не хотели, как жить тихой жизнью». И более чем когда-либо мечтал обвенчаться с ней.
В пасхальный день явившись к мачехе с поздравлениями, Алексей, земно кланяясь, просил ее уговорить отца, чтобы он позволил ему жениться на Афросинье.
– Да ведь она еще не приехала.
– Скоро приедет, ей срок родить уже вышел… Матушка милая, крестница моя, дочка… Государыня милостивая, – не знал Алексей, как еще назвать Екатерину, чтобы она помогла. – Прошу тебя, матушка, умоляю, заставь век бога молить за ваше величество… Я тебе в ножки сто разов поклонюсь, обещай, что упросишь батюшку.
– Хорошо, крестный отец, обещаю, – смеялась она.
– Да ты не смеись, я к тебе как к заступнице.
– Не смеюсь, не смеюсь, – спрятала она усмешку. – Приедет – поговорю.
– Да не поговори, матушка, а уговори ты его.
– Ну уж это, крестный, как государь сам решит.
– Ага, так. Но я стану надеяться на тебя.
Кибитка, в которой ехала Афросинья, была окружена у петербургской заставы конными городскими стражниками и под их караулом въехала в ворота Петропавловской крепости.
– Вот ты и дома теперь, – отворил надзирающий перед Афросиньей дверь каземата.
Вот так жилье уготовлено ей, вот так пристанище! А всю дорогу думалось, с какой радостью да любовью встретит ее царевич Лешенька и как разместится она, Афросинья, в прежних покоях кронпринцессы Шарлотты. Что же это такое? Уговаривали, чтобы возвернулась домой, да казематом приветили. Знала бы, ни за что из Неаполя не поехала и Алешку бы допрежь себя не пустила. Сам-то он где? Или тоже в эту крепость упрятали?..
Гнев опалил лицо, ноздри ходуном заходили, в груди спиралось дыхание. Изо всей силы застучала в дверь кулаками, подняв большой грохот. Достучалась, добилась, вызвала сторожа.
– Чего стучишь?
Требовательно спросила:
– Царевич Алексей Петрович где?
– Да где ж ему быть?.. Поди, дома.
– Не посажен тут?
– Для чего? – удивился сторож.
Хорошо, что разговорчивый он.
– Дай ему знать, что я тут. Червонец вот в благодарность возьми. И царевич тебя тоже отблагодарит.
– Иди ты к шутам со своей благодарностью, чумовая, – попятился сторож и захлестнул дверь.
– Пошто так?.. Пошто посадили?.. – вслух допытывалась Афросинья, заметавшись по каземату.
В быстрой ходьбе из угла в угол скоро утомила себя. Присела на топчан с тощим сплюснутым тюфяком, смотрела на высокое, забранное железной решеткой оконце, за которым едва виднелся клочок мутного неба, и щемящая до боли тоска подступала к самому сердцу, леденя и ужимая его. А лицо все сильнее палило, и отчаяние прорывалось истошным криком.
– Ты чего вопишь?.. Я тебе, идолице, пошумлю!.. – пригрозил появившийся надзирающий. – Ишь, шалава, раззявилась… Нишкни, сказано!
Понимала Афросинья, что ни криком, ни воем ничего не добьешься, накличешь только пущую беду на себя, и послушно смолкла. Лучше прилечь, отдохнуть, зазря силы не тратить, они нужны будут, потому как неведомо, что ожидает. Для хорошего не привезли бы сюда.
Еще недавно горевала она, что рожденный дитенок не захотел жильцом стать и помер, не взглянувши на белый свет. Теперь, должно, маленьким ангелочком летает, крылышками трепыхает, не спознав никакой житейской горести, и надо ей, матери, радоваться за него. А что делала бы с ним в этом вот каземате? Ни тешить, ни лелеять бы не могла. Господь знает, что делает, коли взять его захотел на свой обиход. И нельзя было надеяться, чтобы ребятенок царенком стал, – до него два Петра в царевичах обретаются. Словом, помер – ну и царство ему небесное, по такому его уделу не след сердцу тоснуть.
А немного погодя и еще иное успокоение всем печалям ее подошло, когда появился в гостях Петр Андреич Толстой.
– Афросиньюшка, здравствуй! С благополучным прибытием, – приветствовал и поздравлял он.
Она в первую минуту озлобилась:
– Спасибо, приветили. Только что на цепь не посадили.
– Для твоего же бережения сюда поместили, не досадуй зря. Все мы, а больше всех нас его величество государь желают тебе добра. Почему сюда завезена – доподлинно объясню, и сама согласишься, что так было надобно. А пока, допрежь нашей с тобой беседы, гостинчик прими, – подал Толстой ей кулек.
– Что это?
– Помню, как ты в Неаполе такой сладостью забавлялась.
Заглянула Афросинья в кулек, понюхала, попробовала на вкус: халва – толченые грецкие орехи с мукой на меду. В Турции такую еду придумали, и солтан турский, поди, каждодневно ее ложкой, как кашу, ест.
– Ой, спасибочко…
– На здоровье, Афрося. Завтра к тебе наведаюсь для большой беседы и еще принесу, а сейчас пришел упредить, чтобы ты к завтрему припомнила все, что Алексей Петрович говорил, когда в цесарских владениях был. Государю надобно, дабы ты от себя слова царевича подтвердила. Он поведал отцу обо всем, и тебе особо раздумывать не о чем. Только не намерься, Афросья, укрыть что-нибудь. Недосказанное с тебя взыщется, имей в виду… Да чтоб не забыть – вот тебе пока малая толика за то, что помогала нам уговорить Алексея Петровича вернуться домой, а потом сам государь тебя еще наградит, – пересыпал Толстой ей в руки целую горсть червонцев. – Прикажи надзирающему, что тебе из еды-питья хочется, с кухни светлейшего князя Александра Данилыча принесут. Поняла меня?
– Поняла, – кивнула Афросинья. – А почему сюда-то меня поселили?
– Потому и поселили, что сперва надобно обо всем узнать от тебя, пока ты с царевичем встретишься… Кстати, надо сказать, чтоб тебе хорошую постель принесли, и к завтрашнему дню припоминай все, как было, – собрался Толстой уходить. – Прощевай пока.
– Погоди, Петр Андреич, – задержала его Афросинья. – Отавного ты не сказал: останется Леша отцовским наследником?
– Сам он от всего отказался.
– Вот дурак! – вырвалось у Афросиньи. – Отец ведь простил?
– Простил полностью.
– Ну, знать, правда, что Лешка дурак! – раздраженно повторила она. – А там об том лишь и хлопотал.
– О чем об том?
– Да как же!.. – негодующе продолжала она. – Чтоб наследства не упустить.
– Что же это у него ровно семь пятниц на неделе: то – хочу наследником стать, то – не хочу, – будто бы недоумевал Толстой. – Да он и когда у цесаря был, кажись, тоже отказывался?
– Нисколь! – возразила она. – Я, Петр Андреич, за всю твою доброту, как истинному дружелюбцу, сущую правду тебе говорю. Постоянно одно только он и твердил – в ушах аж свербело, что кончины отца дождется. Грозил и с мачехой и со светлейшим князем расправиться. И со дня на день ждал, когда под Москвой в простом народе да в армии у солдат возмущение будет, и радовался такому известию.
– Так, так… говори, Афросьюшка, говори, – позабыл Толстой, что хотел уходить, и присел к ней на топчан. – Откуда же он про возмущение узнавал?
– В газете читал. В Мекленбурге-де волноваться хотели… А узнавши по газете о болезни меньшого царевича Петра Петровича, тоже рад был. «Видишь, – мне говорил, – отец свое хочет, а бог ему того не дает. Заместо наследства мальчонка, может, на тот свет пойдет…» А когда вы в Неаполь приехали да уговаривали его на возврат домой, он хотел под защиту римскому папе отдаться, да я его удержала… Говорил, когда царем станет, в Москве, а летом в Ярославле жить будет, в Петербурге этом совсем не нуждался, хоть пропади он совсем. Корабли вовсе не станет держать, а войска оставит самую малость.
Поскольку царицей никогда быть не придется, то не из чего и в прятки играть – таиться, не договаривать, – решила она. Надо думать, как скорей из каземата этого выйти да жизнь свою уберечь. Столько времени ждала и надеялась, что царской почестью ее долготерпение обернется, ан вот сякнули все надежды. Малоумной была и податливой на все обещания. «Фруза, Фрузочка, Фросенька, – говорил. – Царицей, государыней тебя сделаю. Станешь в парче ходить, с царской короной на голове, велю тронное место твое драгоценностями изукрасить». И она верила, каждым словом милдружочка Лешеньки обольщалась. Конечно, приятно было слушать такое, сердце и душа умилялись, все огорчения, ругань и побои сносила. И верилось, что могла бы царицей стать, как стала ею нынешняя государыня Катерина… Что же теперь станется?.. Ой, нет, лучше больше не знать и не видеть никогда Алексея, чем еще и еще терпеть бесчинства да буйства, когда он пьяным напьется. С досады, со злобы, что задуманное не сбылось, только и будет себе во хмелю утешенье искать, – нет, нет и нет, больше не нужен такой!
Еще два раза приходил к ней Толстой и подробно записывал, что она говорила. Больше рассказывала уже известное со слов самого Алексея: как царицу-мачеху и Меншикова ругательски лаял; как грозился, севши на царство, всех неугодных перевести. Слыша о какой-либо смуте, радовался, говоря: «Авось бог даст нам хороший случай с приятностью домой воротиться». Много писем писал с жалобами на отца, а если в газетах читал, что в Петербурге спокойно все, то все равно надеялся на скорое замешательство: тишина та недаром. «Может, отец вот-вот умрет либо бунт учинится… Отец хочет своего младенца наследником сделать, а тот еще неразумен. За него станет царица-мать государством править, и будет тогда бабье царство, никакого порядка никто не увидит, начнется в народе смятение: иные за брата, а иные за него, царевича Алексея, поднимутся». Когда в Неаполе жил, с вицероем часто шептался, и они что-то записывали по-немецки.
Про себя Афросинья, понятно, умолчала, как ей хотелось царицей стать, зато сообщила еще такое, что было важнее всех ее показаний: когда Алексей в цесарских владениях обретался, то хотел обратиться за помощью к Швеции, и шведский министр Герц будто бы уговаривал короля Карла XII пригласить царевича в Стокгольм и держать там как выгодного заложника, чтобы выторговать потом более выгодные условия при заключении мира.
– Спасибо, Фрося, что такое припомнила, – благодарил ее Толстой. – Еще ничего не добавишь?
– Больше, Петр Андреич, ничего не упомнила, а ежели какая малость на память придет, не премину поведать о том вашей милости.
Толстой дал ей еще несколько червонцев.
– Не пообидься, что придется тебе пожить пока тут. Может, что нам сверить понадобится, так ты под руками здесь.
– Ну-к что ж, поживу, – согласилась она.
Да и почему не пожить? Еда и питье хорошее, постель мягкая, тепло, тихо, обхождение великатное. Который надзирающий – так даже прощения просил, что в первый час тогда неучтивым был, нашумел. На прогулку дозволено в малом дворике походить и свежим воздухом подышать. От скукоты вязать что-нибудь захотелось, так и пряжи моток и спицы доставили, – забавляйся сколь хочешь. Можно и в каземате хорошо отдохнуть.
Алексей пользовался полной свободой и со дня на день ожидал приезда Афросиньи. С дитенком явится. Кого принесла: парня или девку?.. Вот сразу у него семья увеличится. Афросинья Наташке и Петяшке мачехой будет, но и на них у нее милосердия хватит. Дети начнут мамкой, мамой ее называть… Какая-то кибитка остановилась, не она ли приехала?.. Нет, не она. Петр Андреевич Толстой просит пожаловать в Петергоф к государю… Жениться отец разрешает, для того и зовет к себе… Сейчас, мигом будет готов!.. Конвой станет сопровождать? И сам Петр Андреевич верхом на коне… Ну что ж, так и быть должно: царевич ведь едет. Чтобы какой обиды в пути не учинилось, всякие люди окрест шатаются, даже разбойничьи шайки есть.
Доехали благополучно, и Алексей быстро направился в петергофский дворец. Сейчас отец скажет… Как только благодарить его!..
– Здравствуй, батюшка! – кинулся Алексей поцеловать руку отца.
Петр строгим взглядом остановил его. Появившемуся в дверях Толстому дал знак, чтобы он не входил, оставив их наедине. Алексей недоуменно осматривался по сторонам, а Петр сидел в кресле и долгим, пристальным взглядом смотрел на остановившегося сына, потом взял со стола листы, исписанные рукой Толстого, протянул Алексею.
– Читай.
Алексей прочитал первый лист и, прежде чем взяться за второй, старался обдумать происшедшее: Афросинья, значит, приехала и это ее допрос… Неужто пытали?.. Словно чья-то ледяная рука коснулась спины, и по ней волной накатилась холодная дрожь. Петр сидел, слегка откинувшись на спинку кресла, не сводя с сына глаз.
– Внимательно все читай.
Прочитал Алексей и второй лист, прочитал и третий.
– Все так… Правда… – выдавил из себя.
– Для чего многое утаил?
– Не хотел говорить.
– Для чего? – повторил Петр.
Алексей молчал.
– Когда слышал, будто бунт в Мекленбурге среди войска мог учиниться, радовался тому, и, я чаю, не без намерения то было? Пристал бы к оным бунтовщикам?
Выгораживать себя было бесполезно, в показаниях Афросиньи были ведь еще и другие важные сведения, и Алексей отвечал, не поднимая глаз на отца:
– Когда б случился бунт в Мекленбурге и прислали бы по меня, то я бы поехал, а без присылки намерения не имел, а паче и опасался без зова ехать. А чаял быть присылке по смерти вашей для того, что в газете писано было, будто хотели тебя убить. А хотя б и при тебе живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать.
Хотя и с понурым видом стоял Алексей, но перед Петром был не вялый и не пригодный к каким-либо действиям сын, сознающий всю свою неспособность к делам, а потому и бежавший от них, чтобы обрести только покой и быть с полюбившейся женщиной. Теперь он уличен как явный враг, притаившийся и выжидавший, когда нанести отцу и всем его делам сокрушительный удар. Перед Петром был крамольник, с которым он сошелся лицом к лицу, успев вовремя его изобличить.
До сего дня щадил, старался оправдать его якобы заблуждения, повлекшие за собой бегство от отца и от родины. Он, царь, перекладывал вину на других, и поэтому пролито много крови и многие биты кнутом, а главный виновник, получивший прощение, снова готов был ожидать дня и часа полного своего торжества, когда можно будет, опираясь на свои права первородства, на сочувствие и поддержку сторонников, дождаться смерти отца или поспособствовать его гибели, чтобы захватить российский престол. И, конечно, осуществил бы угрозу – лишить близких отцу людей, с которыми он добывал славу и силу России, – лишить этих сподвижников не только их дел, но и жизни. Все, добытое за двадцать лет упорных трудов, лишений и жертв, будет ниспровергнуто и порушено, со злорадством истребится самая память об отцовских делах, и снова погрязнет Россия во мраке невежества, под гнусавые монашеские заклинания.
Нет, нельзя полагаться на пострижение, когда ему внушено, что монашеский клобук гвоздем к голове не прибивается и сбросить его легко. Надо решать, выбирать: или неизбежный возврат к одичанию и темноте под скипетром и державою юродствующего царя Алексея Петровича, или Россия, преображенная во всей величине и во всем величии. Надо решать: или Алексей со своими блаженными недоумками-чернецами, или… Нет, никакого выбора быть не может. Для всеобщего блага, для ради России пожертвовать недостойным выродком-сыном и вместе с ним порешить чаяния всех других тайных и явных врагов.
Дворовая девка Афросинья Федорова раскрыла преступные замыслы, помогла спасти завоеванное и созданное. Спасибо тебе, Афросиньюшка!
Тяжко было Петру.
– Я хотел сыну блага, а он – мой всегдашний противник… Страдаю за отечество, желая ему нужное и полезное, а враги мне тенета демонские уготавливают… Полное прощение сразу же ему обещал, ежели скажет все. И поверил, что он открылся во всем. И простил. Он же свою клятву нарушил, утайкою наиважнейшие намерения накопив, готов был восстать против отца своего и государя.
Петр приказал взять Алексея под стражу и поместить в Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Это произошло 14 июня 1718 года. В тот же день в соседнем каземате было приготовлено все для пыток.
В первые пять дней главный следователь Петр Андреевич Толстой заставлял арестованного дать подробные подтверждения показаний Афросиньи Федоровой, и Алексей не оспаривал ничего, но и никаких дополнительных показаний не дал. Тогда его перевели в соседний каземат, где была дыба, подняли на нее и дали двадцать пять ударов кнутом, вынуждая к добавочным показаниям, запутавшим его еще больше и непоправимее. Припомнил Алексей и донес на себя, как однажды на исповеди духовнику своему протопопу Якову признавался, что желает смерти отцу.
– Протопоп, что в ответ? – дознавался Толстой.
– Мы, говорил, и все ему смерти желаем.
Для точности еще раз переспросил об этом Толстой и записал слово в слово.
В прежних своих показаниях не упоминал Алексей духовника, а теперь приобщил к делу и протопопа, подведя и его под кнутобойную пытку.
– Истинно так поведал царевич мне, и я ему отвечал, – признавался протопоп Яков.
– Припоминай, поп, где, какие разговоры еще вели, – дознавался Толстой.
– В доме князя Ивана Львова, по его призыву, привелось мне бывать раз пять или шесть, и там о царевиче разговаривали, когда еще не было слуха, что он у цесаря. И князь Иван говорил: «Поехал царевич к отцу, а что с ним царь станет делать? Не постригут его там?» Но я такое отверг: кому его постригать, когда там монастырей наших нет. «Не убили б его, безлюдно поехал», – беспокоился тогда князь Иван… А боле… боле никаких разговоров еще не припомню.
– Может, что на память придет, когда на дыбе еще повисишь, – заметил Толстой.
Через два дня Толстой получил от царя записку: «Сегодня после обеда съезди в крепость и спроси у Алексея и запиши не для розыску, но для ведения: 1) Что причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно, и ни в чем не хотел угодное делать, а ведал, что сие в людях не водится, также грехи и стыд? 2) Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания? 3) Для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства (как я говорил ему сам), и о прочем, что к сему подлежит, спроси».
Увидел Алексей вошедшего к нему Толстого и содрогнулся: «Снова пытать…» Но тот его успокоил:
– По-хорошему пришел говорить с тобой, Алексей Петрович. – И прочитал ему записку царя. – Ответь, положа руку на сердце, со всей прямотой, пошто все так было. На слова не скупись, дабы в подробности изложил.
Алексей собрался с мыслями и подлинно что положил руку на сердце.
– Такая беседа, Петр Андреич, меня облегчит. Как на духу поясню… Причина моего к отцу непослушания та, что с младенчества моего жил я с мамой да с мамками, от коих ничему иному не обучился, кроме избных забав, и больше научился ханжить, к чему от натуры своей склонен был. А потом, когда меня от мамы взяли и ее от меня увезли, был с теми людьми, коих ко мне для ученья приставили: Никифор Вяземский был, Алексей да Василий Нарышкин. Отец мой, имея обо мне попечение, – горестно вздохнул Алексей и провел рукой по глазам, – чтобы я обучался таким делам, кои пристойны царскому сыну, велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, а мне то было зело противно, и чинил я все с великой леностью, только чтоб время в том проходило, а охоты к тому не имел. А понеже отец часто тогда в воинских походах бывал и от меня отлучался, того ради приказал иметь присмотр ко мне светлейшему князю, и когда я при нем бывал, то принужден был обучаться добру. – «Может, это поможет, светлейший опять в большой чести у отца», – подумал Алексей и продолжал: – А когда от светлейшего князя был отлучен, тогда Вяземский и Нарышкины учили меня бражничать с ними да еще с монахами и попами. А понеже они от самого младенчества моего со мной были, то я обыкл слушать их и бояться и всегда им угодное делать, а они меня все больше от отца отводили да винными забавами тешили, а после того не токмо воинские и другие отцовские дела, но и самая его особа зело мне омерзела, и для того я всегда желал находиться от него в отлучении. А когда стал годами постарше, то и вовсе в большие забавы с попами да чернецами и с другими приятными мне людьми в дружество впал. И тому же моему непотребному обучению великий помощник Александр Кикин был, когда при мне он случился. А потом отец мой, милосердуя и хотя меня наставить достойно моего звания, послал меня в чужие края, но я и тамо, уже будучи в возрасте, обычая своего не переменил… А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца наказания, то происходило все от моего злонравия, истинно так признаю… А для чего иным путем, но не послушанием хотел наследство иметь, то может всяк легко рассудить: понеже я уже тогда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу следовать, то каким же иным путем было мне наследство искать, кроме как через чужую помощь? И ежели б до того дошло и цесарь бы начал вооруженною рукою доставать мне короны российской, то я б тогда не желал ничего иного, как по воле цесаря учинить. Пожелал бы он войск российских в помощь себе или денег много, то все б ему дал. И генералам и министрам его великие б подарки дарил, ничего бы не жалел, только чтоб исполнить в том свою волю… Ой, устал я, милостивец мой, Петр Андреич… Дрожью меня всего внутри бьет… Отдохнуть мне дозволь… Ты все записал?
– Все. Отдыхай, Алексей Петрович, – поднялся с места Толстой. – Набирайся сил к завтрему. Спасибо, то все душевно так рассказал.
– Спасибо тебе, что поговорить приходил.
Хорошо побеседовали, душевно, но это нисколько не помешало Толстому на следующий день приказать палачам снова поднять на дыбу царевича и пытать, дав ему пятнадцать ударов кнутом. Алексей мог добавить только, что Никифор Вяземский говорил:
– Говорил… отец твой любит, когда в церкви певчие при нем поют: бог идеже хощет, побеждается естества чин… Ему то любо, что с богом равняют… А еще о рязанском митрополите Стефане говорил, что он ко мне добр… А к киевскому митрополиту из Неаполя я писал, дабы там приводили киевских людей к возмущению, а дошло ли то письмо до его рук, того не знаю… Устал, сильно устал я… – с трудом дышал Алексей.
Он очень боялся очной ставки с Афросиньей, во время которой она могла бы подумать, что начнутся его упреки – зачем обо всем рассказала?.. Нет же, нет! Он винил во всем только себя одного, а она ни в чем не виновата, ничего не знала, не делала, только давала ему добрые советы, которым он имел несчастье не следовать. Он любил, любит и будет любить ее до самой смерти.
«Неужто пытали ее?.. – ужасала его эта мысль. – Толстой заверяет, что никто пальцем не тронул, да, чай, обманывает. Может, тоже истерзанная?.. А ребятенка, говорит, при ней нет… Куда ж он девался?.. Это они, отец и Толстой, отняли дитеночка у нее, и она, бедная, плачет теперь об нем, убивается… Тяжко. Ох, как тяжко все… Толстой сказал, что ввечеру будут снова пытать…»
Его, главного следователя, не удовлетворяли признания Алексея. Надо было добиться чего-то более определенного, узнать о каких-то явных действиях, за которые могло бы ухватиться обвинение, а не довольствоваться сообщениями о злостных помыслах да вредоносных намерениях. Мало ли у кого что на уме может быть! Важно дело, а не помыслы. Есть такое признание, что обвиняемый принял бы помощь цесаря, но ведь не предложена была ему эта помощь и могла ли быть предложена вообще?..
Но нельзя допустить, что все следствие проведено было впустую и обвиняемый освободится, унося на своей спине кровавые рубцы от несправедливой жестокости главного следователя Петра Толстого при попустительстве царя Петра. И окажутся виновными они, два Петра. Разве с этим смирится царь?
Петр тяжело переживал измену сына, и два человека боролись в нем – отец и царь.
Алексей – первородный сын, плоть от плоти его. Пощадить сына значило бы пощадить государственного преступника, а для царя Петра как раз злостные помыслы, вредоносные намерения и составляли преступление. Казнить преступника – значит, убить родного сына, пусть непотребного, не оправдавшего надежд, но все же родного, кровного. Кто победит в нем, в Петре – отец или царь?..
Побеждал царь.
Он решил созвать особый верховный суд над сыном, замышлявшим покуситься на жизнь отца и угрожавшим неисчислимыми бедствиями для России.
Особая комиссия в составе ста двадцати семи человек обвиняла царевича Алексея в том, что он «намерен был овладеть престолом через бунтовщиков, через чужестранную помощь и иноземные войска, с разорением всего государства». И «за все вины свои и преступления главные против государя и отца своего, яко сын и подданный его величества, достоин смерти».
За царевича не было ни одного голоса среди тех, на кого он надеялся и считал своими. Все знали, какое решение следует вынести, чего ждет царь. Участвовать в суде и подписать приговор отказались трое: фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев, его брат Владимир Петрович Шереметев и генерал князь Михаил Михайлович Голицын.
В записной книге С.-Петербургской гарнизонной канцелярии было записано:
«26 июня пополуночи в 8-м часу начали собираться в гарнизон: его величество, светлейший князь (Меншиков), кн. Яков Федорович (Долгорукий), Гаврило Иванович (Головкин), Федор Матвеевич (Апраксин), Иван Алексеевич (Мусин-Пушкин), Тихон Никитич (Стрешнев), Петр Андреевич (Толстой), Петр Шафиров, генерал Бутурлин; и учинен был застенок и потом, быв в гарнизоне до 11 часов, разъехались. Того же числа пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».
Мрачными, тяжелыми мыслями был в тот день обуреваем Петр. Он – как Константин Великий, казнивший своего сына Криспа; как Иван Грозный, убивший сына Ивана…
Было заготовлено правительственное сообщение о кончине царевича Алексея, и в нем говорилось, что, слушая чтение приговора, царевич был поражен как бы апоплексией; придя в себя, он пожелал видеть отца, еще раз в его присутствии сознался в своих проступках, получил прощение и через несколько минут испустил последний вздох.
Праздничный колокольный звон и пушечная пальба с утра оглашали Петербург.
– Что это?.. Вчерась царевич помер, а такое веселье идет? – удивлялись многие градожители.
Сразу после торжественной обедни в Троицкой соборной церкви – на площади служили благодарственный молебен.
– Как же такое делается? Перепутали, что ли, попы?.. Заместо панихиды да упокоя о многолетнем здравии возглашают. Дивны дела твои, господи!
Дивны. На Троицкой площади большая палатка с походным алтарем; колокольный трезвон и орудийный грохот заглушали песнопения и возгласы священнослужителей, – праздновался день преславной Полтавской виктории. Царь Петр стоял около палаточного алтаря, одетый, как во время той битвы, – в зеленом кафтане с небольшими красного цвета отворотами, с черной кожаной портупеей через плечо, на ногах – зеленые чулки и поношенные башмаки, под мышкой старая, простреленная в Полтавском сражении шляпа. Весь генералитет, министры, сенаторы присутствовали в полном составе, а за ними – вся другая петербургская знать и множество простого народа.
Вперемежку с торжеством и весельем шли печальные траурные церемонии: вечером 27 июня тело царевича Алексея было перевезено из Трубецкого бастиона в губернаторский дом, а на Троицкой площади и на Невской набережной шла всенародная гульба с веселой музыкой и потешными фейерверочными огнями.
Царь был оживлен, находился в хорошем настроении, как будто, кроме празднования победного дня Полтавы, ничего иного не было.
Утром следующего дня тело царевича Алексея перевезли из губернаторского дома в Троицкую церковь, где оно было выставлено для прощания, и в этот же день велись большие приготовления к предстоявшему завтра торжественно-веселому празднованию именин его величества царя Петра. Веселье в тот петров день 29 июня началось в Адмиралтействе, где спускали на воду новый корабль, названный «Лиска», построенный по чертежам царя. Многолюдно, шумно и многоторжественно было на том корабельном рождении, совпавшем с днем именин государя, и пирушка-гульба длилась до поздней ночи.
Не успели гости проспаться и хоть малость опохмелиться, как надо было спешить на погребение царевича Алексея, и утром 30 июня, в присутствии царя и царицы, его похоронили рядом с кронпринцессой Шарлоттой.
Многие указы и распоряжения – по охране от непотребной порубки лесов, финансовому управлению, устройству разных промышленных заведений, утверждению таможенных сборов и торговых договоров с иноземными негоциантами, а также и другие деловые бумаги – были помечены Петром днями петербургского розыска по делу царевича Алексея, и в то же время ни одна из годовщин, отмечаемых торжественно и многолюдно, не была царем пропущена или забыта. Пытки, казни, панихиды и похороны велись наряду с пирами и «битвами с Ивашкой Хмельницким», фейерверками и другими увеселениями, чередуясь одно с другим.
Самые разноречивые слухи ходили по Петербургу о кончине царевича Алексея.
– Говорят, в день смерти принца, – рассказывал в своем кругу польский посланник Яган Лефорт, – в четыре часа утра царь в сопровождении Толстого отправился в крепостной пыточный застенок. Туда же привели принца, подняли на дыбу и… – невольно оглядывался Лефорт по сторонам, хотя находился в своем кабинете, и снижал голос до шепота, – и… меня уверяли, что царь сам нанес сыну первые удары кнутом, но я не совсем верю этому…
– Именно, именно так, – наклонялся к Лефорту граф Рабутин. – Но царь не умел действовать правильно кнутом и так сильно ударил принца, что тот потерял сознание, и было решено, что он уже мертв. Но Алексей находился в обмороке. Увидев, что он пришел в себя… – теперь Рабутин снизил голос до шепота, – царь будто бы со злобной усмешкой сказал: «Его сам черт не возьмет!» Хотел начать пытку снова, но царица Екатерина опередила его.
– То есть как?..
– Послала камер-юнкера Монса за придворным хирургом, и тот вскрыл царевичу вены.
– А я слышал, что царевичу отрубили голову, – с другой стороны наклонился к Ягану Лефорту имперский посол Плейер. – И говорят, сделал это генерал Адам Вейде.
– Позвольте, но ведь в соборе царевич лежал не с отрубленной головой.
– А разве кто-нибудь пробовал ее приподнять? Это во-первых. А во-вторых, голову к туловищу могли прикрепить, чтобы скрыть убийство.
– Н-да… Пожалуй…
– А я слышал, что генерал Вейде давал принцу отравленное питье.
– Со слов Александра Румянцева передают, что принц, по приказу царя, был задушен подушками, а исполнители царской воли были Бутурлин, Толстой, Ушаков и сам Румянцев.
– Могло быть и так: яд, данный в питье, на принца не подействовал, и царь приказал прибегнуть к подушкам. Могло быть и так.
– Ах, да все могло быть! Так или иначе, но царевича больше нет, он казнен.
Всех интересовало, что стало с его любовницей Афросиньей Федоровой.
– О, это очень интересно, – живо загорелись глаза у голландского резидента Деби. – Я могу вам сказать… Эта метресса во многом помогла следствию, открыв некоторые тайны. Она простая девка весьма низкой породы и к связи с принцем Алексеем принуждена была под угрозой ножа. Ну, а теперь, за то, что помогла многое выяснить, от царя совершенное прощение получила за преступную любовную связь с его сыном, и некоторые драгоценные вещи, подаренные в свое время царевичем, ей возвратили, и при том еще сказано, что когда она выйдет замуж, то будущему ее мужу хорошее приданое выдадут, из казны, а она на это царю ответила: я-де принуждена была стать метрессой царевича, а теперь никто к моему боку лежать допущен не будет… Из этих гордых слов можно сделать догадку, что она, может быть, еще не потеряла надежду когда-нибудь надеть на себя корону.
– Как?.. Стать метрессой царя?..
– Ах, боже мой, откуда мне знать, как это возможно… Я сказал просто о своем впечатлении. Знаю только, что она своими показаниями много тягости как самому Алексею, так и сообщникам его причинила в связи с теми письмами, которые они принцу писали и у нее были найдены. И не следует удивляться тому, какие дальние намерения имел Алексей, получив власть: предать смерти многих царских министров. Ждал лишь возможности сесть на царство, и тогда сбылись бы все пророчества казненного в Москве ростовского архиерея.
– Значит, царь к метрессе сына остался милостив?
– Очень, очень. Она присутствовала при описи имущества Алексея и получила из него часть, как это положено по указу о фискалах.
Гибель царевича Алексея была торжеством Екатерины, Монса и Меншикова.
Разные толки о происшедшем велись и среди простого народа. Известие о том, что царевич казнен и теперь уж не даст обещанного избавления от наложенных царем Петром тягостей, удручало людей. Обильные слезы катились по их лицах, когда возносились горячие молитвы к богу об упокоении души убиенного.
– Подумать только, что на белом свете творится: сын родной царя обманывал, а царь его обманом в крепость упрятал да еще и умертвил. Обман у них на обмане. Дьявольскими путами все опутано сверху донизу, вся держава Российская.
– Антихристовы, слышь, те путы.
– Нашего заступника царь убил.
– Сына своего царь убил, это так, а убить царевича Алексея в народных чаяниях ему не удастся.
– Царь хотел его задушить, а царевич в окно выпрыгнул да убежал за рубеж. Живой он, будет власть отнимать у царя, нашу жизнь облегчать.
– Повернет все по-старому, как при допрежних государях велось.
– На то вся надежда наша. Царевич жив – и мы будем живы.
– Верные люди сказывают, что попы нарочно в церкви царевича за упокой поминают, для отвода глаз это делается, а он, слышь, живой.
– Ей-ей, так! Другого человека заместо Лексея схоронили.
– Готовь отвагу да ватагу, все встречу царевича пойдем. Не надобно сокрушаться, скрывается он от отца в лесах стародубских, собирает войско, и польский король ему помогает.
– Не польский, а австрияк.
– Все равно какой…
Еще в минувшее воскресенье во время обеда при возглашении великой ектиньи и заздравного моления о государе и государыне также заздравно поминался и царевич Алексей, а вот пришло из епархии распоряжение – не сметь его имени произносить. Для здравия он мертв, а для упокоя – осужденный преступник, коего следовало бы скорее анафеме предавать, а не моления о нем возносить.
– Как же так?.. – приходил в смятение Флегонт-Гервасий, продолжавший иерействовать в Старой Руссе в помощь приходскому отцу Захарию. – Царевич единой народной надеждой был на вызволение из всех бед.
Наслышаны стали обитатели Старой Руссы о жестоких московских казнях и о продолжавшемся розыске в Петербурге, об этих сатанинских неистовых злодеяниях.
Дважды ходил он, Флегонт-Гервасий, в новую северную столицу Российского государства, – претило ему называть новоставленный город Петровым антихристовым именем, и дважды людской ворог-царь ускользал от возмездия, удаляясь в чужедальние земли. В последний раз почти два года приходилось ожидать, когда он возвернется. Возвернулся и с первых же дней начал пытки да казни, подлинным антихристом себя проявив, да и родного сына не пожалел. Никуда не уйдет теперь, воздастся ему и за пролитие крови царевича Алексея.
Снова правит Флегонт-Гервасий свои стопы к сатанинскому капищу, где царев чертог, – подлинно что самим чертом возведенный на невском берегу. В третий и, конечно, в последний раз направляется туда Флегонт и больше уже не возвратится в боголепный городок Старую Руссу. Прощай навсегда!
Слышал Флегонт людские стенания по убиенному царевичу, и у самого на глазах были слезы при мысли о том, что осиротил своей смертью царевич всех верных ему людей, отнял у них надежду на вызволение в лучшую жизнь. Но к исходу пути во время последней ночевки у ямского стана услышал Флегонт такое, что впору было выхватить из кармана подрясника припрятанный кинжальный нож да вонзить его в словоблуда, возносящего в велию славу деяния царя Петра и нечестиво порочащего царевича Алексея, якобы за его отвратные помыслы. Почти бок о бок лежали они в завечеревший час под поветью ямского двора, пережидая затянувшийся дождь, а заодно и давая роздых уставшим ногам. Флегонту нужно было держать дальше путь на Заплюсье и Лугу, а его случайному соночлежнику совсем в другую сторону, на Великие Луки. Оба хотели на рассвете тронуться каждый в свой путь. Вроде бы приятным собеседником для Флегонта был его сосед по ночлегу, пока шла у них речь про погоду да про дождливое бездорожье, а коснулись последних житейских событий, тут как бы и ощетинились один на другого, все слова сразу в разлад пошли. К слову о бездорожье похвалил человек царя Петра за то, что он к водным путям людей приучает, не только морские корабли строит, но велит и речные переправы налаживать, каналами реки соединять и больше делать маломерных судов, чтобы никакая распутица в летнюю пору ни поклажу, ни людей не задерживала. Он-де, царь, с великим предвиденьем будущего из вековой закоснелости прежней дремучей жизни на вселенный простор народ вывел и что дальше, то еще больше и лучше разворот даст. Из всех царей – царь! И соночлежник этот свою собственную судьбу в пример приводил: кем был и кем стал по воле царя Петра.
– Кем же? – вместо прежнего благодушия уже неприязненно косился Флегонт на него.
– Мастеровым-стеклодувом, – не без самодовольства, даже с явным хвастовством отвечал человек. – А по старой нашей жизни, почитай, всем семейством нищебродами были. Тому уже годов двадцать минуло, когда прямо с улицы забрали меня да в ученье в Польшу отправили, чтоб стекольное дело там познавал. Ну, а теперь сам, своим умом постигаю, как и цветное стекло выдувать. В Великих Луках стекольный завод буду ставить.
– Свой?
– Зачем свой? Казенный. И так на душе становится радостно, когда вдумаешься, что не просто стекло в печи выплавляешь, а оно заместо тмяного бычьего пузыря – солнечный свет, свет самой жизни в окошки к людям пропустит. Оконные-то проемы повыше и пошире можно будет плотникам прорубать. Я по стеклу мастеровым стал, а сын мой еще того дале пошел. В саксонской земле обучался, как фарфоровую посуду изготовлять. И тоже по государеву указу был туда послан вместе с другими ребятами. Всю нашу жизнь царь Петр из спертого закутка на простор выводит, и великая ему за то почесть и благодарность. Моря нам добыл, супостата-шведа осилил, велит с малолетства грамоту познавать и к доподлинным наукам нам приобщаться. Для ради всего предбудущего русской земли своего сына не пощадил, когда тот ненавистником себя оказал, чтоб опять в старые смрадные катухи жизнь загнать.
– Ничего такого царевич не делал, – гневно возразил Флегонт.
– Не успел того сделать, срока своего не дождался. Но караются и злодейские замыслы. Непохвально, что руки чисты, когда разум запятнан. Преступно о том и помышлять, что на деле должно быть наказуемо. Мое суждение такое.
Вот он, враг демонский, царский прихвостень. Не в спор с ним вступать, а разом прикончить бы злоязычного хулителя мученика царевича Алексея. Но схватившуюся было за нож руку удержала мысль о том, что надо свершить расправу с главным породителем людских бедствий – замерзелым и богомерзким Петром, скрывающим своим царским ликом мерзопакостный лик антихриста.
Сын у этого стеклодува обучен фарфор лепить да обжигать, а его, Флегонга, сын где?.. В какой земле его косточки?.. Не по вине ли царя Петра оказалась порушенной вся семья?..
Не стал дожидаться Флегонт, когда хоть чуть-чуть развиднеется, и, едва прекратился перед рассветом дождь, спешно двинулся дальше в путь с неотступной мыслью о мщении.
Лето. Погожие долгие дни, а потому петербургский царский двор часто потешался в веселых гуляньях, машкарадных действах, ассамблеях, и главным зачинщиком всех тех увеселений был сам царь, когда ему случалось находиться в своем парадизе.
Петр хвалился: буду иметь у себя в Петербурге сад не хуже, нежели в Версале у французского короля. И такой сад имел, назвав его Летний. И все устроено было в том саду также «регулярно по плану», подобно саду версальскому.
Простому, робкому петербургскому люду объявлялось, разъяснялось, наконец, строжайше приказывалось не робеть, не пугаться, в праздничные дни приходить и прогуливаться в Летнем саду, а простой народ все норовил стороной его обойти. (Как можно простыми, смертными ногами бестрепетно попирать такую землю, на коей, что ни пядь, то чудо на чудесе!)
В Летнем саду стояли как под гребенку ровно подстриженные деревья, учиненные по строгой препорции; цветы и травы сажены были и в отдельных горшках и на земляных, причудливой формы клумбах, представляя глазу различные презанятные узоры.
Сад занимал много места: между рекой Мьей и Фонтанной – с одной стороны, и от реки Невы до Невской першпективной улицы – с другой. Царь Петр сам трудился над планом его разбивки. На особых тележках, то по осени, то по весне, садовники привозили вырытые с корнем деревья и высаживали их где намечено. В ровных, как по нитке вырезанных четвероугольных прудах чинно плавали большие гуси, то бишь лебеди; першпективные канавы с водой уводили взгляд вдаль. Клокотали, били водометы, сиречь фонтаны – то из разинутого птичьего клюва, то из дудки, перевитой как бы зеленой травяной повителью, то лились изо рта каменной человечьей либо львиной головы. Длиннющие, тоже першпективные аллеи окаймлялись высокой лиственной изгородью и являли собой будто бы стены торжественных апартаментов. И по тем першпективным аллеям расставлены в нагом виде каменные бабы, мужики и младенцы. И хотя приказано было градожителям тут гулять, но они по праздникам больше дома отсиживались, избегая глядеть на все это.
Увидев тщетность словесного вразумления, царь Петр велел садовым караульщикам на час времени или на два силком загонять людей в сад на гулянье.
Опасливо озираясь на голых каменных баб, дичась самих себя, градожители неспешно гуляли. Что поделаешь! Хочешь не хочешь, а поперек царского веления как пойти? Заартачишься – кнутом тебя у полицмейстера постегают, в другой раз послушнее станешь.
Гуляющим говорили: когда кто из них утрудится от непрестанного хождения, то может найти довольно скамеек, чтобы посидеть, отдохнуть; прискучит сидеть – пусть пойдет в феатр, что при саде же, либо зайдет в лабиринтные ухищрения и попробует из них выбраться, а не то отдалится в тенеты зеленой травы и кустов, как бы в некое приятное уединение.
Шумно и многолюдно в Летнем саду. День воистину праздничный – вёдреный, ясный. Недавно из-за моря доставили царю Петру мраморную статую богини Венус. Сделанная из камня, по виду довольно пригожая и, как бы сказать, молодая, так ли, нет ли, но иноземцы сказывали, что статуя эта две тысячи лет пролежала в земле, а потом стояла у римского папы в его саду. И как только он – священное, духовное лицо – смотрел на ее, пускай хоть и мраморную, но ведь явственную наготу?.. За большие деньги, увещевания и посулы была та богиня папой отпущена, и надлежало ей стоять теперь в петербургском Летнем саду в его срединной галерее, против которой простиралась самая широкая аллея, а на ней фонтаны высоко метали водные струи. Царь Петр весьма дорожил доставленной ему богиней, и около нее для охраны поставлен был часовой.
Церемония по достославному случаю поклонения новоприбывшей богине намечалась превеликая. Пешие и конные знатные градожители разряженным многолюдным потоком со всех сторон потянулись к садовым воротам. Кавалеры и почтенные вельможные люди в напудренных париках, в цветных шелковых и бархатных одеяниях с кружевными оторочками, в пышных треуголках, чудом державшихся на буклях взбитых париков, при шпагах, в чулках, плотно облегающих ноги, в башмаках на высоких каблуках, с сияющими большими пряжками; дамы – одетые на самый последний заморский манер в робронах, иначе сказать – в широченных, раздутых, на китовом усе держащихся юбках, загребая пыль по земле, волочили длинные шлепы, на головах – перья диковинных птиц; по волосам – на лоб, на уши, на затылок – как бы скатывались тмяные горошины жемчуга.
С Невы к вбитым у берега сваям причаливали новоманерные суда – верейки, ботики, эверсы, карбасы и простые лодки, и прибывшие на них гости поднимались по ступеням широкой лестницы в среднюю садовую галерею.
Проходивший мимо Летнего сада со стороны Царицына луга иерей Флегонт задержался у раскрытых ворот и заглядывал, что там, в саду.
– Чего глаза пучишь? Входи, поп, – с добродушной усмешкой сказал появившийся в воротах садовый караульщик. – Погуляй, разрешается.
– Да нет… я… – смутившись, попятился было Флегонг.
– Чего – нет? – повысил голос караульщик. – На то царский приказ. Праздник нынче, сталоть, гуляй. А за ослушку в ответ попадешь.
Флегонт еще немного попятился, и это караульщика рассердило.
– Тебе сказано?.. Хоша ты и поп, а подчиняться одинаково должен. Иди, царя там увидишь.
– Царя?.. – встрепенулся Флегонт и мигом словно весь напружинился.
Войдя в сад, он свернул на боковую малолюдную аллею, чтобы не привлекать к себе чьего-либо внимания. Надо было обстоятельно все обдумать, прежде чем направиться к тому месту, где находится или будет находиться царь. Вот он, подошел долгожданный день! Царь, конечно, в окружении множества своих приближенных, и, чтобы подойти к нему, придется протиснуться через толпу, – как удастся такое сделать?.. Может, дождаться, когда потемнеет, а до той поры со стороны следить за ним? Улучить тогда подходящую минуту и приблизиться…
Мысленно примерялся Флегонт, как сунет руку в карман подрясника и выхватит из кожаной чушки нож… А может, не при многолюдном сборище это свершить, а встретиться с царем, когда он один будет – при выходе из своего дворца либо при входе в него?.. Дождаться завтрашнего дня, а он надумает в ночь уехать куда-нибудь… Нет, нельзя откладывать ни на час, благо представляется случай нынче же все свершить.
Множество людей собралось около средней галереи. В разномастной нарядной толпе виднелись купеческие чуйки; в низко надвинутых на лоб картузах, в смазных сапогах топтались на месте они, степенные, знающие себе цену торговые люди. Видел Флегонт и малых чинов военных в мундирах грубого солдатского сукна; были тут матросы и шкиперы в своих куртках, иноземные корабельщики в кожаных треухах. Сбившись отдельной кучкой, стояли ученики адмиралтейской навигацкой школы, которых выделяла особая форма: сермяжный кафтан с красными обшлагами, канифасные штаны, на ногах серые чулки и башмаки, на голове колпак из красного сукна. Среди всех этих людей неприметным был Флегонт в своем подряснике из холстяной полинявшей крашенины. Прислушиваясь к чужим разговорам, он уяснил, что царя еще нет, но ожидают с минуты на минуту, и что главное действо будет происходить в этой средней галерее.
– Она что ж, святая, что ль, эта Венуса? – спрашивал человек в чуйке.
– Знамо, не простая, ежели станут поклоняться ей, – отвечали ему.
– Молебствие, сталоть, будет. Свечку надобно покупать?
– Скажут, как и чего.
– Алхирей служить станет?
– Должно, так. Вместе с певчими.
Нет, в такой толчее никуда не пробьешься. Уже стиснули, давят со всех сторон, и Флегонт, кое-как выбравшись из толпы, облюбовал себе место, где встать, – под сенью густолистого деревца, – тут, пожалуй, не затолкают. Укрепляясь духом, хотел еще раз, напоследок, дать клятвенное обещание богу, что свершит свой подвиг, не страшась поплатиться за него жизнью. Только приподнял руку, чтобы в подтверждение клятвы осенить себя крестным знамением, как вдруг будто налетевшим вихревым шквалом сотрясло его, перепутало, сбило все мысли.
– Пропотеев!.. Михаил Пропотеев!. Шорников!.. – услышал Флегонт.
Что это?.. Как?.. Кто крикнул?.. Оглянулся на голос и увидел несколько в стороне двух молоденьких мичманов, к которым подбегал еще один. По всему их виду можно было понять, сколь им радостен полученный вместе с новым мундиром первый морской унтер-офицерский чин.
В точности так и было. Подбежавший к ним такой же молодой парень горячо говорил:
– Поздравляю с мичманским званием! Ура, ребята!.. – пожимал он им руки.
– Ура!.. Ура-а!.. – громогласно раздалось у главных садовых ворот, выходящих на набережную Невы, – это собравшиеся люди встречали прибывшего царя.
– Ура-а!.. – подхватили и молодые мичманы. – Бежим туда!
У Флегонта туманились заслезившиеся глаза: кто, который из них Михаил Пропотеев?.. Не ослышался ведь… Где?.. Куда они побежали?..
– Миша!.. Сын!.. – кричал Флегонт, но за общими криками и громко грянувшей музыкой не слышал собственного голоса.
Он рванулся с места и, расталкивая других, тоже устремился к воротам, но его самого оттеснили, оттолкнули, и он, споткнувшись, упал. Смяли бы, затоптали совсем, да помог наблюдавший за порядком полицейский стражник: подскочил и оттащил из-под ног, едва не наступавших на попа. Поддерживая его, чуть было не попавшего в беду, помог подняться и, отводя в безопасное место, что-то нащупал в кармане его подрясника. Что это там?.. Достал, глянул – в кожаной чушке кинжал.
– Нож?.. Это зачем у тебя, отец?
– Надобно было… – с трудом отдышавшись, ответил Флегонт.
Нож… Полицейский стражник повертел его в руках. Да не простой, чтобы хлеб, скажем, резать, а обоюдоострый, кинжальный. Такие и продавать запрещено, и носить при себе никому не положено. На царскую встречу рвался, пока не споткнулся… Пронзительно свистнул стражник, и на его свист подбежал другой.
– Во, гляди… Заместо креста у попа…
– Держи крепче татя, чтоб не убег.
И не успел Флегонт опамятоваться, как все случилось, стражники уже захлестнули ему руки плеточным ремешком.
– Сын у меня… Михаил тут… – бестолково суетился он.
– Ладно. Там разберут где кто есть. Иди знай!
– Куда?
– Куда надобно. Приведем – узнаешь куда.
И стражники вывели задержанного попа из Летнего сада.
Флегонт старался объяснить им, что увидел своего сына, о котором много лет ничего не знал, но на него прикрикнули, чтобы молчал.
– Ишь, какой говорливый!.. Мелет всякую бестолочь. Поди, нарочно попом обрядился, чтоб в царев сад прокрасться.
– Я говорю…
– Молчать, сказано! Там тебе язык подстригут, говорун!..
Царская фамилия почти в полном составе прибыла в Летний сад на поклонение богине Венус. Только Шишечку, маленького царевича Петра Петровича, оставили дома по той причине, что он на четвертом году жизни еще не умел ходить и говорить. Вместо разумного просветления все больше и больше проявлял затмение царственного своего ума, и что с ним такое деялось – лекари разводили руками, не решаясь объявить узаконенного теперь наследника на всероссийский престол скудным телом и разумом, подобно его дяденьке, покойному царю Ивану. Зато отрадно было лицезреть смышленых, вельми миловидных и статных девочек-царевен – Аннушку и Лисавету.
К сему торжественному событию подгадали приехать в Петербург царевы племянницы: одна из Митавы, другая из Мекленбурга. У царицы Прасковьи семейство стало опять в полном сборе. Под стать старшим и младшая дочь была уже вполне взрослой, давно заневестившейся девицей, – бог даст, тоже какой-нибудь герцогиней станет, а может, сбудется вещание Измайловского провидца Тимофея Архипыча – иноземной королевной ей быть.
Старшие дочери стали с отчеством теперь величаться: царевна герцогиня курляндская не просто Анна, а Анна Иоанновна; также и другая дочь по своему званию солидность обрела. Это лишь для матери она по-прежнему Катеринка. Вот только незадачливо у них вышло с мужьями. Одна прежде времени вдовой стала, а другая… Дебошир да пьяница, и никакого в нем достоинства герцогского не видать, в своей Мекленбургии ни уважением, ни почетом не пользуется. Хорошо, что Катеринка от этого в печаль не впадает, а как была безунывной веселой хохотушкой, такой и по сей день осталась. Дай бог ей и дальше веселость на печаль не менять. Плевать ей на безалаберного супруга, и дело с концом.
Анна… Анна Иоанновна хорошо, подлинно что с превеликим герцогским достоинством держит себя, как тому и положено быть. Все хорошо, обрели свою почетную судьбу обе дочки.
С нашпаклеванным на оспинные рябинки румянцем и посаженными мушками на щеках держалась Анна Иоанновна все время около дядюшки-государя, отвечая благосклонными улыбками и легким кивком головы на приветствия, предназначавшиеся для царя, и угодливые царедворцы раболепно склонялись перед ней, курляндской герцогиней, царевной, племянницей государя, оказывая ей должные почести, и приятно кружилась от такого внимания ее голова.
Двумя витыми черными змейками свешивались через плечи на грудь ее косы. Петербургские придворные фрейлины и некоторые другие статс-дамы, в отличие от царедворцев мужского пола, с затаенной усмешкой посматривали на нее: чудно! Будто все еще девица, а не вдова.
Приятно было ей повстречаться здесь, в Петербурге, со своим знакомцем Вилимом Ивановичем Монсом, и улыбаться ему, оставившему отрадные воспоминания о его посещении Митавы. Можно будет опять его в гости к себе пригласить.
Вилим Монс, находясь в свите царицы Екатерины, по их предусмотрительной договоренности, в присутствии царя старался держаться несколько в отдалении от нее и отвечал тоже улыбками приветливой курляндской герцогине.
В последний год жизнь Анны в Митаве омрачалась поведением поселившегося в замке дядюшки Василия Федоровича Салтыкова, родного брата матери. Вел себя дядюшка по отношению к племяннице-герцогине крайне непочтительно, даже дерзко. Вмешивался во все ее дела, всячески преследовал фаворита обер-гофмейстера Петра Бестужева и требовал его удаления. Невзлюбив свою вторую жену, Василий Федорович донимал ее попреками, бранью и зачастую жестокими побоями. На ее глазах завел любовную связь со служанкой, дозволяя той неуважительно относиться к жене, а жена, загнанная, забитая, мучилась голодом и не раз падала без чувств от кулачной расправы супруга. По всей видимости, больно уж не терпелось ему поскорее сжить и эту со света.
Ой, да хоть бы и так, пускай сами в своих делах разбираются.
Хотя бы на время отлучиться от их семейной свары и забыться в столичных увеселениях было для Анны большой радостью. В одном только она отчасти была как бы благодарна дядюшке, что он своим обращением с женой преподал племяннице наглядный урок, что выходить замуж ей не следует никогда. Ведь самой церковью, ее неукоснительным правилом предназначено жене «убояться своего мужа» и во всем ему подчиняться, даже если жена – герцогиня, а у любого мужа, при скорой решимости на расправу, рука может оказаться зело тяжелой. Зачем же себя такой опасности подвергать? Так она может по-хозяйски принимать в своем замке кого захочет, и каждый будет заискивать перед ней, стараться обязательно угождать.
Эрнст Иоганн Бирон одобрял ее решение, будучи обнадеженным, что никакой угрозы его дальнейшему пребыванию в митавском замке при герцогине ни от кого не последует, и был еще очень доволен, что Анна взяла его в Петербург, как своего придворного камергера.
Повстречавшись друг с другом, Бирон и Монс обнаружили общность своих интересов, касавшихся содержания лошадей, и приятно им было, почти как соотечественникам, побыть вместе.
Примирившись с дочерью из-за ее приверженности к разным фаворитам, царица Прасковья стала благосклоннее относиться к этому Бирону. Ладно, пусть. Не маленькая ведь Анна, ей виднее, как следует быть, а старушечье дело такое, что приходится со многим смиряться. Сказал вот царь-деверь, чтобы она тоже ехала заморской богине Венусихе честь воздавать, – и приехала вместе со всеми к ней на поклон. Потом, дома, в своей молельне будет стараться сей грех замолить, а пока ничего иного не сделаешь, знай покоряйся велению.
Угождая царю Петру во всем, царица Прасковья в последнее время выговорила у него себе милость – на людях и у себя во дворце одеваться самой по-старинному, и Петр это ей разрешил. И вот она – в темном шушуне и в повойнике – приседала на немецкий манер перед мраморной голой девкой, в честь которой устроен праздник в Летнем саду. Кланялась ей, как то требовалось, и прикоснулась губами к холодной ноге мраморной пакостницы. Меншиков, Шафиров и другие к царю приближенные, стоя рядом, заржали, как жеребцы, и в ладоши захлопали, а царь-деверь со своей безудержной веселости едва было ей, невестке, кости не переломал, изо всей своей силы тряся за плечи и тоже неистово хохоча.
– О-ох-ти-и…
Уступив место другим скоморошествовать перед мерзопакостной Венусой, отойдя в сторону, царица Прасковья, для других неприметно, сплюнула в руку и, вытерев ладонь о шушун, прошептала:
– Господи милосердный, не для ради себя, живота своего, юродствую, в мерзость и всяческую противность впадаю, а для ради дщерей единоутробных, – истово молилась она.
И вместе со всеми пила из ушата водку. И Анна пила, и Катеринка – да еще с немалой охотой, и как очумевшая хохотала. И Парашка, девица, пригубливала. Что сделаешь с ними не токмо тут, при народе, а и во дворцовых покоях? За косы теперь не оттаскаешь, выросли.
У одного из фонтанов расположилась царица Екатерина со своими дочками и придворными дамами, и они тоже угощались вином. Царевнам-девчушкам давали фряжское, сладенькое.
Когда слегка посумерничало, со свистом, шипением и грохотом стали взмывать в небо фейерверочные потешные огни; разноцветные ракеты летели чуть ли не к самым звездам, рассыпались ввыси искрами, и казалось, что это с небесной тверди срывались самые настоящие звезды – одна, другая, третья – и, прочертив темный воздух, канули куда-то за край земли либо потонули в реке Неве.
– Потешней, чем, бывало, в Москве, – любовалась царица Прасковья. – Глянь, вон опять!
Трубачи-музыканты, неистово вереща и грохоча, вызывали у слушателей зуд в ушах, с треском выколачивались пробки из винных бочек, и веселое, гулевое питье, пенясь, наполняло разномерные кубки.
Многие новшества вводил царь Петр в жизненный обиход, а угощение велось по старому русскому обычаю: хочешь не хочешь, а пей. Ежели в доме пир, то можно дверь держать на запоре, чтобы гости не выскочили, а в Летнем саду караульщики у всех выходов, – тоже никак не уйдешь. Дюжие гвардейцы Преображенского полка разносили большие чаши с вином; майоры гвардии выкликали, за чье здоровье выпивать, – как же уклониться от этого и своим отказом обидеть кого-нито?.. И пили, и угощались. Высшее петербургской епархии духовенство, тоже приглашенное в Летний сад, веселилось не меньше других. А день летний долгий, да и ночи в Петербурге как сумерки, – времени для гульбы много.
Опять и опять взвивались вверх пущенные с земли многоцветные звезды и осыпались горячей окалиной прямо в сад, шебурша по древесной листве. Тут закружился, заплевался знойными искрами звездный фонтан, там лопаются, взлетая в воздух, шары и от них расстилается какой-то разнодымный и разновонный смрад. И чох, чох одолевает царицу Прасковью, ажно слезятся глаза.
За Летним садом на Царицыном лугу в озарении потешных огней тоже весело роится народ. Под нестройную музыку крутятся на карусели усевшиеся в обнимку подгулявшие парочки; взлетают вверх и стремительно несутся к земле ладьи скрипучих качелей, – с визгом, криками, смехом, хватаясь руками за сердце, обмирающее от падений и взлетов, веселится честной петербургский люд. А в открытой галерее, построенной близ Фонтанной реки, начинаются танцы, и продолжаться им до самой зари.
Многие гости, утомленные весельем, своими и заморскими винами, пали недвижными телами то здесь, то там на садовых аллеях да на цветочных клумбах. Несколько человек заплутались в хитроумном лабиринте и остались в плену у него.
– Катеринка… Аннушка… Дочушки… – с трудом окликала царица Прасковья своих дочерей. – На покой пора…
– Ой, да отстань ты, маменька! Чать, мы в столице аль где?!
– Да послухай ты, неразумная…
– Завтра наслухаемся, будет день.
А какое там завтра! Вот оно подошло это самое завтра, а Катеринки давно уж и след простыл. Машкарад нынче на Торговой площади подле дровяного склада. И не беда, что место там низменное, болотистое, что грязь во все лето не просыхает, – устлали торговые молодцы топкое место бревнами да жердями, а поверху хворостом еще уровняли, и кого-кого там только нет! И арлекины, и турки с китайцами, как в тот памятный царице Прасковье раз было на Троицкой площади. Скоморохи тут, и арапы, и русалки хвостатые… Катеринка с Парашкой русалками сделались, Анна – арапкою, а сам государь – медведем.
Извертятся дочки, как есть извертятся в этакой толчее.
– О-ох-ти-и!..
Чудо свершилось, чудо! Из тьмы неведания, из небытия сын явился. И не прежним мальчонкой-заморышем, а статным, пригожим молодцом. В мичманы вышел, офицерского звания человеком стал.
Вдвоем они стояли. Мишатка-то, Михаил чуток спереди был, когда тот, окликнувший, сбоку к ним подбежал.
Диво дивное, чудо чудное!.. Сын!.. Хотя и поразнился от прежнего, босоногого да костлявого отрока, а на лик похожим остался, и сразу в глаза бросилось, что он это, Миша, сын. А к тому же и ослышаться никак невозможно было: фамилия Пропотеев не частая, во всем Петербурге, может, ни у кого больше нет.
И как же случилось все?.. Серпуховская соседка Пелагеюшка говорила, что словили солдаты на улице мальца-нищеброда… Словили, да… А потом унтер-офицером морского флота сделали. Вон как эта ловля-то обернулась! По царскому указу такое произошло. Как и с тем стеклодувом, коего на ямском двору повстречал… И сын его – тоже умельцем стал из фарфора посуду делать. И то, и другое, и Мишаткина выучка – все по царскому изволению произошло! Худородными были, а теперь достоинство обрели?.. Постой, погоди, останавливал Флегонт ход своих мыслей, ведь царь-то – ворог, антихрист, а таким делам обучаться людям велит…
Вспомнилось Флегонту, как в Выговской пустыни видел и слышал бабу, что попадьей называлась и с горькими слезами рассказывала, как единый ее сын руки на себя наложил, удавился, испугавшись, что в ученье возьмут. Вот в чем антихристово глумление было над недорослем, в малодушном его поступке, а не в том оно, чтобы учение постигать! А скольким еще другим, худородным, оправлена царем Петром прежняя их невзрачная жизнь?.. Как же такое понять?.. Нож точил на него, самого себя не жалел, лишь бы царя погубить, А за какие же его лихие провинности? За мичманское звание сына? За других многих выучеников? За победу над шведами? За то, что на Неве новый город строит? За построенные корабли и моря добытые?..
Понимал Флегонт, что, не случилось бы ему увидеть своего сына, ни один из этих вопросов, оправдывавших деяния царя Петра, не встал бы перед ним, омраченным слепой ненавистью ко всему, что так ладно преобразует жизнь.
Допытывался узнать, расспрашивал сам себя, что мог видеть и знать, прожив столько лет у раскольников, кроме их изуверства. А ведь они – главные поборники старины, взывающие к проклятию всего им ненавистного. И он, Флегонт, думал зачумленной своей головой, что принесет избавление людям, свершив преступный свой замысел.
Миша, сын, одобрил бы ты отца, замышлявшего гибель тому, кто обученным мичманом направил тебя плыть по великому морю житейскому?
В первый раз за всю жизнь рад был Флегонт слезам, облегчавшим смятенную его душу.
Нынче здесь, в Тайной канцелярии, никого из начальства нет, все на гулянии в Летнем саду, а завтра с каким облегченным сердцем поведает он, презренный иерей, о своем возрождении. Не анафемствовать царя Петра, а быть его верным сподвижником, преданным до последнего дня и часа, – вот чем заполнится теперь бренное житие Флегонта Пропотеева. За Мишку, за сына единородного!
Да, так. Рассказать обо всем, принести великое покаяние, а потом встретиться с сыном, пасть ему в ноги и поклониться низким поклоном за горестно прожитую им безотцовщину. Может, знает он, что с Варюшей, сестрой? Где она?..
Впереди у него, Флегонта, светлая радость свидания.
На Царицыном лугу стояли три Дома под тесовыми крышами. В одном из них содержались слон и два льва, доставленные из Персии посланником Артемием Петровичем Волынским. В другом доме установлен был готторпский глобус, подаренный царю Петру правителем Голштинского герцогства. В третьем доме на полках, протянувшихся вдоль стен одной комнаты, были разложены различные минералы, в другой комнате оборудован анатомический кабинет с длинным столом, на котором вскрытия или операции производить, а в застекленном шкафу хранился набор хирургических инструментов, разномерные щипцы и подковырки, надобные при удалении непотребных зубов. В последней комнате сего вельми делового дома стоял токарный станок, а у стены были сложены медные доски и находился прибор для резания и гравирования по меди. К прочному дубовому верстаку прикреплены слесарные тиски и лежал инструмент, необходимый при слесарной и столярной работе.
Любил Петр вместе с Яковом Брюсом рассматривать движение небесных светил, изображенных на внутренних стенках большого готторпского глобуса, и беседовать о загадках вселенной. Три года тому назад, когда ожидалось солнечное затмение, для ради предупреждения вздорных слухов Петр построил над этим домом смотровую вышку, запасся несколькими подзорными трубами, множеством закопченных стекол и приказал ко времени начала затмения собраться на Царицыном лугу всем сенаторам, канцелярским служителям и особенно духовенству – от митрополита до последнего дьячка. То одного, то другого подводил к подзорной трубе, заставлял рассматривать солнце сквозь закопченное стекло и объяснял причину редкостного явления.
А в народе не умолкала слава:
– Царь – колдун. Сказал, когда что содеется, а потом взял, погасил солнце и сразу землю охолодил. Вот она какая в нем сила анчихристова.
И долго после того затмения суеверные люди старались обходить дом с вышкою стороной.
Недавно Брюс прибыл с Аландского острова и со слов шведского генерал-адъютанта Шпарра сообщал последние новости о жизни короля Карла XII.
– От своих военных огорчений король стал сед и плешив. Токмо по обеим сторонам за ушами малость волос уцелело. Просыпается он в час пополуночи, садится на коня и до осьмого часу ездит непрестанно вскачь. Окромя кислого молока да пшенной каши, ничем иным не питается. Мнит набрать сил и вернуть себе большое могущество и славу.
– Ему опричь ничего больше не остается, как только мнить о том, – усмехнулся Петр. – Учился бы на своих поражениях, а ему виктория все мерещится. Хоша он и король, а без царя в голове. Надо будет нам, Яков Вилимыч, заканчивать войну у них, на шведской земле и на шведских водах. Под оснастку новые корабли поставлены, пополним еще ими военный флот да и нагрянем к свеям в гости. Приходи завтра на адмиралтейский двор посмотреть, какие красавцы выставлены.
– Явлюсь с превеликой охотой, – отвечал Брюс.
Кораблям на невской прибрежной воде было тесно. Они покачивались на зыбучей волне, норовя вырваться на широкий простор, но крепкие цепи удерживали их.
Занимаясь по обыкновению с утра кораблестроением, Петр послеобеденные часы посвящал составлению правил навигации или чертил на бумаге изображение различных судов и вместе с капитан-лейтенантом Федором Мухановым вычислял степени сопротивления толщи воды и какие глубины потребны для разного рода кораблей. Муханов в молодости вместе с Петром обучался корабельным делам в Голландии и в Англии, и хотя Петр сам мог суметь оснастить любой корабль, но в знании мореходной науки и в искусстве управления кораблем отдавал предпочтение Муханову.
Хорошим подсказчиком многих нужных дел и сведений служила царю его толстая записная книжка, которую он всегда носил в кармане вместе с огрызком карандаша. Просматривал сделанные в ней записи и уточнял, что исполнено, а что – нет, какие новые указы издать, а какие следует подновить. Вот о пристойном месте для навозных складов помечено, а что и как сделано – следа нет. То же – о замене рогожных кулей под сухари мешками, а для круп и соли – бочками; о сбережении свинцовых пуль при учении солдат стрельбе; о подкинутых младенцах запись – где и как их воспитывать.
Не забыто ли в записях чего нужного? В некоторых случаях двумя-тремя словами обозначался сложный ход его мыслей, а то было и так, что даже в пространном изложении оказывалась все же неясность. Не мог вспомнить, что означало записанное: «дознаться о некотором вымышлении, через что многие разные таинства натуры можно уметь легко открывать». Не понять, о чем сказано. Должно быть, память по-стариковски начинает ослабевать. Вот еще: «как варить пеньку в селитренной воде?» Как? И для чего ее следует варить в той воде? «Научиться, как делать, опричь жареных, еще и заливные кишки?» Тоже пока неведомо – как. И еще пометки: о заведении в морском океане китовой ловли; о химических снадобьях, коими руду испытывать. Или вот: «Вот разъяснение младшим школярам: для чего животные одно другого едят, и мы на что им такое бедство чиним». Это все нужное. И важная пометка сделана о том, что предписано было везти к Петербургу Вышневолоцкой водной системой дубы для балтийского флота, а как то сделано, в донесении фискалом сообщено, что еще лежат дубовые бревна, среди коих иные больших денег стоят, раскиданы по берегу Ладожского озера, полузанесенные песком.
Указы о том не подновлялись, потому что сам в заграничном путешествии был, а тут светлейший князь всеми делами распоряжался. С него, со светлейшего, и строгий спрос за те дубы будет. «Спросить», – надписал Петр и подчеркнул слово жирной чертой.
Только завтракал да обедал царь дома, в своей семье, а все остальное дневное время проводил то на корабельной верфи, то в каком-нибудь из рабочих кабинетов, оборудованном в доме на Царицыном лугу. Петр очень любил токарное дело и не терпел, когда ему мешали работать. Чтобы не докучали незваные посетители, прибил к двери дощечку с надписью: «Кому не приказано или кто не позван, да не входит сюда, не токмо посторонний, но ниже служитель дома сего, дабы хозяин сие место имел покойное».
Однообразное жужжание токарного станка, обтачивающего дерево или кость, всегда успокаивающе действовало на Петра, и он, хорошо зная это, чем-нибудь рассерженный или встревоженный, шел в свою токарную, чтобы успокоиться и собраться с мыслями за работой, проходившей под наблюдением механика Андрея.
Случалось, что в токарной обсуждались важные государственные дела, принимались прибывшие из чужеземных столиц посланники или направлявшиеся туда с царским напутственным словом, и бывало, что здесь царь свою скорую расправу чинил над кем-нибудь из провинившихся, и его дубинка «оглаживала» спину и бока царедворца, а особенно – светлейшего князя Меншикова.
Награждаемому за свои заслуги деньгами и почестями, светлейшему чаще, чем кому другому из царедворцев, приходилось внимать поучениям Петра, который по старой памяти и по давней дружбе не оставлял князя заботами для ради его исправления, применяя для того в подкрепление к строгим словам внушения еще и дубинку. А после того, полагая, что преподанный урок пойдет провинившемуся на пользу и впредь он будет заслуживать лишь похвалу, тут же, как ни в чем не бывало, звал его к себе на обед или на какое иное дружеское застолье.
Постоянной защитницей Меншикова (тоже по старой памяти и давней дружбе) была Екатерина, и Петр говорил ей:
– Я для тебя, Катенька, не в первый раз его прощаю, но скажи ему сама, что ежели он не исправится, а станет опять присматривать, где что в государстве плохо лежит, то ему быть не токмо без воровской руки, но и без головы.
Теперь вот за те бесцельно порубленные дубы, что обречены были загнивать на Ладожском побережье, придется светлейшему снова спознаться с царевой дубинкой, а то он позабыл, какова она.
Сколько их, нерадивых да корыстолюбивых, обретается на родной земле, и надо со всей решимостью искоренять сих пиявиц, обогащающихся достоянием царя и его подданных, сиречь достоянием Российского государства.
Много мыслей, много раздумий у царя Петра. Занимаясь ли токарной работой, дивясь ли неисчислимым звездным мирам и непостижимым тайнам вселенной, Петр переносился мысленным взором на необъятные просторы своего государства и словно воочию видел несметные его богатства. Вон там, на северной стороне русской равнины, тысячеверстной стеною стоят нетронутые от века леса, а так мало развито смолокурение, выгонка дегтя, изготовление вара, поташа, лубяных и щепных изделий, – всего столь необходимого в повседневном обиходе людской жизни. Южнее Вологды к Ярославлю хорошо растет конопля и лен, – можно и нужно развивать маслобойное дело, а ближе к Москве и дальше к югу природой уготовлено все, чтобы выращивать несметные гурты скота, заниматься выделкой кожи, добычей шерсти, сала, убойного мяса, ткать сукна, сермяги, холсты.
Всякая семья, будь она деревенской или городской, из века в век сама ткала, пряла, мастерила домашнюю утварь из дерева да из глины, но теперь все это можно гораздо скорее и больше делать на заводах и фабриках, тем самым высвобождая многих людей для любого другого нужного дела. И как приятно становится знать, что мало-помалу такое осуществляется. Предприимчивыми, расторопными, деловыми людьми стали создаваться мануфактуры, где – дружным кумпанством, где – одиночными хозяевами. Сметливому человеку можно свои способности проявить. Был вон придворным истопником Малютин, а теперь в Москве фабрикантом стал, фабрику по выделке шелка поставил, что примечательно и похвально. На какие деньги это он учинил – не так уж существенно, поскольку он их на нужное дело потратил. Хорошо работает в Москве и полотняная фабрика Тамеса, вырабатывая все сорта полотна – от грубого портяночного да онучного до самого тонкого, а также канифасы порточные, скатерти и салфетки, цветные платки и другое. На его фабрике работают женщины в наказание за те или иные проступки, среди которых есть и каторжанки с вырванными ноздрями, – вот они с пользой и отбывают там свою каторгу. То же можно сказать и про мануфактуру адмирала Федора Матвеевича Апраксина с товарищи. У них образцовый порядок налажен. Неграмотным изустно объявлено, а которые написанное разбирают, для тех памятка вывешена, какому фабричному распорядку быть:
«В полшеста часа утра имеет караульный солдат звонить в колокол, дабы все мастеровые люди в шесть часов утра к работе приступили, и работать им до полудня, а в полдень имеет караульный солдат опять звонить в колокол, чтобы все мастеровые люди обедать шли. Пополудни в два часа имеет караульный солдат звонить в колокол, чтобы мастеровые люди шли снова каждый на свою работу до семи часов вечера, в которое время караульный солдат паки имеет звонить в колокол, дабы мастеровые люди шли ужинать и во знак роспуску их в тот день».
А чтобы те правила неукоснительно выполнялись, надлежало держать солдата у выхода и велеть ему мастеровых людей не выпускать никуда в те часы, в кои надлежит им работать. В образец такой распорядок другим кумпанствам и одиночным хозяевам можно взять.
Для ведения войны прежде приходилось обращаться в другие государства и покупать у них порох, ружья, сукна для солдатских мундиров, а у Петра уже давно была мысль изготовлять все потребное у себя. И как же было радостно получить первые свои русские сукна!
– Умножается сие дело изрядно, – довольный, потирал он руки. – Я велел к празднику сшить мне из нашего сукна новый кафтан.
Правда, сукно было грубой выделки, но зато весьма прочное. Приближенные люди разглядывали его с лица и с изнанки, щупали и замечали, что заграничное лучше.
– Пусть так, но и это доброе, – говорил Петр. – Мне оно надобно, чтоб солдат одевать. Да и чем оно дурно? Сработано из шерсти-стригушки, цветно, плотно, будет солдату тепло и прочно, а это суть главное. И надобно суконный завод иметь не один, а так их размножить, чтобы в скором времени не покупать мундиру заморского. Не тратя времени, собирать для новых заводов кумпании, и буде купецкие или иные пригодные к тому люди волею не похотят, то заставлять их входить в кумпанство неволею, а за новый завод налагать подать легкую, дабы людям промышлять было с приятностью.
Создавались мануфактуры и для выработки своей парусины, столь необходимой кораблям. Начинали работать стекольные, селитренные и серные заводы. Близ Онежского озера на реке Лососинке поставлен завод железоделательный, в добавление к прежним уже имевшимся – повенецкому и кончеозерскому. На сестербекском и тульском заводах делали ружья, сабли, штыки, отливали пушки и точили ядра. В полную свою силу работали заводы, находившиеся в ведении Воронежа, – липские, корминские и беренские, а уральские, горные, превосходили все упомянутые, да еще в Сибири были чугунолитейные, железоделательные и медные заводы промышленных людей – Строганова, Кузнецова и Никиты Демидова.
На всех заводах и фабриках работали приписанные к ним крестьяне, бродяги, нищие, преступники. Не терпя гулящих людей, не пристроенных ни к какому делу, Петр приказывал хватать их на улице и отправлять «в работу». Во время таких облав попадались носители иноческого, монашеского чина, и не каждому из них удавалось вернуться в свой монастырь. И то хорошо, зря не станут шататься, а к нужному делу приставлены.
Раздражали Петра неполадки, что велись в кожевенном деле. Ведь издавался указ для пресечения порчи изделий. Говорилось: понеже юфть, употребляемая на обувь, весьма становится непригодна, ибо сделана с дегтем, и, когда мокроты хватит, то пропитывается водой. Того ради ее надлежит делать отнюдь не с дегтем, а с ворванным салом и совсем иным способом, для чего посланы были к Москве из Ревеля мастера обучать тому делу. Приказывалось кожевенным промышленникам, чтоб от каждого города по нескольку человек ехали в Москву и обучались, и сему обучению давался срок два года, а вот прошли те года, и все осталось как было. Должно, придется пригрозить каторгой всем, делающим юфть на дегтю. Как же худой обувкою купцам торговать и как таковую градожителям покупать?.. Государство, чтобы ему богатеть, должно стремиться возможно больше и добротнее вырабатывать у себя все нужное и как можно больше продавать товар в чужие края, а не покупать его там.
Давно уже усвоив эту мысль, Петр велел больше строить казенных заводов и фабрик, учреждать промышленные и торговые кумпанства, распространять в народе промышленные знания, чтобы иметь свое коммерчески образованное купечество. Велел поощрять деньгами и разными льготами поиски и разработку природных богатств, таившихся в неземных горах и в земных недрах.
Хорошо, что для пущего развития торговли по городам стали собираться ярмарки. Проводившаяся в минувшем году киевская свинская ярмарка была столь удачной, что славный слух о ней достигал зарубежных стран. Следует ему самому, царю Петру, чаще бывать в торговых местах, ходить по лавкам купцов, по их гостиным дворам, смотреть торговые книги. Прежде он находил для этого время, хвалил приглядную раскладку розничного товара, бранил за неряшество и грязь, беседовал с купцами и с их сидельцами, не отказывался выпить и подносимой доброй чарки водки да закусить ее кренделем. Такое общение с людьми приносило еще и ту пользу, что во время бесед примечал дельных, способных людей и некоторых из них брал к себе на службу. Значит, и дальше так нужно вести.
Ох, купцы, купцы!.. Резидент в Дании Алексей Бестужев сообщил в письме, что прибыл в Копенгаген русский торговый корабль и приехали наши купцы с разной мелочью: привезли немного льняного полотна, деревянные ложки да орехи каленые, и некоторые из сих негоциантов, сидя на улице, кашу себе на костре варили у места, где корабли пристают. Узнавши об этом, Бестужев запретил им продавать орехи да ложки и сказал, чтобы с такой безделицей не приезжали и кашу на улице не варили, а наняли бы себе дом и повариху. Один купец был с большой бородой, и датчане потешались над ним. И то еще было худо, что купцы никакого послушания не оказывали, бранились и дрались между собой, отчего немалое бесчестье русскому званию, и хотя им указывалось, чтобы смирно жили и чисто себя в платье содержали, но они в старой русской одёже, без галстуха да еще бородатыми бродили по городу!
Для ради многих государственных дел, часть которых уже успешно закончена – швед побит, море добыто и вот он, сей град-парадиз, с каждым днем все крепче утверждает себя на невских берегах, и для ради других, еще не оконченных дел, он, царь Петр, первый подданный своего отечества, с молодости, не покладая рук и не зная покоя, работал плотником, шкипером и солдатом-бомбардиром. Для славного будущего России призывал всех соотечественников дружными общими усилиями направлять нелегкий государственный воз на большую и новую жизненную дорогу. Многим прежним вельможам трудно было хотя бы на время отказаться от привычных удобств, от покоя и выгод, а потому черезмерно тяжелым казался российский тот воз с большим грузом прошлого. Но нельзя было ни в коем случае пятиться назад или топтаться на месте, а неуклонно двигаться вперед и вперед.
Слов нет, трудно было. Тоже ведь и он, Петр, – человек, а потому уставал да еще оказывался вдруг в окружении таких людей, от которых ждал помощи и поддержки, а они, с вражескими целями, совали тому возу палки в колеса.
– Эх, Петр Михайлов, Петр Михайлов… – обращался Петр сам к себе, называясь тем именем, под которым был в обучении у голландских кораблестроителей. Петром Михайловым назывался еще и тогда, когда вызывал к себе жалость.
Но, что бы только ни случилось, надо крепить свою волю и преодолевать все невзгоды.
Встряхнуться, сбросить отягощающие вериги уныния помогали ему празднества, которые устраивал он, давая пиры, зажигая фейерверочные огни, проводя шумные маскарадные шествия, на которых ему же приходилось больше трудиться, нежели отдыхать, руководить всеми игрищами. Он без устали колотил в барабан; называясь тамбур-мажором, трубил в трубу; предводительствовал в замысловатых танцах.
Так вчерашним днем гуляли и развлекались в Летнем саду на празднике, устроенном в честь заморской богини Венус, а вот нынче с утра он вынужден был разразиться гневным указом на имя президентов коллегий и господ сенаторов.
«Понеже, как я слышу, что зело лениво съезжаетесь для врученного вам дела, что как я сюда приехал, ни одного съезда вашего не было; того для сим накрепко объявляется, чтоб непременно два дня в неделе, а именно – вторник да четверг, съезжались для своего дела, не мешая никаких дел иных; так же, как для сего дела, так и в Сенате лишних слов и зряшнего болтания не было, а в то время ни о чем ином, токмо о настоящем говорить; также кто станет говорить речи, другому не перебивать, но дать окончить, и потом другому говорить, как честным людям надлежит, а не как бабам торговкам».
Управители обязаны каждый раз подписываться под протоколом заседания, а они опасаются явить свою дурость. Сенатор князь Михайло Долгорукий вовсе не умеет писать, да и светлейший Меншиков немногим опередил его в этом искусстве, с трудом рисуя буквы своей фамилии. И такие люди – вершители государственных дел! Видимо, придется учить и проучивать.
Коробила Петра мысль о том, что, несмотря на все меры, принимаемые полицией, много нищих в самом Петербурге, а в других городах и подавно. Хватали их на улицах, нещадно батожьем били, чтобы они по миру не смели ходить; которые оказывались на самом деле слепые и убогие, те отсылались в богадельни, а здоровые – прежним хозяевам с приказом, чтобы им давалась работа, дабы они даром хлеба не ели. Кроме нищих полиция воевала с кликушами, выяснив среди них немало притворных. Недавно кричала в Троицкой церкви Плотникова жена Агафья Логинова, а потом призналась, что выкрикивала нарочно, стараясь досадить мужу за то, что он бил ее брата. Забирала полиция гулящих девок и баб, отправляя их на прядильный двор да на ткацкую фабрику.
В Москве, как только пришел конец розыску и всем казням, связанным с делом царевича Алексея, и царь со своими приближенными выехал в Петербург, первопрестольную столицу заполонили нищие да монахи, и среди них были скрытые разбойники. По ночам на темных и тесных московских улицах убивали кистенями прохожих и догола обирали их.
Много еще темных и злых дел творится на грешной земле.
С некоторым облегчением вздохнули было люди, порадовались тому, что царь правеж запретил и, стало быть, за неуплату долгов бить не станут, ан новая тягота радость ту заглушила. Военная надобность в огнестрельном оружии требовала дополнительных денежных сборов, да на покупку пороха собирали селитренные подати, да на выкуп у шведов пленных – деньги полоняничные. А где их взять вдрызг обедневшему люду? Как добыть?.. Ежели и поставят опять на правеж, они не появятся. И мало того, что трудны, непосильны подати, вконец разоряют людей лихоимства тех, коим поручено подати собирать. Казна ничего от бедствия людей не теряет, все опять ей пойдет, потому как время от времени имения уличенных в лихоимстве отписывают на царя, а это значит, что на казну. Но народу от того нисколько не легче.
Знал обо всем этом Петр, но ничего сделать не мог. Надо людям терпеть, ждать, когда война кончится, а чтобы неприятеля-шведа насовсем сокрушить, для того порох, ружья – новые налоги нужны. Терпеть надо, терпеть…
Сделано много, а предстоит еще больше. Долгую жизнь прожить надо для ради свершения многих дел.
Много мелкой стружки насы´палось из-под резца, когда Петр обтачивал дубовую болванку, делая колесную втулку, и под равномерное жужжание обдумывал свои нескончаемые думы.
Пришел типографский служитель, принес свежие «Ведомости» и доставленные из Парижа труды французской Академии наук, почетным членом которой Петр стал со времени своего пребывания в Париже в минувшем году. Принес служитель и присланные из Амстердама голландские газеты. Петр любил их читать. Узнавая о чем-либо особенно интересном, делал на газетных полях карандашные пометки. Прочитал сообщение о найденных в Голландии редкостях и вспомнил о своей куншткаморе – что-то давно уже ничего нового в ней нет. Надобно указ обновить и добавить, чтобы опричь монстров доставляли бы найденные в земле или в воде редкостные камни, старинную посуду, иные какие предметы, может, с давними на них надписями, – все то, что окажется необыкновенным, и за то будет даваться денежная плата. Надо, чтобы куншткамора пополнялась.
В «Ведомостях» сообщалось об увеселительном гулянии в Летнем саду, в этом вертограде царском, «где же все чувства насладилися: зрение – видяши неизреченную красоту различных древес в линию и персшективу расположенных и фонтанами украшенных; тут же речные устремления, веселящие и град и огород царский; ухание – от благовонных цветов, имущее свою сладость; слышание – от мусикийских и трубных и пушечных гласов; вкушение – от различного и нещадного пития; осязание – приемлющие цветы к благоуханию».
Денщик доложил, что из Тайной канцелярии явился с важным сообщением Ушаков.
– Пусть входит, – отложил Петр газеты в сторону.
– Что?.. В Летнем саду?.. Заколоть хотел?.. Еще того не легче… А ну, рассказывай по порядку.
– Поп, государь. Преступных злодейств на нем много. Начало тому – побег с галерной каторги. Потом в разбойничьей шайке в лесу был. По письменному виду – Гервасий Успенский, коломенский уроженец, но выдает себя за другого. Стало быть, еще и такое на нем воровство, что под чужим именем долго скрывался. На Выге у раскольников жил, а прежнее свое иерейство анафеме предал. Много лет таил замысел повстречать тебя, ваше царское величество, кинжал себе раздобыл, чтоб тебя, как ан… – замялся Ушаков и отвел взгляд в сторону.
– Чего смолк?
– Поганым словом в ту пору тебя обзывал. Язык не поворачивается повторить…
– Говори, – велел Петр.
– Обзывал, что… антихрист ты.
– Эку новость сказал! – усмехнулся царь. – Сколь годов уже слышал. Далее что?
– А далее – в Летнем саду вот… Перед самым началом празднества со своим умыслом встречь тебе побежал, да, споткнувшись, упал, а кинжальный нож на нем полицейский стражник нашел. В тот же час к нам злодея-попа и доставили. Просидел он в застенке ночь и придумал хитроумное покаяние сделать, будто все заблуждения ему враз открылись и теперь он готов тебе, государь, верой и правдой служить. Думал, что такими словами от дыбы избавится. А как на ней повисел, то все злодейства свои подтвердил. Всякое плел, что к делу совсем не относится, – как сына давно не видал, да это пустое все. Много лет убить тебя помышлял, вот что главное. Сообщников не имел, считал, что один такое богоугодное деяние совершит, от ан… от этого… избавит народ. Злодей из злодеев, вор из воров. Что прикажешь с ним делать?
– А сам не знаешь? – недоуменно посмотрел Петр на Ушакова.
– По мне – ясней ясного: казнить надо.
– Ну и казни.
– Знать хотел, как прикажешь: голову отрубить или как?
– Да хоть колесуй, твое дело… Недосуг мне пустое слушать. Мог бы вовсе без моего ведома такие дела решать.
– Считал нужным, ваше величество, сперва тебе доложить.
– Мало ли их, полоумных, – махнул Петр рукой. – Еще какие новости есть?
– За вчерашний день главная – эта.
– Ну и баста. Ступай.
Мичман Михаил Пропотеев проходил по Торговой площади, где недавно был маскарад. Два плотника прилаживали на возвышенном месте колесо, коим станут ломать кости приговоренного к смертной казни. У помоста на столбе прилеплена афишка, и в ней объявлялось, что колесован будет поп Гервасий Успенский за многие преступные действа и другие воровские злоумышления.
– Про что написано? – спросил подошедший мужик в латаном зипуне.
Михаил прочитал ему.
– Ну и поп пошел в нонешные времена, – осуждающе заметил мужик. – Нет того, чтобы богу молиться, а он воровством займался. Ну, одним татем убавится. Верно я говорю?
– И я так скажу, – поддержал его слова Михаил.
– Сталоть, поделом вору и мука.
– Сталоть, так.
– Это вроде нам в наставление, – говорил мужик, указав на укрепляемое плотниками колесо. – Тебе, молодому, в зарок на предбудущее, и мне, малоумному, в упрежденье – ни на что чужое не зарься, не воруй, не озорничай.
– Да тут не про такое воровство говорится, как ежели что украл, а за преступные дела и злоумышления, – разъяснял мужику Михаил. – Его воровство, наверно, поважней любой кражи.
– Вон, значит, как!.. – понимающе закивал мужик головой. – А я по-простецкому думал… Ну, а коли так, то об чем и говорить. За то и живота лишать станут. Придешь смотреть?
– Не знаю, – неопределенно повел рукой Михаил.
– А я беспременно приду. Завтрашним днем казнить станут?
– Написано – утром, в восемь часов.
– Приду, – повторил мужик и заторопился идти.
С вечера заволокло небо тучевой мглою, и захолодало. Налетавший ветер трепал листву деревьев и примерялся, как ему по осени завывать в печных трубах, нагонять тоску на людей. А потом начался дождь, и похоже было, что петербургское лето кончилось.
Долго в ту ночь не спал Михаил Пропотеев. Лежал и прислушивался к налетавшим порывам ветра, к дождевому шороху и, коротая часы бессонницы, перебирал в памяти последние годы, проведенные в заграничном учении. В трех странах привелось ему побывать – в Италии, Франции и Голландии. Думал, что увидит и Англию, но не пришлось.
Никогда не забудет, как в Амстердаме сам царь Петр Алексеевич экзамен навигаторам производил. Его, Михаила, про парусную снасть спрашивал. Самому царю довелось отвечать! Главней такого экзамена ничего быть не может, и выдержал его хорошо.
А какие трудности во время учения приходилось переживать, – не дай бог никому. Числились они гардемаринами морской гвардии, а случалось, что жили хуже каторжников или пленных. Жалованье выдавалось с большими задержками; в комнате не имелось полов, пожгли их потому, что дрова покупать было не на что. Плохо одетым, голодным гвардейцам не так-то просто приходилось мореходные науки заучивать, от холода еле-еле попадая зубом на зуб. Иным богатым ученикам удалось от навигацкого обучения откупиться и перейти в другие училища – по живописному искусству, механике, врачеванию, экипажеству, инженерству, или по ремеслам – столярному, медному, типографскому, а то даже и такие были, что обучались танцевальному делу, на шпагах биться, на лошадях верхом ездить, а то и вовсе от наук бегать, посещая увеселительные заведения, где пили, в карты играли, отцовские деньги проматывали и, в короткий срок промотавши их, продавали что у них было, дабы избавить себя от заграничной долговой тюрьмы, но зато пользовались славой «добрых кавалеров». Когда такие возвращались домой, то по царскому повелению за незнание наук назначались на самые грязные работы, на посмешище людям. Вон как им гульба оборачивалась.
А потом вспоминал, как, окончив учение и получив чин мичмана, захотел побывать в своем Серпухове. Начальство на недолгий срок отпустило.
Ничего не знал Михаил, что с родными. Приехал, увидел, узнал. На месте своего дома недавно поставлен новый, чужой. От соседки узнал обо всем. Рассказала она об умерших и о том, что года два назад, в зимнюю пору, в Серпухов отец приходил. Значит, жив был. Неведомо где скитался и вдруг объявился. И по сей день, наверно, живой, только неизвестно где обретается. Как же сыскать его?..
Из Серпухова приехал Михаил в Петербург за день до праздничного гуляния в Летнем саду. Повстречался с однокашником по навигационному обучению Дмитрием Шорниковым, с которым предстояло им начинать свою мичманскую службу во флоте, и они договорились держаться вместе.
Воспоминания о пережитом скоротали Михаилу ночные часы, и он начал было во сне заглядывать в свое будущее, якобы оказавшись опять в заграничном плавании капитаном нового корабля «Лиска». Приятный был сон, и брала досада, что его прервали.
– Ишь, разоспался! – тормошил его за плечо Шорников. – Поднимайся живей, пойдем.
– Куда?
– Казнь смотреть, как колесовать будут.
– Знаю, читал вчера.
– Скорей, а то опоздаем.
Михаил поднялся и, уже одевшись, сел снова на койку.
– Нет, не пойду.
– Пошто так?.. А вчерась говорил… Дождь перестал, пойдем, – уговаривал его Шорников.
– Кричать он станет… Нет, не пойду, – решительно сказал Михаил.
Шорников подумал-подумал, представил себе корчащегося на колесе человека и, почувствовав прокрадывающийся к спине холодок, зябко передернул плечами.
– Ну, тогда и я не пойду.
Осень. Дожди. А то пойдет еще мокрый снег и, не успев укрыть землю, растает в грязи. Дни без утренней и вечерней зари. Виснет над парадизом застойная хмарь, переходя в ночную непроглядную темень. Сыростью да туманами, дождевой наволочью увлажняется и без того топкий Петербург, да в довершение всего вспученная река иной раз поднатужится и оплеснет его своей невской водой.
– Ну и парадиз!.. Ну и ну!.. Вот так рай земной… А как по-французскому ад будет?..
Не успев согреться на чахлом летнем солнце, зябли в Летнем саду голые мраморные бабы и мужики вместе с достославной богиней Венус. Плакали они дождевыми слезами, уныло белея между черных деревьев с кое-где еще уцелевшей, поржавевшей от сырости листвой. А вот и накрылись они деревянными футлярами, оказавшись словно в тесовых гробах, сшивных на английский манер.
Всяким гуляниям на свежем воздухе конец наступил. Что делать? Как коротать долгие осенние вечера?..
Слава богу, царь Петр нашел выход из столь скучного положения, и к французскому слову «парадиз» добавилось еще – «ассамблея». Много этих иноземных слов, и ужель они все с французского на русский лад перейдут?..
«Ассамблея – есть слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, но обстоятельно сказать – вольное, где собрание или съезд делается не только для забавы, но и для дела, где можно друг друга видеть и переговорить или слышать, что делается».
Петр сам начертал и узаконил правила проведения ассамблей, и они должны были быть таковы: хозяину дома, в коем должны будут собраться люди, вменялось заранее письменно, как бы афишкой, объявить, что всякому вольно приезжать, как мужчинам, так и женщинам, будь то люди чиновных званий, дворяне, купцы, начальные мастеровые или знатные приказные, опричь людей подлой породы. Всем знатным девицам старше десяти лет надлежало являться в танцевальные собрания ассамблеи. Начинаться сбору гостей не ранее четырех часов пополудни и кончаться ассамблее не позднее десяти часов. Лакеям и служителям на то время должно находиться в сенях либо в каких иных домашних пристройках, чтоб они не занимались прислужничеством. Сам хозяин не обязан встречать, развлекать, провожать гостей, а должен только обеспечить свечное освещение комнат, выставить на столах игры – шахматы, шашки, но ни в коем разе карты, – игре в них накладывался строжайший запрет, и обеспечить жаждущих питьем, но отнюдь не хмельным, а всего лучше квасом.
Царский ассамблейный указ был четок и строг, и в самые первые дни хозяева, послушные объявленному правилу, выставляли для жаждущих квасы да простую невскую воду, а потом мало-помалу начали своевольничать потому, что разной жаждой томились люди. Кого бражкой, пивом, а кого и зеленым вином ублажать приходилось. За такое своеволие царь не карал, пригубливая и сам то из малого, а то и из большого кубка да закусывая своими любимыми флесбургскими устрицами, солеными лимонами или ряпушкой. Вскоре после того повелось так, что хозяева один перед другим старались в грязь лицом не ударить, щегольнув угощениями, и случалось, что вместо путных душевных или деловых разговоров многие напивались допьяна, горланили песни да веселыми ногами выкаблучивали такие российские менуветы, что только пыль стояла столбом.
Для ассамблеи полагалось отводить четыре покоя: в одном танцевать, в другом играть в шашки и шахматы, в третьем курить да беседовать, а в четвертом играть дамам в фанты. На деле же чаще всего тот распорядок бывал до того перепутанным, что не разобрать, где чему надлежало быть. В дамской фантной комнате густой пеленой повисал едкий табачный дым; в деловой мужской разговорной комнате дамы хлестали пиво и водку, хрумкали солеными огурцами, и такое творилось кругом от славного ассамблейного провождения времени, что, протрезвев и очухавшись, многим невмоготу было минувшие куриозности вспоминать. Хорошо еще, что с ассамблеи всякий гость мог уйти или уехать когда хотел, но бывало, что, вопреки правилам, задерживались до глубокой ночи и даже там ночевали.
Но все те людские сборища являлись как бы пробой, образчиком, а настоящая ассамблея в подлинном ее виде была у президента адмиралтейской коллегии графа Федора Матвеевича Апраксина, и была примерной для предбудущих.
«Сухопутный адмирал», как его называли заглазно, граф Федор Матвеевич Апраксин приходился дальним родственником царю Петру, был братом царицы Марфы. Стольник с 1682 года, двинский воевода, а затем губернатор в Архангельске, он участвовал в кораблестроительных работах в Соломбале и Воронеже. Назначенный потом начальником Адмиралтейского приказа, он получил вскоре чин генерал-адмирала. Будучи другом Петра, Апраксин в то же время являлся и тайным противником его реформы. Петр ему говорил:
– Хотя ты, Федор Матвеевич, всегда одобрял мои намерения и действия, особенно по морской части, но я читаю в сердце твоем, что, ежели я умру прежде тебя, ты будешь одним из первых осуждать все, что я сделал.
– А вдруг возводишь на меня напраслину, тогда как?
– Думаю, что так случится.
– Ну, а я думаю, что мне ни в коем случае не придется тебя, государь, пережить, а потому не опасайся никаких моих суждений… Пойдем-ка лучше выпьем за нашу обоюдность.
Нигде не пили так много, как у графа Апраксина. Он всегда зорко наблюдал за гостями и, если замечал, что кто-нибудь неисправно осушал бокал, хмурился, сразу впадал в уныние и чуть ли не на коленях умолял ослушника проявить покорность хозяину, и когда гость соглашался, то Федор Матвеевич, сияя от радости, восторженно рукоплескал. Не было гостя, который только бы вполпьяна уходил от него.
Совершенной противоположностью адмиралу графу Апраксину был канцлер граф Гавриил Иванович Головкин, скаредный крохобор. После его прижимистого угощения гостю надо было спешить домой обедать или ужинать.
Под стать Апраксину был подканцлер барон Петр Павлович Шафиров, он как бы состязался с Апраксиным в гостеприимстве и хлебосольстве. Чтобы царедворцу задавать пиры, надо было иметь соответствующий погреб, кухню с первейшими поварами, выписывать голландскую анисовую водку, особенно любимую царем, и другие фряжские хмельные напитки, но, как ни старался Шафиров, а первенство в устройстве ассамблеи оставалось за Апраксиным, большой дом которого стоял поблизости от Адмиралтейства, и к нему в назначенный день гости валом валили.
Дочки царицы Прасковьи, герцогини Анна и Катерина, находились в Петербурге, и мать хотела доставить им удовольствие побывать на апраксинской ассамблее. И Парашку взять. К тому же государыня царица Екатерина Алексеевна – дай ей господь бог здоровья на множество лет – предложила после ассамблеи переночевать в их дворце, что стоит в углу Летнего сада у Невской набережной, дабы в темную вечернюю пору не переезжать на баркасе через Неву на тот берег. Великое за то ей спасибо, заботливице.
Одета была царица Прасковья по-старинному – в повойнике, в суконном шушуне смирного вдовьего цвета. Дочери-герцогини и Парашка облеклись в новомодные гологрудые платья, а чтобы не зазябнуть от уличной стужи, укутались теплыми шалями и поехали в поданной царской карете.
В холодных сенцах апраксинского дома царица Прасковья и ее дочки платья-юбки расправили и, миновав небольшое коридорное коленце внутренних теплых сеней, вошли в раскрытую настежь дверь первой зальной комнаты, хотя и большой, но уже довольно заполненной гостями. Потолок был низкий, и дым от усердных курильщиков кружился, как в черной мыльне после затопу. Царица Прасковья как глотнула этого табачного смрада, так и зашлась в неуемном кашле. Едва-едва отдышалась.
Хотя по правилам ассамблеи не положено было кого-либо встречать, но, увидев царицу Прасковью с ее царевнами, хозяин Федор Матвеевич не преминул радостно приветствовать сверхпочтенную гостью и ей ручку облобызал. Катерина, Анна и Парашка учтиво ответили ему за мать книксеном.
В клубах дыма тускло мерцали сальные свечи, воткнутые в рогатые подсвечники, а голубые кафельные изразцы, коими были выложены стены, отражали свечные огни. Кирпичный пол был усыпан свежим желтым песком.
Гости сидели за длинным столом, протянувшимся от стены до стены, и немилосердно курили, словно стараясь превзойти друг друга. У окна – другой стол, поменьше, с картузами табаку, грудой глиняных трубок и пучками тонких лучинок для раскуривания. На шахматных досках расставлены шахматы и разложены шашки, но из игравших – только в самом конце стола сидел в кожаной куртке голландский шкипер и, подперев кулаком подбородок, сосредоточенно думал над ходом, а его противник, скуки ради, ковырял лучинкой в зубах.
Разносился разноголосый и разноязыкий говор. Были тут, у президента Адмиралтейской коллегии, московские бояре, кои с неким испугом приглядывались к житью-бытью и порядкам новой столицы. Гладкие заморские женки корабельных мастеров сидели и вязали шарфы, чулки, душегреи, нанизывали петлю за петлей и слово за словом, болтая по-своему без умолку, как у себя дома.
А вон и давний знакомец царицы Прасковьи немец Остерман, названный ею Андреем Ивановичем.
– Как живешь-можешь, Андрей Иванович? – поинтересовалась она.
– Благотарствую, госутарыня, са вашу памьять, – кланялся Остерман и улыбался. – Сердешно щастлив витеть вас тобром зтрафии.
– А брательник твой? – вспомнила царица Прасковья Дидриха Остермана, тоже бывшего воспитателя ее дочерей.
– Благотарствую, благотарствую! – прижимал Андрей Иванович руку к груди и снова угодливо кланялся.
Был еще у царевен учитель Рамбурх, танцевальных дел мастер и обучавший царственных девиц телесному благолепию – как румяна да белила на щербинки накладывать, шею пудрить, – и о нем спросила царица Прасковья, и за него почтительно кланялся, благодарил Остерман.
А вон еще двое поднялись с мест приветствовать царицу Прасковью, – братья Яков и Роман Брюсы. Оба в Москве в Немецкой слободе родились, и с ними еще в младости лет водился царь Петр. Роман все такой же рыжий, с костлявым лицом. И парик на нем под стать рыжине.
От каждодневного бритья все лица мужского пола будто помолодевшие и ни одного плешивого, на каждом в мелких либо в крупных кудряшках парик. И сам хозяин Федор Матвеич выглядит молодцом, не то быть бы ему в подлинном своем естестве почти старцем с седой бородой да с лысиной до самой макушки, – помнила Прасковья, каким прежде он был, когда ходил в Москве по старому боярскому обыку.
Хозяин провел царицу Прасковью с ее дочерями в другую зальную комнату, что в ассамблейные часы предназначалась для женского пола, для танцев, фантной игры и прочих легких забав. Сидевшие на помосте музыканты словно дожидались появления царицы Прасковьи и стали оглушать ее ревом труб. Разом в царицыной голове зашумело, и Прасковья почувствовала, что у нее почему-то вспотело под мышками.
Воздух здесь оказался полегче, хотя такой же низкий был потолок, и если бы не эти оглашенные трубачи, то можно бы и вправду посидеть-отдохнуть и для ради приятности с людьми какой-нибудь душевный разговор завести.
Прасковья посадила рядом с собой дочерей, окинула взглядом комнату. По окнам спущены гарусные шпалеры, в простенках висят зеркала, в шандалах горят не сальные, а восковые свечи, и от них исходит как бы церковный дух. На потолке, будто разомлев от жары, раскидались голые амуры, все, как один, с цветками в руках, круглолицые, пухлощекие, с толстыми ножками в складочках. Иные из них будто летят, другие – лежат, перепрокинувшись кувырком, а посредине – похожий на кудрявого арапчонка, будто в длинную дудку дудит.
На стене большая картина: нарисована почти что голая девка с собакой и самострелом в руке. Именованье той девки – Диана, как шепнула матери Катеринка.
У стен на скамьях, покрытых коврами, мамаши с девицами, какие-то тетушки и прочие женского пола персоны. В одежде на них – парча, дородоры, глазеты, алтабасы и другие дорогие ткани. Иные орешки грызут, иные просто так скучают и млеют. У особо знатных модниц почерненные зубы – белые-то у арапов да обезьян, и эти модницы явно свысока смотрели на остальных белозубых.
Танцевали девицы и дамы, как заведенные куклы, не сгибая коленок; переходили одна от другой со стороны на сторону, а то начиналось вдруг какое-то несусветное многовертимое это плясание женское. Царица Прасковья осуждающе повздыхала, но явно порицать никого не осмелилась. Понимала, что по указу цареву действуют, ничего не поделаешь, сами себе не вольны. А допытливым своим глазом сразу приметила, как сидят некоторые мамаши, близко около себя держа дочек, и такая у них на лице печаль, что, похоже, и скрывать не хотят, сколь отвратны им все эти ассамблейные новшества. Танцевали больше дворские девки, то бишь фрейлины.
Только кончился менувет, стали манимаску танцевать, а потом введенный самим царем новомодный танец менувет-пистолет, а за ним – матодур еще. И когда он только всему этому обучался – просто удивление берет.
Маменьки и их дочки озирались на царицу Прасковью и на ее царевен, а причинами тому было: первое – что сама царица обряжена в презренную старину, от коей в Петербурге все давно отрешились, а уж на ассамблее и подавно зазорно в таком виде быть. Второе – что старшие ее дочки хотя и герцогини и в самых модных туалетах сидят, а держаться, как тому следует быть, не умеют. Подошел кавалер – младший апраксинский – в темном, мелкими кольцами завитом парике, в туго натянутых на ноги белых чулках, в кои были вправлены шелковые панталончики канареечного цвета, в туфлях с позолоченными пряжками, помахал из стороны в сторону правой рукой, потряс на обшлаге кружевной оторочкой и со всеми изысканными церемониями стал приглашать Катеринку к танцу. А у нее от этих кавалеровых столичных манер все лицо раскраснелось, смехом прыснуло, и она, затыкая себе рот рукой, прижалась к материнскому боку. А у Анны от зависти глаза злым огнем разгорелись – зачем не к ней кавалер подошел! Но тут же все это исправилось. Не придав большого значения невежеству мекленбургской герцогини, кавалер остановился перед Анной, и она поспешно поднялась с места. Тут все глаза на нее. Не оробев, глазом не сморгнув, выступила она вперед, держась за протянутые кавалеровы пальцы. Музыка заиграла шибче. Собравшиеся было снова танцевать расступились, давая простор хозяйскому брату и родной племяннице государя.
Анна помнила танцевальные наставления немца Рамбурха – как стопами начинать выступать под первые музыкальные звуки, как потом вокруг самой себя обернуться и с левой ноги маленько как бы присесть, а потом на другую сторону перейти. Анна со всего этого и начала, ан танец теперь начинался по-иному и она тут же сбилась.
Были в комнате такие невоздержанные особы, что ахнули и хотя посовестились во весь слух рассмеяться, но закривились губами, усмешливо их покусывая. Такой Измайловской деревенщиной повеяло на них от курляндской герцогини, что нечто неладное поняла даже царица Прасковья. Она притворно кашлянула, заерзала на месте и смутилась лицом. Катеринка исподлобья глядела на сестру – красная, будто пареной свеклой натертая. И Парашка тоже законфузилась. Анна повернулась туда-сюда, явно почуяв некоторую нескладность, слегка оперлась на кавалерову руку и прикрыла глаза.
– Ах, чегой-то голова закружилась…
Кавалер подвел ее к месту, опять руками, ногами, всем корпусом учтивую изысканность проявил, и Анна села, начав платочком обмахиваться, – раскраснелась и душно, мол, ей.
Как раз кстати появилась карлица с кошелкой яблок.
– Сделайте вашу милость, поугощайтесь, – протягивала она каждой гостье по яблоку.
Не взять нельзя, обидится.
– Какая махонькая, а выговаривает столь речисто, ровно как попугайка, – умилялась вельми важная гостья с почерненными зубами. – Намеднись была я у светлейшей… у Дарьи Михайловны Меншиковой, так она мне показывала, какую девку-шляхтенку ей супруг из Польши привез и в день рождения подарил. Такая словесница, каких мало видано. Заместо околевшего попугая Дарью Михайловну увеселяет. И эта, вишь, говорливая.
Карлица являлась желанной и даже необходимой принадлежностью любого знатного дома, но далеко не всем хозяевам удавалось расстараться достать себе хоть одну. Домов знатных много, а карлицы же все наперечет. А у особо счастливых владельцев имелись еще и шуты, умевшие острыми шуточками повеселить и хозяина и гостей. У самого царя Петра карлиц не было, он довольствовался шутами, из коих главным был шут Лакоста, иностранного происхождения. Шутки ради Петр подарил ему необитаемый остров в Балтийском море, с титулом «царя самоедского». Когда шут не нужен был во дворце, царь охотно уступал его на ассамблейные сборища, и Лакоста в тот день веселил людей у Апраксина.
Хорошо, что он тут не вертелся, не то поднял бы на смех курляндскую герцогиню, не умевшую танцевать. Только и ожидай, что на какую-нибудь неприятность нарвешься. Вон опять заиграла музыка. Еще Парашку пригласят танцевать, а та и вовсе смешается. Удалиться бы подобру-поздорову.
Неслышно для других царица Прасковья перешепталась с дочерьми и степенно поднялась. Поднялись и царевны. Тихонько прошли мимо поджавших ноги прочих дам и девиц, – вышли из танцевальной комнаты.
– Государыня-матушка, Прасковья Федоровна, пошто меня обижаешь? – встав на пути и преграждая дорогу дальше, взмолился хозяин. Позабыв о правилах ассамблеи – ни в кое время никого из гостей не задерживать, прижимал руки к груди и, ссылаясь на раннюю пору, просил еще погостить. – Герцогинюшки, милые, уговорите мамашеньку.
– С непривычки трудно нам, Федор Матвеич. Уж ты не обессудь, батюшка. Премного благодарны за твою ласку и привет, – степенно кланяясь, отвечала ему царица Прасковья.
– Ну, матушка государыня, в таком разе как хошь, а без чарочки-посошка уйти тебе от меня никак невозможно. А также и дочкам твоим.
– Знаю твой этот обычай, знаю, – посмеялась царица Прасковья. – Чтобы тебя не томить и нам не задерживаться, ради свидания по малой чарочке за твое здоровье выпьем.
Он обрадовался, что скоро так согласилась, но вместо малой чарочки самолично поднес царице Прасковье большой кубок венгерского, а также и ее дочерям. Выпили все, даже и Парашка.
– Оставались бы… Государь с минуты на минуту пожалует, светлейший князь тоже… Мы картофью сейчас угощаться станем, а потом кофий пить.
И как раз под эти хозяйские слова стряпухи несли к столу деревянные солоницы и большие глиняные горшки с дымящейся вареной картошкой. Верхние картофелины слегка запеклись, и на них лопнула кожура, из-под которой виднелась белая рассыпчатая мякоть, самая суть земного плода.
– Нет, нет, уволь, батюшка, – заторопилась царица Прасковья к выходу.
– Пошто заспешила, маменька? – недовольно проворчала в сенях Катеринка. – Картофью бы угостились.
– Такой поганью рот себе осквернять?.. Да я скорей свой язык проглочу, а мерзопакости в рот не возьму. Тьфу!.. – отплевалась мать.
И Парашку от брезгливости передергивало. Дурная слюна во рту набралась.
Анна у себя в Митаве пробовала картофельный плод, курляндцы в гостинец ей из Риги несколько штук привозили. Сырые эти земляные яблоки хотя и сочные, но маловкусные, а сваренные или испеченные есть можно. Она насупила брови, но промолчала, как и Катеринка досадуя на то, что рано решились уезжать.
Могли бы не в танцевальной, а в мужской разговорной зале сидеть, где вином угощаться станут. Еще бы венгерского выпили, плохо ли?..
– Был я в Стекольном городе… в том, как бишь… в Стокгольмом, и в других европских городах был, и все доподлинно вызнал. Нет, не так пиво надобно высветлять. Разумей: чтобы твое пиво стало в самой скоре светло, должно брать песку крупного, придавши оному малость сахару. Разжарить все и высыпать в бочку, – увидишь тогда, что за неделю станет твое пиво совсем светло… А для чего, спрашиваешь, там музеумы разные, – чтобы люди, приходя в них, знания ведали. Вот для чего.
– Что говорить! Обучаются наши там, ума набираются.
– Все европские нации много грамотней, чем у нас, – беседовали петербургские градожители, а старые московские бояре сидели поодаль от теперешней столичной знати, многодумно молчали, и те из них, что были посмелей, перемигивались с тайными усмешками да шепотливо спрашивали один другого:
– Сколь приятственной петербургская жизнь тебе глянется?.. Ась?.. Чего, государь мой, дуешься все?.. – горько посмеивался вопрошавший, – посмеивался и над молчаливым соседом, и над собой.
– О-ох… – вздыхал тот. – Курить надобно. И не хочешь, нутро все мутит, а кури… Заявится государь либо светлейший князь, – опять, скажут, сычами сидите?! А не то – наябедничает кто из нас.
И тянулся боярин к глиняной трубке, к картузу с табачищем, посасывая чубук, неумело раскуривал, морщась от горечи и отплевываясь.
– От такого угощения все глаза смутились, а что сделаешь?
– Да… Против ветра, мил-друг, не подуешь. Раскуривай хорошеньче.
Князь Борис Иванович Куракин, побывавший во многих заграничных городах, сидя в своей группе петербургских чиновных людей, рассказывал им о памятнике, поставленном в Голландии Эразму Роттердамскому:
– Сделан медный мужик, Еразм этот, с книгою, в знак тою, что человек был гораздо ученый и сам людей учил, а потому при нем и медная книга.
А другой князь, склонившись к самому уху дружка-приятеля, сообщал, как в том же Роттердаме довелось ему вместе с князем Борисом Куракиным ужинать в одном доме, где вино и кушанья подавала догола раздетая женская прислуга. Рассказывал об этом и отчаянно крутил головой.
– Не потешно ли, а?..
– А с вами за стол не садились? – еще больше навострив ухо, спрашивал слушавший.
– Нет, на это строго у них. Бабам перед мужиками только услуживать, как и у нас.
– Пересядь поближе сюда… Я тебе сам расскажу… Когда мы в чехской столице в городе Праге были, то там, сказывали, у них со старины повелось, что бабы могли вместе с мужиками попировать, но только за столом сидеть им не дозволялось, а стояли они за мужичьими спинами. А чтоб со стола какую-нибудь еду себе доставать, для того у них были ложки с длинными черенками.
– А во Франции парижский женский пол никакого запрета ни в чем не имеет. Свободно обходится с мужским полом, и любой другой кавалер для нее наравне с мужем значится.
– Истинно так, я знаю. Французенка – она для полюбовника создана.
– Погоди, доскажу… Тамошние бабы, кои мадамами называются, когда беспрепятственно друг с дружкой съезжаются, то на музыках беззазорно играют и поют во весь рот. И когда к ним чужие мужья понаведаются, то сильно рады становятся, и… – и уже совсем-совсем тихим шепотом, одними губами, в самое ухо слушателю-собеседнику, что тот спешный шорох лишь слышит.
А князь Борис Куракин, воодушевляясь с каждым словом, вспоминает свое:
– Получили мы из Посольского приказа справку, что имя папы римского Иннокентий Двенадцатый, отчина его есть Неаполис, а породою он есть принцепс Пинятелий и герб его есть три горшки стоящие. А титул пишется – блаженнейшему либо светлейшему епископу римскому. А сам папа в титул добавляет еще от себя – раб рабов божьих. Ладно, узнали про то. А в государевом его царского величества наказе нам говорилось, что, буде при первой аудиенции папские служители скажут, чтобы мы целовали папу в ногу, то отнюдь не соглашаться на такое и стоять на том накрепко, чтобы поцелуй папе был только в руку. Мы и стоим на своем, а те согласия не дают. Дни идут, впору нашему посольству в обрат домой возвращаться без встречи с папой. Так мы об этом и заявили. Еще после долгого спора, касательно церемонии при представлении папе договорились, чтоб я, вместо полагающихся по их правилам двух раз, поцеловал бы папу как бы в ногу лишь один раз и так, чтобы только видимость тому сделать. Так все и свершилось. Перед папской ногой воздух поцеловал.
– Перехитрил его, папу энтого!
– Перехитрил.
– Молодец! – одобряюще смеялись слушатели. – Так ему, еретику, и надо.
– Предивны дела твои, господи!..
Старый московский боярин повел носом, учуял отвратный дух и поежился, как от озноба. Настороженно сказал сидевшему рядом земляку:
– Похоже, кофий станут давать. Муторная горечь, а не питье.
– Табачному зелью под стать.
– Ты пивал?
– Молчи лучше… Не знал потом, чем рот прополоснуть. Так и отрыгивало духом поганым.
Земляк-собеседник согласно кивал и продолжал бередить душу.
– Ежели нам, привыкшим к разным квасам, сбитням, бражкам, противно сей кофей глотать, то каково же людям древлего благочестия?.. Для них чай – греховный напиток, а что же тогда про кофий сказать?.. Вот и бегут от такой скверны люди в леса дремучие, чтобы только не опоганить себя. Кофий, табачище, картофь еще, трехперстная щепоть, крыж заместо истинного креста, и ни тебе одежи пригожей, ни бороды… Только и знай, что отплевывайся. Понятно, что к последним временам движемся.
– Слышь, лучше крепче помалкивай, а то уши-то…
– Молчу, молчу…
Но не мог старый боярин стерпеть, смолчать, – выдохнул гулко, с тоской и горечью:
– О-ох, бедная матушка Русь!.. И чего это тебе захотелось чужестранные обычаи у себя заводить? К чему они нам? Худо ли допрежь наше боярство жило?.. А теперь, думаешь, перед тобой болярин, воевода, ан оказывается, что он ерцог. Ерцог!.. Да у нас на Руси никаких этих ерцогов и в заводе не было. И кто только придумал их?
– Немец на немце. И лопочут меж собой по-собачьи.
– Я слышал: иные так изъясняются, как, примерно, у нас куры кричат. И к чему нам такой говор их изучать? Зачем по-ихнему жить, когда испокон веков ни деды наши, ни прадеды ничем у них не заимствовались.
– Государь хлопочет, дабы русские люди в иные страны ездили и другим обычаям подражали, а ведь есть государства, кои не гораздо добры и столь плохое у себя завели, что дети от отца воровать, а от матери распутничать научаются. Или вот в Литве город Вилия есть, так там по все недели три дня подряд празднуются: христиане, хоша они и не православные, а все-таки христиане, празднуют в воскресенье, жиды – в субботу, а которые турки – в пятницу. Такое, что ли, перенимать у них?.. Вовсе в басурманов из русских оборотимся.
– Скоро самое слово «боярство» забудется.
– Стало уж так, что лучше не поминать про него, не то на смех подымут. Пришло, видишь, время – знатность не по роду считать, а по годности.
– Еще с времен царя Ивана Васильевича Грозного все перепуталось. У того опричнина в почете жила, и не разобрать было, кто из знатных оставался фамилен, а кто – нет.
Старинное родовое дворянство со злобствующим презрением смотрело на дворянство новое, молодое – жалованное и выслуженное. И – тихо-тихо, совсем на ухо, едва разобрать:
– Величают Меншикова, простого мужика, смерда, светлейшим князем. А ведь срамно выговорить, какого он роду-племени. Одно бесстыдство для нас наравне с ним быть, а он – выше всех. И другие, глядя на него, хотят так возвыситься. Научились перед начальством держать голову наклону, сердце покорно, а уста велеречивы.
– От кого чают, того и величают.
– Видимо это по бесстыжей их резвости. Первыми метят стать, а вот думается, что заместо желанного первого не потеряют ли последнего своего. Больно уж высоко заносятся.
– Дал бы бог… Высоко-то станешь глядеть – глаза запорошишь. Нет уж, не в пример лучше по-нашему: лежи низенько, ползи помаленьку, и упасть тебе некуда, а хоть и упадешь, так не зашибешься.
– А я, други, слыхал, что Меншиков из дворян белорусских. Он сам отыскал близко к Орше имение свое родовое.
– Отыскал?.. Получил его, вот и называется – отыскал. Из дворян… Из дворовых скорей всего, а не из дворян.
– Будто подовыми пирогами вовсе не торговал, а все такое шутейно боярами о нем говорилось. Для ради издевки да смеху.
– Ой, да кто же доподлинно все может знать! Одно только верно, что выскочка он, – сплетничали, злословили старые, родовитые.
– Прежние звания не в уважении, И сам государь проходил военную службу свою с бомбардирского чина, – надо же было до такого додуматься, напрочь умалить, унизить себя! – осуждающе качал головой боярин. – Родовитую свою фамилию словно напрочь откинул, Петром Михайловым себя прозывал. Словно царское звание постыдным считал.
– Тогда и началось падение лучших наших фамилий потому, что все нонешние вельможные господа – Нарышкины, Стрешневы, Головкины, Меншиков – были домов самых низких и государю внушали с молодых его лет быть противу знатных.
– Похоже, не возвернется к тому, что прежняя знатность станет в большом почтении, а безродная подлость – в страхе.
– А еще такое добавь, – все так же шепотливо подсказывал другой раздосадованный ревнитель попираемой теперь прежней знати, – что рядом с выслужившимися новиками получили первейшие места в государстве множество чужаков, иноземцев да инородцев. Барон Шафиров – кто он, какого звания? Сын пленного крещеного еврея, служившего во дворе боярина Хитрова, а потом ставшего сидельцем в лавке московского купца… Ягужинский Павел – слыхал про такого?.. Сын выехавшего из Литвы церковного органиста, в детстве был свинопасом. Теперешний петербургский генерал-полицмейстер Девьер – матросским учеником на корабле из милости содержался. Барон Остерман – сын вестфальского пастора; графы Брюсы, генерал Теннин, – не перечислить всех, немец на немце сидит. Все того же гнезда сверчки, сидят в своих щелях да посвистывают. Дал бы бог выморозить их от нас, этих пруссаков-тараканов.
– Он, немец-то, гуляет по Петербургу да посмеивается, сам себе говорит: царь Петр для того тут город построил, чтобы мне, Гансу, привольно жить в нем. Очень, мол, хорошо это!
– А царицу возьми – из каких она?.. Немец Монс при ней держится… Она, государыня, сказывают люди, милостива, да только женское сердце пуще мужского: зайдется, не удержишь ничем. Потому и Монс оказался… Вся надежда была на погубленного царевича Алекс…
– Ныть ты!.. Язык прикуси. Не только на слове, а и на уме его не держи. Не было такого человека на белом свете… Вспоминать его – строжайший запрет, и не поминай его имени никогда, – внушал не воздержанному на язык боярину его собеседник. – Тут к каждой стене невидимо уши приставлены.
– Ну, ин так… Молчу, молчу…
На ассамблее в ожидании дальнейших увеселений неторопливо велись разные разговоры, а карета царицы Прасковьи все дальше и дальше отъезжала от апраксинского дома к вящему огорчению Катеринки и явному озлоблению Анны. Ну, приедут они сейчас во дворец и что делать будут? Спать завалятся? За ночь до ломоты бока отлежишь.
– Маменька, давай мы тебя с Парашкой до дворца довезем, а сами с Анюткой в обрат поедем, – сказала Катеринка.
– Куда в обрат?
– А на ассамблею туда.
– Как же вы возвернетесь, когда сказано, что уехали?
– Так и скажем, что вас отвозили. Федор Матвеич рад будет нам.
Немного подумала мать, – может, и правда зазря девок… дочерей от тамошнего веселья оторвала, пускай бы средь людей красовались. Герцогини, чать! И к тому же в столицу приехали.
Не стала перечить и, вылезая с Парашкой у самого Летнего дворца, сказала кучеру:
– В обрат царевен вези и жди там, покуда они нагуляются.
– Прощевай, маменька. Спокойного сна тебе, – пожелала ей Катеринка.
Повернул кучер лошадь, в обрат поехали.
И без того было темное небо, а тут еще черная туча надвинулась – доподлинно стало ни зги не видать, и ни тебе земного огонечка нигде, ни небесного светлячка. Его величество государь обещает вскорости кое-где столбы с фонарями поставить, но еще срок к тому не пришел. В зимнее время от снега хоть малость отсвечивает, весной да летом ночи короткие и даже почти совсем темноты не бывает, а вот в такую черноосеннюю пору – беда из бед. Только и стерегись, как бы не перепрокинуться либо мимо мостика колесом в речную воду не угодить. Мья-река на пути.
Не так далеко от Летнего царского дворца до Адмиралтейства, но половины пути еще не проехали. Шагом, точно слепая, лошадь идет. Только миновали Царицын луг и начали ковылять по буерачному бездорожью, сбившись с наезженной колеи, да либо на пень либо на большой камень колесом карета наехала. Ни туда ни сюда.
– Н-но, шалава!.. – хлестнул кучер лошадь. – Куда тебя лешак затащил?.. Н-но!..
Поднатужившись, лошадь рванула с места, – герцогини-царевны едва не попадали, а под каретой что-то хрустнуло, хряпнуло, и она, словно припав на коленки, передом осела к земле.
– Матерь родная!.. Ахтися… Должно, ось обломилась, – ахнул кучер.
Должно… Анна хотела напуститься на него с отменной руганью, да Катеринка опередила ее, разразившись заливистым смехом. Развеселилась, обрадовалась, что, ткнувшись в стенку кареты, чуть было нос себе не расквасила.
Не разглядеть, на что наткнулась карета, да и не к чему было о том дознаваться, все равно ничем не поможешь.
– Вахлак скудоумный! – обругала кучера Анна. – Сиди теперь тут…
– Чего ж сидеть, пойдем пешком, – сказала Катеринка. – Не так далече осталось.
Анна озлобленно плюнула в сторону кучера, и они, герцогини, пошли.
Через минуту-другую глаза в темноте пригляделись и хотя с трудом, но можно было различить, что под ногами. Катеринка вовремя сумела лужицу обойти И ноги не промочила. Черная туча на сторону отвалилась, и в небесной выси заискрилась звездочка. Вспомнила Катеринка приключение, свершившееся с их каретой, и зашлась в безудержном смехе. Анна хотела было на нее рассердиться, то тоже прыснула, и обе они посмеялись.
– Ишь, какие веселые! – послышался им чей-то голос.
– С такими навряд заскучаешь, – добавил, другой.
– Ну-кось, какие они?..
Заслышав приближающиеся шаги, Катеринка с Анной насторожилась. Подошли двое. То ли партия, то ли мужики – не понять.
– Вон они какие гулены! – словно определяя, какие они, подошедший начал ощупывать Анну.
– Не замай, – ударила она его по руке.
– Как так не замать?.. А почто гулять вышли в ночь? – насмешливо проговорил мужик и обратился к своему приятелю: – Глянь, иные шлюшки со своей рогожкою ходят, а эти в платы закутались.
– Мы вам не шлюшки, – разгневанно заявила Анна.
– А кто ж вы такие?
– Герцогини, вот кто.
– Кто?.. Герец… Герцоги?.. Ври больше, – засмеялся один. – Такая еще у меня не была.
– Смерд ты поганый! – выкрикнула Анна.
А смерд, угрожающе, ей:
– Поверещи еще… Как сучонку во Мье утоплю.
– Анна, пойдем, – потянула Катеринка сестру за рукав.
– Куда потянула?.. Не тронь ее. Лучше скажи, чтоб не рыпалась, а то обе воды нахлебаетесь.
– Погоди-кось… – подошел к мужику его приятель и тихо сказал: – Похоже, взаправду из знатных они. Вон на них шали какие. Ну, как следом стража… Уйдем от греха… – и отвел дружка, что-то еще говоря ему.
Анна с Катеринкой припустились бежать. Вот так приключение произошло! Похлеще, нежели с их царской каретой.
– Не хохочи больше, а то накличешь еще кого, – предупредила Анна сестру.
Слава богу, больше ничего не случилось, и на ассамблею они явились, когда там веселье было в полном разгаре. Гости заздравно чокались, выпивали; музыка разносилась по всем ассамблейным залам.
Приехавший к Апраксину царь Петр находился в мужской разговорной комнате в окружении своих клевретов и других гостей, а царица с царевнами Анной и Лисаветой сидели в фантной комнате, где Вилим Иванович Монс на правах судьи объявлял приговоры – что надлежало неукоснительно исполнить владелицам того или иного фанта.
– Этому фанту, – показывая вынутый из шляпы фант, обводил он взглядом чинно сидевших дам и девиц, – этому фанту, – повторял он, испытывая их терпение, – этому фанту пропеть петушком… А этому – промяукать кошечкой…
– Ах, Вилим Иванович, какой вы, право…
Но ничего иного не оставалось, как одной даме прокукарекать, а другой – промяукать. И все были очень довольны, что с ними играет Вилим Иванович. Царице Екатерине он повелел пропеть какую-нибудь песенку, и она должна была это исполнить, и царевны Анна и Лисавета не остались без его внимания.
Ах, какой любезный, бесподобный Вилим Иванович! – можно было читать на улыбающихся лицах дам и девиц.
А потом, слегка отдохнув, они опять танцевали.
Петр не хотел, чтобы его дочери были похожи на племянниц, не научившихся как следует танцевать и плохо знавших французский язык. Анну и Лисавету ежедневно обучал француз Рамбур всем тонкостям обхождения, и они охотно показывали свое умение, танцуя всегда с легкостью и весельем.
Первое время на ассамблее знатные дамы чувствовали себя весьма стесненно в своих модных одеждах: затянуты они в тугие корсеты, в юбках с широченными фижмами, растопыренными на китовых усах, в башмаках на высоких, чуть ли не в два вершка, каблуках, с пышно взбитыми напудренными волосами, похожими на поднявшуюся мыльную пену, да еще с зело длинным шлепом, сиречь шлейфом, словно хвостом волочащимся позади, – в этих нарядах не могли дамы грациозно поворачиваться в танцах и затруднялись даже присесть. Стой недвижно, чтобы вся амуниция не порушилась. Но спустя некоторое время, освоившись со всем, что их окружало, да откушав чарку-другую забористого вина, начинали держать себя посвободнее и уже не обращали внимания на непогрешимость своего наряда. Можно было ослабить корсет, а если мешал, путался под ногами шлейф, то подоткнуть его да высвободить ноги, – вот и вся недолга.
Угадала Катеринка, что их возвращению Федор Матвеевич будет рад. Так оно и случилось. Увидел он их без строгой маменьки и повел скорей угощать самыми изысканными фряжскими винами. Выпили герцогини по чарке-другой – и сразу повеселели, начисто позабыв о недавних своих злоключениях. Обе почувствовали себя так легко, что в самую пору бы в море ступить да и доказать всем и каждому, что оно им по колено. Не в такт музыке в танцах да в пляске каблучки откаблучивали, так от нескладности еще веселей. Даже Анна, скупая на смех, от души хохотала, а Катеринка – тем более. И самой ей все время было смешно и у других смех вызывала, отвечая впопад и невпопад на разные шутки и замечания. Звонкий колоколец ее непрестанного смеха оглашал прокопченную трубокурами и пропахшую пивом да винами ассамблейную мужскую разговорную залу.
Царь Петр в этот день с утра был на адмиралтейском дворе, прикидывал, какие парусиновые полотнища употребить на оснастку новой шхуны «Лиска», и назначил быть начальным лицом при раскрое полотнищ мичмана Михаила Пропотеева, хорошо сведущего в парусном деле. Работа предстояла немалая, и мичману следовало выполнить ее наилучшим образом, дабы оправдать царское поручение и доверие.
Петру захотелось поощрить и приблизить к себе молодого и расторопного унтер-офицера, может, потом, во время морских походов, взять его себе денщиком, и сказал ему:
– Ввечеру приходи на ассамблею к генерал-адмиралу Апраксину.
Обрадовался молодой мичман такому почетному приглашению и в то же время смутился:
– Пустят ли?..
– Пустят, – засмеялся Петр. – Скажешь, я позволил. А чтобы одному не робко было, возьми с собой кого-нибудь из товарищей.
И Михаил позвал своего друга, тоже мичмана Дмитрия Шорникова.
– На ассамблею?.. К генерал-адмиралу?.. Ух, надраить нужно, Мишка, себя, чтобы блестеть с головы до ног.
Не они одни из морских офицеров оказались на ассамблее и, попав в круг своих людей, скоро освоились с непривычным провождением времени. И танцевали изрядно, чему способствовала заграничная выучка, и легко могли с иноземцами вступить в разговор, зная их язык, и уж конечно умели перекинуться жгучими взглядами с молодыми дамами и девицами, как то подобало кавалерам-галантам. Взглянул так Дмитрий Шорников на одну – и в глазах у него зарябило: она, герцогиня курляндская! Сразу все сплелось, спуталось в памяти: митавский замок, петербургский гостиный двор, отброшенный пузыречек «Вздохов амура», перстенечки, примеряемые на девичьи пальцы… А она смотрела на него и улыбалась с явным ожиданием, что он подойдет и заговорит. В глазах и в памяти молодого мичмана верх взял ее прежний девичий образ, оттеснив напрочь озлобленную курляндскую герцогиню. И Митька учтиво, именно как галант, поклонился, приложив руку к сердцу.
Анна поднесла платочек к лицу, чтобы от духоты обмахнуться, а он выпал из рук. Галант-офицер тут как тут – подскочил, ловко поднял, подал.
– Благодарствую, – улыбнувшись, молвила герцогиня и поинтересовалась: – Вы, наверно, недавно из плаванья?
– Точно так. В недавнем времени прибыл.
– Ужель не боязно, ежель море волной в корабль бьет?
– Впервости, когда непривычно было, то…
Вот и завязалась беседа. А тут как раз вином обносили. Выпили по небольшой чарочке, смочили язык, чтобы он во рту не заскорузнул, а еще ловчее беседу вел.
Ни единым словом Мичман Шорников не обмолвился, что у герцогини в Митаве был, а она, похоже, и совсем об этом не помнила, – приятные разговоры велись о гостинодворской встрече в отошедшую уже теперь пору их обоюдной юности.
«С кем это Анютка там разговаривает?» – заинтересовалась Катеринка и подошла к ним.
– Моя сестра Екатерина Ивановна, герцогиня мекленбургская, – с должным достоинством представила ее Анна.
А Дмитрий Шорников через минуту представил им своего сотоварища мичмана Михаила Пропотеева, и они сидели, образовав свой тесный кружок. Мекленбургская герцогиня только что была в фантной комнате и хотела рассказать, что там видела, да по своему веселому обыкновению с первого же слова залилась-закатилась в смехе. Мичманы даже обеспокоились: не над ними ли ее смех? Нет.
– Вы только представьте, послушайте… – едва отдышавшись и подавив в себе очередной приступ смеха, стала было она рассказывать. – Там, в комнате… Ой, нет, не могу…
Едва добились узнать, что же такое произошло в фантной комнате. Оказалось, сидел там молодой князь Юрий Трубецкой, и некоторые дамы знали, что он до смерти боится щекотки. По знаку царицы Екатерины к нему подкралась любившая поозорничать княгиня Черкасская и давай щекотать его под мышками, а князь, корчась, ревел, как теленок, что очень потешало гостей.
Все дружно посмеялись этому, и молодым морским унтер-офицерам было чем развлечь герцогинь, рассказывая им о своих приключениях и о примечательностях, кои довелось увидеть у иноземцев. До того оживленный был у них разговор, что некоторые персоны женского пола, скучавшие без своих кавалеров, завистливо поглядывали на герцогинь и на их разбитных собеседников.
Московским боярам, продолжавшим придерживаться у себя стародавних обычаев, все же любопытно было побывать на ассамблее и понаблюдать, как ведет себя царь-государь, заведя в новой столице порядок на манер иноземных.
Беседы царя с его приближенными касались разных вопросов. Говорили о прошлом, о текущих и предстоящих делах, сравнивали одно с другим, и разительным было боярину, к примеру, такое сопоставление: закурил вот царь немецкую трубку, набитую мерзопакостным зельем, еже есть табак, за что при отце его, царе Алексее Михайловиче, нещадно били кнутом и вырывали ноздри, а унаследовавший его царство сынок видит в поганом курении заграничный форс жизни. Тьфу, окаянство какое!.. Напрочь перевели былую одежду – долгополый охабень с прорехами под рукавами, в коем и тепло и удобно было, а чем его заменили? Вон – хотя бы у того царедворца – короткий кафтан из белого атласа на собольих пупках: и зябко, и марко в нем, и срамно. В Петербурге, в гости едучи, пришлось грех на душу взять – и лик оголить, и в кургузое обрядиться, благо что это временно, а дома можно будет снова в охабень закутаться и бороду отрастить.
Кажись, что-то про царя Алексея Михайловича говорят, – вострил уши боярин, ожидая, чему еще предстоит удивляться.
Иван Алексеевич Мусин-Пушкин сказал, что, в отличие от царя Петра, царь Алексей мало что делал сам, позволяя больше министрам государскими делами вершить, все у них в руках было. Потому, мол, и можно судить – каковы министры у государя, таковы и дела его. (Выходило, что как бы сам себя восхвалял Мусин-Пушкин, будучи министром по церковным делам.) А царь Петр ему возразил, сказав, что отцу во многом патриарх Никон деятельность затруднял, и похоже было, что раздосадовался царь Петр.
– В твоем, Иван, порицании дел отца и в похвале моим больше брани на меня, чем то можно терпеть, – выговорил он Мусину-Пушкину, и обратился к князю Якову Долгорукому: – Вот ты, князь Яков, иной раз в Сенате больше всех высказываешь недовольство мною и так, бывает, досаждаешь своими спорами, что я едва терплю, а как рассужу, то и увижу, что ты со всей искренностью меня и государство наше любишь, а потому всю правду и говоришь, не боясь, что она глаза мне колет, и за то я бываю тебе благодарен. Вот я и спрошу тебя, как ты думаешь о делах отца моего и моих, и уверен, что нелицеприятно скажешь.
– Дай, государь, малость подумать, – отвечал князь Яков и стал разглаживать свои длинные усы.
Московский боярин сидел с полураскрытым ртом от изумления. Где же такое видано, чтобы царю перечили и с ним спорили, когда принято понимать, что его устами сам бог говорит?.. А царь Петр даже хвалит человека за то, что перечит ему, не соглашается с ним, великим государем. Да такого, чай, и у заморских властителей не бывает… Что же князь Яков на его вопрос скажет?..
Человек двадцать вокруг сидело, и все смотрели на Долгорукова в ожидании его ответа.
– На вопрос твой, государь, нельзя ответить коротко потому, что у тебя с отцом дела разные, – начал князь. – В одном деле отец твой больше заслуживает похвалы и благодарности, в другом – ты. Для ради упорядочения своего государства у отца твоего было больше досуга, а тебе из-за военных забот подумать о том было некогда. Но когда ты займешься этим, то, может, больше, чем отец, сделаешь. Да и пора уже о том подумать, народ в ожидании истомился. В военных делах отец твой много хвалы заслужил и большую пользу государству принес, учредив регулярные войска, да и тебе путь указал, как то дело вести, но после него неразумные люди все расстроили, так что тебе пришлось вновь начинать, и ты в еще более лучшее состояние военное дело привел. Однако, хотя я и много думал о том, но еще не знаю, кому из вас отдать предпочтение. Конец войны прямо на это покажет. А вот по строительству флота и его оснащению, по связям с иностранными государствами ты себе несравненно больше чести заслужил и пользы принес, нежели твой отец, с чем, надеюсь, ты и сам согласишься. Ежели же сказать – каковы министры у государя, таковы и его дела, то мне думается, что умные государи умеют и умных советников себе выбирать и верность их наблюдать. У мудрого государя не может быть глупых министров, ибо он может о достоинстве каждого рассудить и правые советы от неправых отличить. Думаю, так, государь.
Царь Петр внимательно его выслушал, обнял, расцеловал и сказал:
– Благий рабе верный! В мале был мне верен – над многими тя поставлю.
Светлейшему князю Меншикову и некоторым другим царедворцам было завидно слышать такое с явным прискорбием для себя.
– Закрепим сказанное князем Яковом, – весело предложил Петр и, налив в самый большой кубок хорошо очищенного хмельнику, первым отпил из него и пустил кубок по кругу.
Пришлось и московскому боярину пригубить того хмельника и тем самым приобщиться к избранникам царя.
– Что касается военных дел, – говорил Петр, – то печально известно, как от небрежения к войне великое бедствие может последовать, что как раз случилось с преславной Грецией. Явный пример видим, как пропало государство потому, что, оружие оставив, единым словесным миролюбством оборонялись и были неприятелем побеждены. Желая жить без войны в покое, уступали всегда и во всем, а тот мнимый покой всех в рабство тиранам отдал.
Простота и непринужденность Петра в обращении с приближенными, откровенные и даже спорные суждения о делах, общие застолья, однако, не переходили у него в неразборчивое панибратство. Петр был все-таки царь во всех своих проявлениях, и забываться при нем, особо вольничать никому неповадно было. Казалось, шло бесшабашное веселье, бой с «Ивашкой Хмельницким», ан у него потеха была потехой, а дело – делом, и перемешивать одно с другим он не любил, унаследовав отцовскую поговорку, ставшую жизненным правилом: делу – время, а потехе – час.
Мысленно заглядывая в будущее, Петр говорил, сидя в кругу своих приближенных:
– Предвижу, что россияне когда-нибудь, а может, еще и при моей жизни, удивят самые просвещенные народы своими успехами и неутомимостью в трудах, всем величием громкой славы. Военную победу мы, считай, уже одержали, и победим еще во многом другом, и все лучшее, что пока имеет место в Европе, неотъемлемо будет у нас. Государство Российское перед иными странами изобилует металлами и минералами, кои до сей поры обретаются втуне или без должного применения исканы.
По его приказам велись поиски разной руды и минералов; во множестве находили железо, горный хрусталь, камень сердолик, селитру, каменный уголь, о котором Петр говорил:
– Сей минерал ежели не нам, то нашим потомкам весьма полезен будет. В Рязанской губернии старатели братья Рюмины уже добывают сей уголь, являющий собой подобие камня. И в донецкой земле такой угольный камень есть.
– Надо, государь, пригласить к нам на службу еще некоторых иноземцев, – советовал Борис Куракин. – Итальянская нация достойна похвалы того ради, что итальяне и в музыке, и в архитектуре, и в живописи, и в прочих художествах перед другими народами выделяются.
– Разные умельцы имеются и в других странах, – дополнял слова Куракина Петр. – А при найме иноземцев нужно в расчет принимать их разные склонности. Французу всегда можно давать больше жалованья потому, что он весельчак и все, что получит, скоро здесь же и потратит, так что деньги назад возвернутся. И немцу также должно платить изрядно, ибо он любит хорошо поесть и попить и у него мало при себе из заслуженного остается. Англичанину можно давать еще больше, потому как он любит жить всегда в большом достатке и к полученному жалованью станет добавлять еще из собственного имения. А вот голландцам должно платить менее для того, что они едва досыта наедаются, стараясь накопить себе денег. Итальянам же – еще меньше, ибо они во всех тратах бывают весьма скупыми. Да и не скрывают, что только ради денег нанимаются служить в чужих землях и живут весьма бережливо, дабы, побольше накопив, спокойно потом поживать в своем благодатном краю. В самой же Италии в деньгах всегда недостаток и скопить их там трудно.
– Хорошо, государь, распознал чужеземцев, – весело говорили его сподвижники.
– Я же не в коротких наездах бывал у них, когда различным ремеслам обучался.
– Сколько их, государь, изучил?
– Сколько?.. А вот давай считать. Начнем с плотницкого…
Петр насчитал, что знал он четырнадцать ремесел.
– Пятнадцать. Про одно забыл, – заметил Меншиков.
– Какое же?
– А то еще, что царь. Искусным стал в таком ремесле, можно смело сказать, что не всякому дано.
Дружно все посмеялись, и больше всех смеялся сам Петр.
– И еще одному, очень важному у иноземцев я обучился, – сказал он. – Особенно у французов. Научился остерегаться такой роскоши, какая при их дворе. Все стерегитесь роскоши, яко заразной болезни, хотя и немало укоров слышал, что веду себя неподобающе званию. Но, – развел Петр руками, – ничего не поделать. Видно, уж таким уродился, а в кого? – пожал он плечами. – Не ведаю… Этот вот, – указал он на Мусина-Пушкина, – знает, что он сын моего отца. Его родительница про то ему сказывала. А от какого отца я?.. – обвел он взглядом сидевших около него стариков и задержался на Стрешневе. – Уж не от тебя ли я, Тихон Никитич? Ну! Говори, не бойся. Говори, не то задушу! – шутливо угрожал Петр.
– Государь, смилуйся, – приподнял руки Стрешнев. – Не один я был…
Еще не было такой компании, которая рано или поздно не расходилась бы.
Задержавшись на ассамблее, Петр изменил своему правилу, просрочил время ложиться спать. Кто еще не нагулялся, пусть гуляет хоть до полуночи, а то даже и до утра, а ему завтра рано в Адмиралтействе быть и надо отсюда отчаливать.
– Катеринушка, Аннушка, Лисаветка! – сзывал Петр своих домочадцев. – Восвояси пора.
Сестрам-герцогиням впору бы под лавкой спрятаться, дабы дядюшка-государь не увидел их и не позвал уезжать. А он на них и внимания не обратил. Ну и слава богу! Уехал с царственным своим семейством, – без него вольнее.
Тороватый хозяин, ничего для ради оставшихся гостей не жалея, приказал еще картошки сварить, чтобы угостить тех, кому сего заморского лакомства попервости не досталось, и стряпухи снова вывалили на стол из горшков исходящую густым паром горячую снедь, – картосы, картоши, карфеты, как еще по-благородному сей фрукт называют, а по-простецкому – земляное, или чертово, яблоко.
Ох, эти новомодные яства, сколь греха с ними!.. Принимает их нутро, а что потом станет – опаска все же берет.
Картоха – богом проклятый плод; чай – двою проклят; табак да кофий – трою. Но получается так, что запретный плод сладок.
Ладно. Согрешивши в поганой еде, можно будет чистосердечно покаяться и отпущение греха получить, а потому старозаветные господа бояре по одной картофелине, на пробу, из общей кучки к себе подкатили и, глядя, как делают другие, тоже обжигая пальцы, сдирали тонкую кожицу, – жжется, нечистый дух!.. Макали рассыпчатую мякоть в соль, боязливо пробовали зубами, – вроде бы ничего, жуется. Будет что в Москве рассказать, чем угощался у генерал-адмирала графа Апраксина.
А молодые мичманы охотно ели картошку и подбадривали к тому своих дам-герцогинь.
Опаска опаской, а на столе вскоре осталась только картофельная шелуха. Можно было съеденное запить кофием или крепким до терпкости чаем душеньку напоследок распарить.
Все, что подавалось, было съедено, выпито. Вконец сморившиеся гости спали где кого сон одолел: за столом, на лавке, а то и на полу, а те, кто держался еще на ногах, последний «посошок» на дорожку – и по домам.
– Вы дозволите вас проводить? – осведомлялись мичманы-кавалеры у дам-герцогинь.
– Очень будет приятственно, – соглашались они.
– На просторе можно свежим воздухом подышать.
И хотя по дороге кавалеры старались крепко держать дам под ручку, а их – то одну, то другую – заносило куда-то в сторону, да не так тверды были на ногах и сами господа унтер-офицеры, но все-таки пробирались вперед.
– Гляньте-ка, наша!.. – воскликнула Анна, увидев оставленную у дороги, припавшую к земле карету. Ни лошади, ни кучера не было.
– Ежели б она не была сломанной, мы бы с Мишей впряглись в нее и вас повезли, – сказал герцогиням Шорников.
Катеринка висла на руке Михаила Пропотеева и допытывалась у него:
– Миш… ты, Миш… мишман?..
– Мичман, что ль?
– Ага. Мишман ты, Миш?..
– Мичман, конечно.
– Конечно, конечно, – грустно повторила она. – Вот и конечна наша дорога…
Все время веселой, смешливой Катеринка была, а тут вдруг запечалилась. Жалко стало, что подошла пора с кавалерами расставаться. Вот он, царский Летний дворец.
Поцеловала Катеринка одного кавалера, другого и взяла с них слово, чтобы завтрашним вечером опять свидеться.
– Домой к нам приходите. Мы велим маменьке вас приветить.
– Как стемнеет, так явимся, – заверял Михаил Пропотеев.
Митька Шорников теребил пальцы Анны, а она склонила голову к нему на плечо и в дреме прикрыла глаза.
Тогда Митька мысленно перекрестился и – будь что будет – впился губами в ее губы, да так, что она едва не задохнулась. Но не оттолкнула, не осерчала на такое его своеволие, а спросила:
– Придешь завтра?
– Приду.
Не понять было Митьке Шорникову, то ли он зараз протрезвел после этого, то ли еще сильней опьянел. Она, во сне снившаяся, будто бы шестипалая, станет его возлюбленной. Завтра же, завтра!.. Потом можно будет выговорить ей, с какой обидой покидал он митавский замок, где она так озлобленно его встретила. А может, забыть о том навсегда, не омрачать ни ее, ни себя? Конечно, так будет лучше.
И Мишке Пропотееву было очень приятно сознавать, что мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна столь благосклонной была к нему. Слегка как бы горел и приятно щекотал кожу щеки ее поцелуй. Вот каким счастливым событием ознаменован сей вечер!
Жалко будет умываться и смывать такое памятное прикосновение ее губ.
Ух, какие вожделенные сны навевал им в остаток той ночи шкодливый амур, – не кончаться бы его озорству никогда!
Митьке еще можно было спать, а Михаилу надлежало ранним утром явиться в Адмиралтейство, чтобы снастить парусами шхуну «Лиска». Разомкнул он заспанные веки, а за окошком уже развиднелось. Проспал, мать честная!..
Хорошо, что казарма от Адмиралтейства недалеко, но все равно опоздал.
На адмиралтейском дворе повстречал корабельщика Федоса Скляева и от него узнал, что царь давно уже тут. Перепугался Михаил, и первой его мыслью было бежать назад в казарму да сказаться больным.
– Чего замыкался? – спросил Скляев.
– Не знаю, как быть. Боюсь государева гнева, что он долго ждал меня.
– Проспал, что ль?
– Проспал, Федос, – признался Михаил.
– Так ему про то и скажи. Упаси бог небылицу какую придумать. Он вранья нипочем не потерпит.
Да и как соврать? Знает ведь царь, что на ассамблее гулял.
– Явился? – увидал подошедшего мичмана Петр. – А я давно уже здесь.
– Виноват, государь. Проспал.
– Проспал? – переспросил Петр.
Михаил опустил виновную голову. Петр положил ему на плечо руку и слегка надавил. Михаил вздрогнул, решив, что сию минуту начнется расправа, но царь привлек его к себе и сказал:
– Спасибо, малый, что правду говоришь. Бог простит твою оплошность. Кто бабке не внук! Отмеряй полотнища.
Весь день, ни на минуту не покладая рук, работал Михаил. Перебирался по реям, крепил паруса; держась как можно круче, поворачивал на тот и на другой галс, чтобы оказаться и в наветре и противу ветра. Надо все сделать так, чтобы никакого замечания не было от царя. Будет шхуна «Лиска» полностью оснащена, генерал-адмирал на ней еще один пир задаст. Впервой на ней пировали, когда спускали со стапеля на воду, а еще будет пир перед тем, как ей в плавание выходить.
За своего товарища и за себя самого отсыпался в то время Дмитрий Шорников, а когда проснулся, долго не мог разобраться, что во сне было, а что вчера наяву. В голове еще тмяно и медленно прояснивалось. Разобравшись наконец, что приходилось на сонное видение и что на действительность, Митька в предвкушении вечернего свидания с герцогиней Анной все свое обмундирование так начистил, что оно стало новее своего первозданного вида. Пряжки, пуговицы жаром горели; остро наточенным косачом начисто оголил едва-едва защетинившуюся бороду и надушил себя не хуже, чем «Вздохами амура». В Кронштадт, к месту службы на корабле, начальство пока еще не направляло, значит, можно нагуляться досыта.
Укорочен осенний день. Глядь, и уже сумерничать стало, а там и до самого вечера, до свидания рукой подать. И у Михаила Пропотеева мысли о том же. Сошел он со шхуны на адмиралтейскую землю, но некоторое время казалось ему, что словно все еще реял над ней, и скорее с Митькой на тот берег Невы, к поместью царицы Прасковьи.
Переправились мичманы на баркасе к деревянному кронверку крепости, перенеслись из мечтаний в насущную явь, снова вдруг обернувшуюся для них как бы несбыточным сновидением. Приметилось, почудилось, что их герцогини ждут. Да, может, и вся вчерашняя ассамблея была только сном?.. Нет герцогинь-царевен. Спозаранку отбыли каждая в свое герцогство. Так государь повелел, чтобы они больше в Петербурге не прохлаждались. Были – и словно ветром их сдунуло. Сама царица Прасковья молодым людям с огорчением об отъезде дочек поведала и особенно горевала о своей любимице Катеринке.
Все молодецкие мечтания – вдребезги. Сном, быстролетным сном завлекательное знакомство их промелькнуло, и вот какое внезапное пробуждение от того любострастного сна.
– Петрушенька, старичок мой дорогой, совсем ты захлопотался, не бережешь себя. Опять вот пришлось капли пить… Поезжай, миленький, в Петергоф, там море, которое ты так любишь. Отдохни, большая польза будет от этого, а потом с новыми силами примешься за дела.
Ласковая, заботливая она, Катеринушка, друг сердешненький. Только лучшего хочет своему старичку, и как он благодарен ей за такую заботу!
– Правда, Катеринушка, малость надобно отдохнуть.
– Ну, конечно же! – подтверждает она, довольная, что он ей послушен… «Слава богу, наконец-то уедет!» – готова она перекреститься. С каждым днем все труднее ей сдерживаться, притворяться по-прежнему нежной и любящей, тогда как глаза готовы метать на него ненавистные взгляды.
Вспомнила недавнее катание по взморью. Уже кончилось бабье лето, зачастили было осенние дожди – и вдруг выдался теплый, по-летнему солнечный день, словно возвратился июль. Петр предложил ей воспользоваться погожими часами и покататься на ялике. Пригласил Вилима Монса и дамой ему – веселую князь-игуменью Ржевскую. Поехали, покатались.
Каким стройным, красивым щеголем выглядел Вилим перед осунувшимся, сутуловатым Петром, стоявшим за штурвалом в своей потертой шкиперской куртке. Противно Екатерине было смотреть на обветренное, подергивающееся от нервного тика его лицо, и она отдыхала взглядом на цветущем свежестью и красотой лице своего любимца, нарядная одежда которого дополняла приятное впечатление. На Вилиме был кафтан из дорогого лионского бархата с серебряными пуговицами, отороченный золотым позументом; на ногах – розовые шелковые чулки и башмаки с дорогими пряжками; под расстегнутым кафтаном виднелся жилет из блестящей парчи; на голове пуховая шляпа с плюмажем из разноцветных перьев. И все это с иголочки, все так к лицу и фигуре статного камер-юнкера и могло лишь восхищать «премилостивую государыню», как называл ее Монс при Петре.
– Мне нравится, что наш камер-юнкер так опрятно одет, – как-то сказала она супругу, а тому все равно: пускай хоть павлином нарядится.
Под стать Вилиму Монсу была всегда и она сама: то в дорогом из серебристой материи платье, то в атласном оранжевом, с кружевами, то в бархатном, вишневого цвета с меховою отделкою. На алых, слегка припухших ее губах – неизменно-приятная улыбка; убранная с большим вкусом черная густая коса обрамляла лицо, как бы опаленное легким румянцем ланит; глаза поблескивали огнем затаенной страсти; нежная белизна открытой шеи походила на белизну мраморной Венус, и нерастраченным здоровьем дышала царственная высокая грудь.
А здоровье державного супруга заставляло его все чаще прибегать к лекарствам и к возбуждающим дух и тело снадобьям, включая анисовые и другие напитки «Ивашки Хмельницкого». Придворным медикам Лаврентию Блюментросту и Роберту Арескину все труднее приходилось предотвращать недужность царя, не соблюдавшего в еде и питье должной меры.
Теперь в Петергофе он на радость Екатерине и Вилиму Монсу, которым можно чаще и дольше быть вместе. Неприятно только, что Петр вынуждает «сердешненького друга» отвечать на частые его письма. Можно подумать, что уехал в дальнюю даль, откуда и сообщает о своей тоске, томящей его в разлуке с любимой женой: «Дай боже вас видеть в радости, а без вас скучно очень… Я бы желал, чтобы и вы были здесь (приглашает он ее в Петергоф), ежели вам не трудно (уже не приказывает ей, как бывало, а просит), понеже пустить воду из фонтанов без вас не хочется… Очень скучно без вас, и для того по берегу мало хожу, а обретаюсь все дома».
В своих ответных письмах она благодарит его за любовь и приглашение, но, к большому сожалению, приехать никак не может, – заботы о детях удерживают ее в Петербурге. Пусть батюшка государь не скучает, а изрядно отдыхает и набирается сил для радостной потом встречи.
– Опять от него письмо? – с усмешкой спрашивает Монс.
– Опять. Я боюсь, Вилим, что он вот-вот приедет. Если бы ты только знал, как я не хочу его видеть.
– Знаю, Катрин. Уговаривай, чтобы он оставался там. Пиши, что на море воздух здоровее, чем в слякотном Петербурге. Пусть остается там до зимы.
– Я так ему и пишу.
Дети… Забота о них удерживает ее. Несчастный Шишечка. Теперь уже нет никакой надежды, что он может поправиться. Не ходит, не говорит, беспрестанно течет слюна, бессмысленный взгляд… Да, наследником престола царевичу Петру Петровичу стать не придется. В своего дядю, царя Ивана, пошел. Даже хуже. Тот хотя и косноязычно, но мог говорить и ходить умел, а этот…
– Грабит, грабит меня бог сыновьями, – с неизбывной горечью говорил Петр.
– Не утруждайте себя мрачными думами, государь, – советовал ему лекарь Блюментрост.
– Как же не утруждать, когда они неотступны?
– Поспите еще. Вы очень мало спали сегодня.
– Мало, да. И никакая твоя микстура, Лаврентий, не помогает.
Занимаясь по совету супруги отдыхом и накапливанием сил, Петр имел немало досужливого времени и вскоре почувствовал гораздо большую усталь, нежели от любой работы. С отдыхом следовало немедля кончать, чтобы не известись совсем, а чем занять свои руки, не желавшие никакого покоя? Токарного станка у него в Петергофе не было, а короткий осенний день все равно оказывался долгим потому, что начинался он при зажженных свечах с четырех-пяти часов пополуночи.
Не любя просторных комнат с высокими потолками, царь жил в отгороженной для него каморке с низким, чуть выше его головы, натянутым парусиновым потолком. Денщик затапливал печку, а умывающийся государь, – в ночном колпаке, шлафроке и в домашних туфлях на босую ногу – начинал «отдыхать» в ожидании завтрака. Если было жарко, сбрасывал шлафрок, оставаясь в рубашке, не стесняя себя в одежде. Наскоро перекусив и записав на аспидной доске или в записной книжке пришедшие на ум мысли, в ожидании рассвета опять «отдыхал», а потом уходил к морю или бродил по петергофскому парку, встречаясь с садовниками и с фонтанными мастерами, нередко помогая им в их делах. К полудню возвращался к себе обедать, а случалось, что принимал приглашение кого-нибудь из петергофских служителей пообедать у него.
Зная повадки царя, хозяину дома не нужно было сажать дорогого гостя в особо почетном месте и раболепствовать перед ним, не то царь мог подняться и уйти. Чем больше простоты и непринужденности, тем лучше для всех. Никаких особенных блюд Петр не признавал, предпочитая обычные, русские: щи да кашу, соленые огурцы да квашеную капусту. Ну, а если у хозяина оказывалась припасенной к обеду водка, то от поднесенной чарки неучтиво было отказываться. После обеда отдавал примерно часовую дань дрёме, хотя бы то было в гостях. Сам он никаких обедов в Петергофе никому не давал потому, что жизнь здесь похожа была на походную, да он и в Петербурге не проявлял себя хлебосолом. Дома в столовой у него могли поместиться за столом не более двенадцати человек. Подадут кушанье, хозяева всем семейством усядутся, а гостям – как придется. Без всякого смущения царь Петр скажет им:
– Садитесь, кому достанется место, а прочие – поезжайте обедать к себе домой.
Ну, а в Петергофе в его каморке вовсе стол небольшой, и обед готовился только для царя с денщиками, которые были у него вместо камердинера, кучера, истопника и других слуг. Так что дожидайтесь, гости, когда царь захочет вместе с вами попировать, но опять же не у него это будет, а в палатах светлейшего князя Меншикова или у кого из других вельмож, где соберет царь большое застолье.
Набираясь в Петергофе здоровья, Петр на досуге перебирал в памяти, что было сделано у него в парадизе и что предстоит еще сделать. В летнюю пору, например, одним из любимых развлечений не только его самого, но и многих петербургских хозяев было катание на Неве. В указе сказано: «для увеселения народа, наипаче же для лучшего обучения, искусства и смелости в плаваньи» розданы безденежно от казны парусные и гребные маломерные речные суда градожителям в их постоянное пользование при условии: «ежели какая трата на какое судно придет, то владелец повинен будет такое же заново сделать и никак не менее того, а ежели более – на то воля его самого, на потомки его и наследники, и то будет похвально». Для постройки и починки таких судов основана партикулярная верфь на Малой Неве. Каждое судно следовало содержать в чистоте и исправности, и строго отмечалось, что «сии суда даны, дабы ими пользоваться так же, как на сухом пути каретой и коляской, а не как навозной телегой».
Кто скажет, что такое было худо задумано? И задумано хорошо, и выполнялось многими хозяевами с большой охотой.
А как приятно вспомнить, например, последнее катание по взморью! Катеринушка была очень довольна, и Ржевская с Монсом – тоже. Будущим летом установить надо такой порядок: в определенные дни в разных местах города вывешивать сигнальные флаги, а на крепостном флагштоке поднимать морской штандарт. Это будет означать, что хозяева приглашаются выезжать на своих судах и выстраиваться на Неве у крепости. Кто не явится, с того взимать штраф. Собравшиеся суда назвать невским флотом, а командующего над ними – невским адмиралом. Апраксин не сумеет с флотилией сладить, лучше себе самому адмиральские обязанности поручить. Проплыть на своей шняве подальше, как бы разведать путь, а потом повернуть назад, и все суда сразу замрут на месте, выжидая, пока адмиральское не пройдет мимо, и только потом следовать за ним, не имея права обогнать. Сделать все так, как было, когда командовал союзной эскадрой, выводя ее с копенгагенского рейда в Балтийское море. И еще – как было в давнюю мальчишескую пору на Переславском озере с потешной флотилией… Ах, как все это заманчиво! Хорошо, что почти в пятьдесят лет он остается с неутраченными чувствами юности… Нет, до старости еще далеко, и Катеринушка преждевременно старичком называет. Сам ей такой повод дал, начав прибедняться. Встретившись теперь, можно будет посмеяться над этим. У него еще отменная, матросская удаль.
И действительно так. Никакая волна не могла остановить Петра от поездки по морю на яхте или на весельном боте. Отсюда, из Петергофа, ездил он в Кронштадт в ветреную штормовую погоду. У гребцов замирали сердца, когда бот, взобравшись на гребень крутой волны, словно проваливался с нее в пучину, а он, Петр, крепко держал штурвал и ободрял оробевших:
– Чего боитесь? Царя везете! Не было еще такого, чтобы утонул русский царь.
И счастливо прибыл в Кронштадт.
Хотя и не частыми гостями, но наведывались к царю в Петергоф близкие ему люди – Петр Андреевич Толстой, человек тонкого ума, умевший все обладить, как тому нужно быть, всякое дело вывернуть лицом наизнанку, а изнанкой на лицо, как говорили о нем некоторые острословы; испытанный в неколебимой верности Павел Иванович Ягужинский – бывший гвардеец и денщик Петра, пожалованный потом в генерал-адъютанты и носивший звание действительного камергера и графа; сенатор старик Тихон Никитич Стрешнев и сводный брат Петра, незаконнорожденный сын царя Алексея Михайловича, тоже сенатор и граф Иван Алексеевич Мусин-Пушкин.
Гости эти были неприхотливые, никаких хлопот хозяину не доставляли, приезжая даже со своей едой, и, как правило, в тот же день возвращались в Петербург.
– Ну, рассказывайте, что хорошего нового, да и о плохом не забывайте, – радушно встречал их Петр.
– Новость отменная, государь, – начал рассказывать Толстой. – Явились в Петербург ходоки-азияты из туркменской земли. Без малого два года были в пути и пришли бить тебе челом, просить, чтобы ты, великий государь, дал их земле воду.
– Завистливо смотрели на Неву и на взморье, – добавил Ягужинский. – Ай, ай, как воды много!
– Как же вы с ними беседовали?
– Один из них толмачом был, знал по-русски.
– Ну и как же я воду им дам?
– Надеются на тебя, государь. Упирают на то, что такой долгий путь одолели и ни с чем им воротиться никак нельзя.
– Надеются на царя… – скривил Петр губы горькой усмешкой. – Целый народ в детских розмыслах пребывает. Разуверили вы их в силе царя?
– Разуверили, государь, сказали, что такое несбыточно, и они совсем огорчились.
– Не случилось бы так, что, отчаявшись в твоей помощи, станут иной защиты себе искать, – высказал опасение Стрешнев.
– А кто же другой от себя воду им даст?.. Послать к ним нужно толковых людей, чтобы разъяснили неразумность такой просьбы, а в чем можно, в том нужно им помогать, дабы видели заботу о них.
– Трудно вести общение с ними, ежели в один конец весть подать около двух лет надобно да ответ через столько же лет придет, – усомнился Мусин-Пушкин в возможности иметь дело с чужедальними поселенцами.
– Для того нарочный почтовый естафет держать надобно, а не пеши ходить, – сказал Петр. – Мы знаем места гораздо отдаленные, однако сообщаемся с оными. Несколькими годами назад дошло ко мне известие, что буря выбросила на берег Камчатки японца по имени Денбея и он стал жить там. От меня указ был, чтобы втолковать тому Денбею учить своему японскому языку и грамоте камчатских ребят, человек пять либо шесть. По нарочному почтовому естафету я справлялся потом о Денбее, учит ли он своему языку кого, а еще через год стало известно, что в помощь Денбею приискан другой японец и они приедут к нам. По их прибытии откроем в Петербурге школу японского языка и наберем учеников из солдатских детей. Загадочен и зело заманчив к познанию дальний камчатский край. Мыслю послать туда экспедицию, чтобы описали Камчатку с прилегающими к ней землями и водами и чтоб все на карту исправно внесли, а также установить, сошлась ли Америка с Азией и в каком именно месте. Я и сам с великой охотой поехал бы про все то разузнать.
– Ой, государь, опасно такое, – несогласно покачал головой Стрешнев. – Мало ли что в столь дальнем пути приключиться может и даже погибельно.
– Аль ты не слыхал, Тихон Никитич, что окольничий Засекин дома у себя, когда студень ел, то от свиного уха задохся? – посмеялся его опасениям Петр.
– То так, – неохотно соглашался Стрешнев, – но говорится, что береженого и бог бережет.
– А волков страшиться – в лес не ходить. Так или нет?
– Тоже и то будет так, – посмеялся и Стрешнев.
– И так еще говорят, – продолжал Петр, – глаза страшатся, а руки делают. Я здесь, в Петергофе, от одного чухонца такое поверье услышал, что и вам в назидание оно будет. Сказывают, что в давние годы многие люди принимались строить город на приневских топких местах, но каждый раз болото поглощало постройку. Но пришел раз туда русский богатырь и тоже захотел строить город. Поставил он один дом – поглотила его трясина, поставил другой, третий – так же и они один по одному исчезали. Рассердился тогда богатырь и придумал небывалое дело: взял и сковал целый город да и поставил его на болоте. Не смогло оно тогда поглотить богатырский тот город, и он стоит по сей день.
– Похож тот богатырь на Илью Муромца, силу коего ничем сдержать невозможно, – сказал Мусин-Пушкин.
Многими своими действиями Петр напоминал сводному брату почтенного богатыря, не гнушавшегося подлым людом. Как могучий и неустрашимый Илья Муромец пивал с кабацкими голями, так и царь Петр в часы отдохновения любил приятельские застолья с простолюдинами, якшаясь с ними и в делах и в гульбе. Подобно былинному богатырю мог бы он тоже стрелять по божьим церквам и рушить их золотые маковки, – порушил же колокольни, обезгласив многие из них снятием колоколов, чтобы переплавить их на пушки. И во многих других делах проявлял Петр богатырские повадки, готовый переиначить содеянное самим богом.
– Когда нами взят был Азов и создавался азовский флот, – говорил Петр своим приверженцам, – думалось мне торговые наши пути направить к Черному морю, а для ради того потребно было бы с ним соединиться каналами. Одним каналом связать Волгу с Доном, а другим – подойти к Ивану-озеру, что в Епифанском уезде Тульской губернии, отколь с одной стороны начинает течь Дон, а с другой – речка Шаш, приток Упы, что впадает в Оку.
И не только задумка была у Петра о сооружении тех каналов, но уже начинались работы. Десятки тысяч людей копали землю, расчищали и углубляли озера и реки, возводили плотины, отводили воду, но неудачный Прутский поход вынудил тогда оставить Азов, отказаться от выхода к Черному морю, и все работы были прекращены. Утвердившись на Балтийском побережье и основав новую столицу, Петр решил соединить Балтийское море с Каспийским, пользуясь для того на подступах к Волге многими речками и озерами. Уже связана была река Тверца с Цной, но препятствовало сообщению Невы с Волгой неспокойное Ладожское озеро, и тогда Петр решил миновать неприветливые его воды, провести обходной канал.
Князь Меншиков напросился в том важном деле себя проявить, но, истратив больше двух миллионов рублей, без толку прокопавшись в земле, переморив дурным содержанием и болезнями тысячи работных людей, ничего не сделал, и Петр отстранил его.
– Понеже всем известно, – говорил царь, – какой убыток общенародный есть нам от бурности Ладожского озера, то нужда требует, дабы канал от Волхова к Неве был учинен. Намерение наше есть к той работе незамедлительно приступить, передав начальство поступившему к нам на службу опытному инженеру Бурхарду Миниху. И о том намерен я указ учинить. Что можете по сему сказать?
– То, государь, и скажем, что пожелаем делу успешного хода и завершения, – ответил за всех Ягужинский.
– Не след уподобляться полусонным азиатцам, – продолжал Петр, – и путаться в длинных полах коснеющей жизни, когда мы для того и переменили прежние свои навыки, чтобы вести подвижную жизнь. Дабы нам не беднеть, должны мы стараться производить все потребное у себя, не нуждаясь в чужеземных изделиях, и, чтоб богатеть, надобно вывозить на продажу господам чужестранцам как можно больше сделанного у нас, а к себе от них ввозить как можно меньше. Для того ради строим и будем строить свои фабрики и заводы; для того помимо земного, дорожного, наладим еще водный торговый путь. Надо, – продолжал Петр, – чтобы вывозная торговля была в руках русских людей, а не у иноземцев. Станут наши суда ходить в Астрахань, учредим там главный торг с азиатскими странами. Иные из проживающих в Астрахани азиатов завели свои фабрики, вырабатывают шелка, а русские жители кроме рыбных и соляных промыслов занимаются скупкой в богатых кочевьях лошадей, скота, шерсти, и все то зело похвально. Скажем догадливым русским людям, пусть они выплывают на большую волжскую дорогу, ведут по ней свои торговые караваны, и то будет добро!
Заводы олонецкие и уральские, тульский и сестрорецкий поставляли ружья, пушки, ядра и холодное оружие на всю армию, освободив казну от необходимости покупать вооружение за границей. При заводах открывались свои школы, в кои набирали учеников из солдатских и поповских сынов. Обучали их не только заводским делам, но и математическим наукам. Жалованье тем ученикам назначалось от казны – полтора пуда муки в месяц да рубль денег в год. А у кого отцы были зажиточными или получали на службе более десяти рублей за год, сыновьям тех ничего от казны не давалось, – во все время на своем коште могли их отцы содержать.
Большая надежда была у Петра на молодых людей, обучавшихся за границей. Не все же там лодыря праздновали, а получали полезные знания, как получал их он сам во время своего пребывания у иноземцев.
– Ох, ученье-мученье! – с глубоким вздохом произнес старик Стрешнев, вспомнив свою школярскую пору. – Бывает, что и теперь, при старости лет, во сне мучаюсь, будто все еще в учении нахожусь. Проснешься – и заплюешься на сон. А учился – нисколь не совру – по своим годам прилежно, и учитель задавал урок по силе, чтобы я затверживал скоро. Но как нам, кроме обеда, никакой иной отлучки не полагалось и сидели мы на скамейках безсходно, то в большой летний день приходилось великие мучения претерпевать, и я так от того сидения ослабевал, что становился снова беспамятливым: что с утра выучил наизусть, то к вечеру и половины не знал, за что меня, как нерадивого и непонятливого, нещадно секли. А ежели учитель днем отлучался, то жена его понуждала нас громко кричать, хотя б и не то, чему учены были, но только б наш голос ей слышен был, не то, дескать, сон нас сморит… Ох, ученье-ученье, истинно что мучение от него, – еще и еще вздыхал Стрешнев.
– Такие твои побаски, Тихон Никитич, нам ни к чему, – недовольно замечал ему Петр. – Нам повсеместно надобно учение насаждать, а тебя послушать – завяжи глаза да бежи от школярства прочь. Негоже так.
– Да я молчу, молчу, государь. Только тебе про то молвил.
– И мне не для чего слушать такое.
– К слову пришлось, – объяснял Тихон Никитич, чувствуя себя виноватым.
– Как ни трудно бывает в учении, а пребывать неучем никак не возможно. Я неграмотных женихов венчать запретил, и никакого послабления тому быть не может, а что касательно розог, то они хорошо ученью способствуют, и обижаться на битье в молодости лет не след никому.
– Ну, прости меня, государь, что душу твою взбередил, – взмолился Стрешнев. – Безо всякого умысла язык болтал. Сделай милость, прости.
– Прощу, ладно, – отмахнулся от него Петр, но продолжал: – Срамно сказать, что у нас в Сенате такие есть, кои не умеют фамилию свою написать. Как же мне на них в важных делах полагаться?.. И жестокую войну вести надо, и большую торговлю налаживать, и обучение недорослей не запускать, и корабли, крепости, города строить, – за всеми делами не можно мне одному усмотреть. Не вездесущий свят-дух. Инде могу оказаться, а инде меня вовсе нет. И прошу вашей помощи общее наше дело править.
– Всемерно стараться станем… За великое счастье почтем еще больше тебе служить… Помогать будем как только сможем… – в один голос проговорили Стрешнев, Ягужинский и Мусин-Пушкин, а Толстой поднялся с места и, поклонившись, сказал: – Дозвольте заверить царское ваше величество, что вся моя жизнь – служба вам.
– Непорядков намного больше, нежели налаженных дел. На что, к примеру, такое похоже? – достал Петр из кожаной сумки листок с донесением. – Вот, фискал сообщает… – И прочитал: – «В Устрицком стану дворянин Федор Мокеев сын Пустошин уже давно состарился, а ни в какой службе и одной ногой не бывал, и какие посылки жестокие на него ни бывали, никто взять его не мог. Одних дарами угобзит, а кого дарами угобзить не может, то притворит себе тяжкую болезнь или возложит на себя юродство и в озеро по бороду влезет. И за таким его пронырством иные и с дороги его отпущали, а егда из глаз у посыльщиков выйдет, то юродство свое откинет и, домой явившись, яко лев рыкает. И никаковые службы великому государю кроме взбалмошного огурства озорного не показал, а соседи все его боятся; детей у него четыре сына выращены, и меньшому уже есть лет осьмнадцать, а по сей год никто из них ни в какую службу выслан не был». Придется не иначе как к Ушакову в застенок сего дворянина забрать, чтобы направить на путь истинный.,. Или вот… – достал Петр другой листок. – «У крестьян писцы ворота числят двором, хотя в избе народу сам-шесть или сам-десять, и пишут всех одним двором, а рядом, за другими воротами изба бобыльная, всего на одну душу, но пишут все равно – двором. По здравому рассуждению надлежит крестьянские дворы считать не по воротам и не по дымам избяным, а по проживающим в избе людям, по владению землей и засеву хлеба». О таком рассуждении фискала хорошо подумать надо, подсказка изрядная, и по ней должно истину изыскать, как дворы считать.
Было над чем задумываться царю Петру. Безотрадную картину бегства посадских людей представлял ему фискал Нестеров. «Иные купцы, – сообщал он, – отбывая платежей и постоев, покинув или распродав жилища свои и всю утварь, разошлись в извощики, воротники, отдалились в заемщики разных господ на дворы их московские и загородные, а тако же живут в защите и в закладу у разных других людей, будто бы за долги; другие подлогом, как бы за скудостью и болезнями, в богадельни вошли, а еще иные разошлись в приказчики и сидельцы, несмотря на то, что свое имение довольное у них есть».
Угнетаемые непомерными денежными поборами, люди искали малейшую лазейку, чтобы не платить подати. За взятку кому следует даже богачи записывались в придворные истопники и дворники, которые освобождались от платежей, а появлялись и такие, что не занимались ничем, жили бедно, а не то – воруя и разбойничая.
Бежали люди разно, но одинаково – от царя. Крестьяне и посадские податные устремлялись от тяжкой жизни на широкое волжское воровское раздолье либо в заволжскую скитскую тихую и дремучую мать-пустыню, в казачьи донские степи, за Уральский каменный пояс, а то и в Сибирь; бояре сидели по своим подворьям, но тоже отдалялись от сущей действительности и как бы убегали своими воспоминаниями в давнее прошлое, все еще мечтая о возврате к старине, и, «брады свои уставя», печалились, что царь не жалует их великую природную знать, а снисходит к худородному простолюдью и бывает даже ласков до смердов, на что родовитые могли только плеваться. Где, когда, у каких государей видано было, чтобы худородный достигал высокой чести?! У теперешнего царского выродка Петра Алексеича только такое заведено.
Был, скажем, самый простой работный мужик, числился в разряде тульских кузнецов и ствольных заварщиков, принадлежал к податному сословию, а хитроумной своей смекалкой в первостатейные заводчики вышел, и все это без роду, без племени. Как такое старозаветному боярину понимать? Только и оставалось думать, что к последним временам дни идут.
Иностранцы, поступившие в русскую военную службу, советовали царю Петру так велеть вести обучение рекрутов, чтобы те навсегда забывали о своем прошлом, что были рязанскими или псковскими уроженцами, твердо помня только, что они драгуны полковника Роде или гвардейцы Бухгольца и дом их – казарма. А что было у одного в Сапожковском уезде, а у другого в уезде Гдовском, какие там родные места – вытравить из памяти прочь.
Вроде бы хорошо это – помнить солдату, что он только драгун или гвардии рядовой, но какую же отчизну защищать такому воину? Помнить лишь о солдатской казарме?.. Да разве это его родительский дом?.. Нет, господа чужестранцы, у русского человека всегда в памяти его родина. За нее, а не за драгунское звание вступает он в бой с неприятелем, и это она, незыблемая память о родине, придает ему неустрашимую отвагу и доблесть. У русских людей – только так. Так это было и будет. И на том он, царь Петр, стоит.
Вступившие в русскую службу господа иноземцы заняты были единственной мыслью о своем обогащении. Нарушая приказы о запрещении мародерствовать, старались чем-нибудь поживиться. Понадеявшись на немецкую аккуратность, зная, с какой бережливостью сохранились в Германии леса, Петр назначил нескольких немцев следить за сохранностью корабельного леса в окрестностях Петербурга, а немцы в этом источник доходов нашли, начав торговлю деревьями на корню. В острастку порубщикам по берегам Невы были расставлены виселицы с письменным пояснением, для кого они предназначены.
По челобитным крестьян Петр разрешил выделить окрестные Петербургу земли под мызы, но с условием, чтобы там не рубили заповедных деревьев – дуба, клена, лип, ясеня, вяза. Все леса Петербургской губернии были в ведении Адмиралтейства, и разрешалось рубить только сухие деревья да подбирать бурелом.
Нет, и в Петергофе не было у Петра времени для отдыха, – намечал вот, какие земли под мызы отдать, подготовлял указы по различным вопросам, принимал приезжавших из Петербурга должностных лиц, выслушивал их отчеты о сделанном, поучал – что и как делать дальше, нередко приходя в гнев от нерасторопности или явной нерадивости ленивцев. Редко приходилось поэтому любоваться морем и видневшимся вдали Кронштадтом с его укреплениями и эскадрой кораблей.
Бывало и так, что становилось не по себе в петергофском дворце, и тогда Петр перебирался из него на крохотный островок, омываемый водами Финского залива, в поставленный там домик, по-французски называемый Монплезир, что в переводе означало – «Мое удовольствие».
Здесь все напоминало Петру как бы о его молодости: на стенах были развешаны картины Адама Сило, его учителя по теории кораблестроения, и на тех картинах – виды голландских городов, а на одной из них изображен был он, Петр, на верфи Остлендской компании в Амстердаме. Виды морских побережий Петр предпочитал всем иным художественным зарисовкам.
Была бы полная его воля, он весь Петербург застроил бы маленькими и низенькими домами, как Монплезир, или как деревянный, будто игрушечный дворец в подмосковном Преображенском, крышу которого можно достать рукой. Долгое время не соглашался иметь для себя иное помещение, кроме наспех выстроенного двухкомнатного дома с наружной деревянной ошелевкой, окрашенной под кирпич. Светлейший князь Меншиков и другие вельможи настояли, чтобы строить дворцы, и особенно преуспевал в этом Меншиков.
Чтобы избавиться от упреков, что он, великий государь, живет кое-как, совсем не по-царски, да еще и «друг сердешненький» Катеринушка упросила, и он разрешил построить для себя и своей семьи Летний, а потом и Зимний дворцы, пожелав быть их архитектором. Летний дворец, поставленный в углу Летнего сада около Невы и Фонтанной реки, походил просто на большой дом и не имел особых изъянов, а корпус Зимнего дворца не сходился с крыльями, образуя несуразные выступы. В его парадных комнатах Петру пришлось допустить высокие потолки, но у себя в спальной, дабы удовлетворить своему неизменному вкусу, повелел на половине высоты подвести под потолок дощатый подзор, будто это небольшая и низкая деревянная хижина. И говорил:
– Государь должен отличаться от своих подданных не щегольством и пышностью, а бременем возложенных на него государственных забот. Всевозможные убранства жилья только вяжут руки, отводят от дел и дурманят ум.
Это у царицы Екатерины и заневестившихся дочерей царевен Анны и Лисаветы стояла дорогая и вычурная, выписанная из Англии и Голландии мебель, а стены украшены тканными во Франции шпалерами, на коих многокрасочные изображения аллегорического и мифологического содержания. Из множества картин, украшавших парадные дворцовые комнаты, Петру нравились батальные, воспроизводившие эпизоды виктории русских войск над шведами, да еще картины с неизменно любимыми морскими видами.
Не прельщала, а тяготила Петра дворцовая роскошь, так не вязавшаяся с осенней хмуростью Петербурга. Душили промозглые туманы, и царь устремлялся в Петергоф, в Монплезир, чтобы скорее надышаться свежим, с привкусом ветра и соли морским воздухом. Тогда печалило только, что не было рядом дорогой Катеринушки, никак не имевшей возможности отлучиться от петербургских домашних дел. «Слава богу, все хорошо здесь, только когда с берега вернешься домой, а тебя нет, друг мой сердечный, то сразу становится скучно», – опять и опять писал он ей, не имея догадки о том, что давно уже ей не нужен.
Нежданно-негаданно стряслась большая беда над архимандритом Тихоном из Троицко-Сергиевской обители. Вроде бы уже отгремел гром и пронеслась гроза царского негодования на сподвижников и сподручников поверженного во прах царевича Алексея, ан метнулась запоздавшая молния да и пронзила огненной стрелой бытие оплошавшего архимандрита. И зачем он, Тихон, паскудного Фомку-келейника громогласно всякими скверными лаями лаял, кулачными nычками морду ему кровянил да на конюшне саморучно порол, – озлобил гаденыша, и привелось теперь самому страшиться каждого часа. Надо было всю память у лиходея отбить, чтобы он ничего вспомнить не мог, чубастую его голову о стенку, о кирпичную стенку бы!.. Он же, змей подколодный, все, что давно уже позабыто, что было и быльем поросло, упомнил.
А ведь было так, воистину было, как Фомка-подлец в доносе своем написал, не отвергнешь того и не отмолчишься. При надобности другие nо самое подтвердят, хотя бы и ее, бывшую царицу, допросят. Беда из бед свалилась на архимандритскую голову, и не избыть ее. «Был Тихон в прошлых годах в доме суздальского архиерея казначеем, – писал в своем доносе келейник Фомка, – и в ту свою бытность ходил он в Покровский девичий монастырь и с подношениями земно кланялся бывшей царице Евдокие, называл ее царицей-государыней и писал от ее имени письмо к бывшему ростовскому епископу Досифею, что расстрижен да колесован в Москве…»
По малому времени еще не запылились допросные листы по делу царевича Алексея, и не миновать архимандриту Тихону дополнять их своими показаниями в промежутках между пытками. Ничего нельзя скрыть, ни от чего не откажешься. Лучше сразу же признаться во всем, а потом – как бог даст. Может, расстригут, но вживе оставят, только ноздри порвут и сошлют в навечную каторгу. А может, и живота придется лишиться… Ох, глаза бы нечестивцу-келейнику выцарапать, своими зубами глотку ему перервать!.. Сколько ни старался, не возмог отвергнуть его слова, и, собравшись с духом, признался Тихон во всем: да, в Покровском девичьем монастыре у монахини Елены два раза был, руку ей целовал, видел ее в мирском платье, царицей признавал и в церкви во время обедни шепотливо о здравии царицею поминал. Для ради почтения один раз посылал ей свежих судаков пять рыбин, через духовника ее Федора Пустынного, а в другой раз – ушат карасей, наловя их в архиерейском пруду.
Все архимандрит Тихон сказал и сидел в долгопечальном ожидании своей последней судьбы.
Не ел, не пил, и это ли не чудо произошло, когда явился к нему главный начальник петербургского пыточного застенка Андрей Иванович Ушаков и сказал, что отец архимандрит пыточному истязанию не подлежит и его выпускают, понеже он невинен.
Ради какого же счастливого случая не летели с его спины ошметки сорванной кнутом кожи? Почему не довелось ему изведать каторжной тяготы или, по меньшей мере, заточения в соловецкой монастырской тюрьме?.. А произошло все благодаря тому, что отец келарь Троицко-Сергиевской обители ударил челом Вилиму Ивановичу Монсу и сразу же вручил ему тысячу рублей, взятых из монастырской казны. Повидал в тот же день Вилим Иванович Ушакова и сказал ему от имени государыни Екатерины, что розыск по доносу на архимандрита Тихона надобно немедля прекратить. Не для чего снова волновать государя, когда он о проступках своего сына и людей, причастных к его делу, стал уже забывать, и невелика корысть колесовать еще одного чернеца-монаха. Государыня не велит по такому малому делу нарушать покой его царского величества. И Ушаков подчинился такому приказу, хотя распорядился судьбою архимандрита сам Вилим Иванович, даже не поставив о том в известность царицу.
Посчастливилось келейнику Фомке вовремя сбежать из обители, не то в первый же день своего возвращения Тихон расправился бы с ним не на живот, а на смерть.
Так у Вилима Монса дела и велись: излагалась просителем просьба и тут же назывался «презент» за ее исполнение, что сразу же подстегивало его решимость хлопотать и не упустить предложенного вознаграждения, величина коего была, конечно, в зависимости от важности просьбы.
За облегчение участи некоторых родовитых господ, сосланных по делу царевича Алексея, в случае успеха предпринятых Монсом хлопот сам потерпевший и его родичи считали себя неоплатными должниками милостивца Вилима Ивановича. Он был их благодетелем даже и в случае тщеты его стараний. Одна его душевность чего стоила! И воистину дорого обходилась она пострадавшим: ходатай, даже ничего не предпринимая, выговаривал еще дополнительную мзду, якобы для того, чтобы одарить других, нужных людей.
– Не знаешь, к кому обратиться? Да к Монсу. Он хотя и подлой породы, но продувной, ловкий немец, самый близкий человек у царицы… – И в добавку к сказанному еще несколько шепотливых слов.
– Гляди ты, чего достиг!
– Ему от нее ни в чем нет отказа. Верно тебе говорю. Ты только не поскупись, а он и не такие дела обделывал, стоит ему про то ей сказать.
Именно так и было. В затруднительных случаях Монс обращался к ней, к своей Катрин, которая не имела твердости устоять против его просьбы; в случае надобности, для успешного решения дела, сама обращалась к Петру, а тому не хотелось отказывать дорогой своей Катеринушке, дружку сердешненькому.
Письма-просьбы одно за другим поступали в канцелярию придворных дел на имя Монса, и в них после велеречивого обращения к великочтимому милостивцу излагалась самая главная для него суть: «В надежде, что по вашему ходатайству мы удостоимся жалованной грамоты, и потому просим вас милостиво принять благодарственные наши презенты… Имеем честь вас уверить, что обещанная нами благодарность будет вручена вам незамедлительно, как только… Что мы давали, того изволь с нас хоть вдвое взять, только высвободи малого от того заморского учения… Сотвори ко мне милость, доложи мое прошение без промедления, за что не погнушайся взять сто рублев… А что обещал вашей высокой милости брат мой, к тому и мною для вас приготовлено триста. Вспомогните нам, за что весьма останемся вашими молителями и рабами…»
Астраханский губернатор Артемий Волынский благодарил государыню за ее милость к нему арапкой с нарожденным арапчонком, а Вилима Монса – лошадью с серебряным мундштуком и турецким седлом. Послал еще «от простоты душевной и своего усердия» астраханской дичи – фазанов да кабаньих поросят со строгим наказом служителям, чтоб все вживе и сохранности было.
По Волге из Астрахани сии подарки доставлены.
Князь Андрей Черкасский, вопреки повелениям царя, уклоняется от государственной службы, возымев желание побарствовать в своих вотчинах, а для ради того просит любезного Вилима Ивановича «подать руку помощи». А чтобы рука протянулась охотнее, присылает позолоченную бахрому на камзол, и поскольку сие письмо доставляется на отменном иноходце, то князь просит насовсем оставить коня в его, Монсовой, конюшне.
У ее величества государыни просит похлопотать о себе обер-гофмейстер двора курляндской герцогини Петр Михайлович Бестужев. Хочется ему получить титул и звание тайного советника, что приравнивается к партикулярному генералу. «За которую вашу, моего государя, милость, – пишет он Монсу, – доколе жив, служить во всем к вашему удовольствию стану». Попутно сообщает, что митавский сапожник сделает не менее полдюжины башмаков, как того желает Вилим Иванович, он, Бестужев, самолично убедился, что колодки сапожником не перепутаны, башмаки будут в самую пору по ноге, и теперь близкими днями посылка доставится в Петербург.
Ну, только из-за башмачной посылки да одной словесной благодарности не для чего себя хлопотами утруждать, и лучше оставить его письмо без внимания. Пускай ждет да надеется генеральство себе получить, не к спеху оно ему.
А уж как бы хотел Петр Михайлович войти в дружбу с Монсом! Известно было гофмейстеру, что наведывался в митавский замок Вилим Иванович, где на короткий срок амур сближал его с герцогиней, – что ж, в этом Петр Михайлович видел пользу и для себя: вроде как под амуровым покровительством создавался тройственный их союз, и гофмейстер расшаркивался перед Монсом в предложении своих услуг на случай, ежели, например, Вилиму Ивановичу надумается еще и еще посетить Митаву для ради приятного свидания с герцогиней, предварительно уведомив о том. «Извольте, государь мой, поверить мне, – писал гофмейстер Бестужев, – что я зело обязуюсь верным к услугам вашим быть при вашей корешпанденции. Извольте оные письма ко мне при всеприятном вашем писании присылать; я оные в надлежащее место верно и во всякой сохранности передавать буду, понеже мне оное известно, и весьма секретно вас содержать стану».
Ищет благосклонности Монса и сын Бестужева – Алексей. Не получив в свое время от царевича Алексея ответа на предложение своих услуг, младший Бестужев выражает горячее желание служить государыне, о чем и уведомляет Монса.
«Теплого местечка захотел, но обойдемся без такого слуги», – с озлобленным пренебрежением разрывает Монс его письмо. Смешно было бы способствовать приближению к Катрин этакого хлыща!
Не к лицу всесильному Вилиму Монсу быть ходатаем по каким-либо мелким делам, сулившим малый профит. Такие просьбы, как объедки с его барского стола, могли подхватывать появившиеся у него подручные.
«Любезный братец! – пишет сестра Матрена ему из Москвы. – Князь Алексей Григорьевич Долгорукий просит, чтобы я тебе напомнила помочь ему завладеть в суздальском Галиче вымороченным имением. Скажи о том матушке-государыне, да и распорядись сам для князя».
Силен Вилим Монс, очень силен. И эта его сила – в незатухающей любви к нему Екатерины да в послушании царя Петра дорогой своей супруге. Могущественной царской силой ловко владеет Монс.
Все больше было изустных и письменных просьб, а тут еще одолевали заботы о постройке большого собственного дома с конюшнями и другими надворными постройками, надо было продолжать вести наблюдение за поместьями царицы, а самая главная забота – быть бессменным ее фаворитом. Надо было Монсу срочно подыскивать себе помощника по канцелярии, который занимался бы приемом челобитных, проверкой отчетов управляющих, составлением докладов, – словом, был бы секретарем и исполнителем разных поручений. Монсу порекомендовали для этого хорошо грамотного, знающего немецкий язык, разбитного человека, бывшего служителя покойной царицы Марфы Матвеевны, а потом писца у ее брата адмирала Апраксина – Егора Столетова.
Встретились они, поговорили и остались вполне довольны друг другом. За свое новое служебное место Столетов заплатил Монсу пищалью в шесть червонцев, бутылью венгерского вина, английскими шелковыми чулками и лисьим мехом стоимостью в двадцать рублей и стал именоваться «канцеляристом корреспонденции ее величества». Канцелярист скоро понял, для чего он нужен своему патрону, и не замедлил закрепить за собой права, обозначавшие степень его власти и значения. Он составил инструкцию, чтобы руководствоваться ею в служебных делах, и Монс ее утвердил. Всеми приходящими и исходящими письмами ее величества будет ведать он, канцелярист, и никого другого к ним не допускать; входить в соглашения с просителями (разумеется, более мелкими) относительно презентов; напоминать патрону о тех или иных просьбах; самому ходатайствовать по некоторым делам перед начальствующими лицами, и те с первых же дней стали оказывать свое расположение к заглавному канцеляристу государыни.
Жалованье, назначенное ему, дополнялось различными подарками просителей. Ему дарили галстуки, рубашки, камзолы, меховые шапки, отделочную бахрому, сукно. В числе просителей и дарителей были дворцовые служители, приказчики, поставщики товаров, управители дворцовыми имениями, чиновные и торговые люди. Принимая подарки, Столетов даже и мысли не допускал, что это взятки, а считал то лишь проявлением к нему благодеяний и приязни.
В свободные минуты он любил подыгрывать себе на гитаре и напевать романсы собственного сочинения, и Вилиму Монсу очень нравилось, что его помощник-канцелярист – тоже сочинитель чувствительных стихов.
– Катрин, Катрин!.. – запыхавшись, вбежал Монс в покои Екатерины. – Срочно еду в Петергоф к государю…
– Что случилось? – встревожилась она.
– Случилось, Катрин… Мы, я… явлюсь к нему с такой небывалой викторией… Король, шведский король убит… Некогда мне, Катрин… Я первый сообщу царю эту весть…
И словно вихрем вынесло его из дворца.
Едва не запалив тройку, примчался он в Петергоф. Петр увидел из окна, как Монс в каком-то переполохе выскочил из возка и бегом устремился к подъезду. «Что-то случилось… Уж не с Катеринушкой ли?..» – встревожился Петр, поспешив к нему навстречу.
– Виктория, государь!.. Я спешил, чтоб незамедлительно сообщить…
– Какая виктория?
– Я – первый – к вам… Шведский король убит. В Норвегии, при осаде крепости Фридрихсгаль.
– Известие, слов нет, примечательное, и тебе, вижу, хочется считать себя победителем, – с добродушной усмешкой заметил Петр. – Ну что ж, поскольку ты извещаешь об этом, то уже тем самым причастен к событиям.
Монс был польщен. Ради этого он и мчался сюда.
– Поздравляю, ваше величество! – восторженно воскликнул он.
– С чем? – удивился Петр. – Со смертью короля?.. Я к тому руки не прикладывал и на мою викторию это никак не походит. Король Карл был государь войнолюбивый, находил в жизни единственное удовольствие, чтобы с кем-нибудь непременно драться, а когда не было к тому случая, то верхом скакать себя упражнял да с маху головы баранам рубил. По всем его поступкам следует полагать, что был он не в совершенном разуме. Войско содержать не мог, вот, похоже, и принужден был из Швеции выступить, чтобы у чужого двора своих лошадей привязать да кормом им раздобыться, – усмешливо говорил Петр. – Остерман правильно о нем мне писал… Значит, сгасла его звезда. Из твоего сообщения, Вилим, вывод такой, что закончено мое сидение в Петергофе. Теперь долгожданный мир близить надо.
Кому перейдет в наследство шведский престол? К сестре убитого короля Ульрике-Элеоноре или к племяннику герцогу голштинскому, такому же взбалмошному, как его покойный дядя? Тогда может статься, что племянник тоже пойдет по его воинственным следам.
Карл XII никогда не задумывался о престолонаследии и с небрежностью говорил, что всегда сыщется голова, которой придется впору шведская корона. Он все время искал опасности, словно нарочно подставлял свою голову под неприятельские пули. Прежде такая храбрость воодушевляла его солдат, а в последнее время, предчувствуя его обреченность, они говорили: «Он ищет смерти, потому что видит дурной конец своим войнам». Дурной конец при осаде Фридрихсгаля и наступил.
Да, шведский король Карл XII не назначил наследника. А кто унаследует российский престол после смерти царя Петра?.. Объявленный при отречении Алексея наследником малолетний царевич Петр Петрович, Шишечка, так и не научившись говорить и ходить, оскудевший и телом и разумом, в четырехлетнем возрасте умер. Это было единственное хорошее, что он сделал за свою незадачливую младенческую жизнь. Отец и мать облегченно вздохнули; было бы лицемерием выражать скорбь по поводу его кончины, – скорбь выражалась в связи с непоправимым убожеством его жизни.
Теперь первым наследником становился внук Петра, сын царевича Алексея и кронпринцессы Шарлотты.
Нет и нет. Царю Петру никак не по душе было назвать наследником хотя и вполне здорового четырехлетнего внука, но отпрыска ненавистного Алексея.
Смерти, смерти… Приказав другим долго жить, отошел от сего мира фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Многие годы воевал он со шведами, но не стал дожидаться завершения долголетней войны теперь уже близким миром. Прощай, фельдмаршал.
Прощай и ты, верный подданный, высокоценимый князь Яков Федорович Долгорукий, тоже заторопившийся к праотцам.
Взятый в плен под Нарвой, князь Яков Долгорукий десять лет пробыл в шведском плену, а в 1711 году его, вместе с другими пленниками, повезли было на восточный берег Ботнического залива. И представился князю Якову благой случай бесстрашного дерзновения, что пленники могли бы шведского капитана с немногочисленной его командой обезоружить да пометать под палубу в трюм, и успешно это сделали, принудив шкипера идти к Кронштадту.
Храбрый, достойный почести князь Яков обладал отменным умом и мог бы государством править. Вечная память ему, верному сподвижнику и боевому другу по оружию.
И еще одна смерть стала памятной Петру в том 1719 году.
Несколькими летами раньше, когда «друг сердешненький» Катеринушка была в очередной раз чреватой и ей требовался сугубый покой, царь Петр обратил внимание на молоденькую ее фрейлину с еще не порушенным своим девичеством. Звали ту девицу Мария Гамильтон, а проще – Мария Гаментова. Будучи довольно миловидной, она разделила участь других смазливых фрейлин и, оказавшись отмеченной вниманием царя, недолго пробыла его метрессой. Уехав на длительный срок за границу, Петр оставил Марию в забвении, и, брошенную им, ее подобрал оставшийся в Петербурге царский денщик Иван Орлов, с кем она и нашла себе утешение. Пока царь находился в заграничной поездке да занят был разбирательством дела своего сына, Мария была дважды чреватой, но младенцы ее бесследно исчезали. Должно, тайком относила их в детоприемный дом для незаконнорожденных. А вот в эту мартовскую ростепель откопала собака в снежном завале у ограды Летнего сада какой-то сверток. Развернули его служители, в столовой салфетке с вышитым царским вензелем – завернутый и примерзший младенец.
Знали придворные о любовной связи фрейлины Гамильтон с денщиком Иваном Орловым, и подружки ее приметили, что у Марии на груди кофта от молока намокает, – по всему видно было, что младенчик ее, да и царская салфетка указывала, что взята была она фрейлиной. Стали ее искать, а она куда-то запропастилась. Позвали к царю денщика Орлова, он тут же упал на колени, и повинился в своем подозрении, не умерщвляла ли Мария младенцев и раньше. Разыскали ее, собравшуюся куда-то бежать, и она созналась, что найденный ребенок – ее.
Екатерина пробовала заступиться за виновную и просила похлопотать за нее царицу Прасковью, вмешательство которой могло иметь большое значение, поскольку она была известна Петру как не расположенная к снисходительности в случаях женских проступков, а тут, дескать, несчастье произошло.
– Рассуди, невестушка, – говорил ей Петр, – как же можно простить убийцу своих детей? О ее преступлении наслышан весь город, и что же люди станут говорить обо мне, смирившемся с таким злодеянием? Тяжко мне правый закон отца и деда нарушать, а того тяжче нарушать закон божий. Не хочу я быть ни Саулом, ни Ахавом, кои нерассудною милостью преступили божий закон да оттого и погибли. Надо чтить правду и не губить души своей.
Осужденная на смертную казнь, сидевшая в каземате Мария Гамильтон попросила шелковой белой материй с черными лентами на отделку и в оставшиеся до смертного часа дни сшила себе траурное платье. В нем и поднялась на помост эшафота.
Царь Петр любил необычные зрелища и не мог оставаться равнодушным к столь небывалому проявлению погребального вкуса. Он обнял осужденную, поцеловал ее, поддержал своими руками, когда она, склонившись к нему на грудь, впала в обморочное состояние, и, передав палачу, спустился с помоста.
Когда топор палача сделал свое дело, царь поднял окровавленную голову, коснулся губами ее побледневших мёртвых губ, которые когда-то получали от него иные поцелуи, и, обращаясь к стоявшим поблизости людям, указывая на видневшиеся на шейном отрубе жилы, пояснял, по коим из них текла кровь артериальная, а по коим – венозная. Потом, приказав хранить голову Марии Гамильтон в банке со спиртом и поместить в куншткаморе, перекрестился и удалился к себе.
– Что это?.. Вчерашним днем государь в Выборг отправился, а нынче уже возвращается?.. Плывет да то и дело со своей бригантины из пушек палит… Трубачи, слышь, трубят… Что бы такое значило?..
Что сие значит? Мир. Мир! Подходя на своей бригантине к Лахте, Петр узнал об этой радостной вести и повернул назад к Петербургу. Мир!..
Северная война, продолжавшаяся двадцать один год, наконец-то кончилась. Как ни упорствовали шведы и как ни подстрекали их англичане продолжать сопротивляться, вынуждены были заключить мир. Не раз до этого русские войска высаживались в Швеции, забирали города и селения, казацкие отряды подходили к самому Стокгольму, и поняли наконец шведские правители, что обречены они на полное поражение и никакого отпора русским дать не могут.
Мир, счастливый вечный мир заключен в финляндском городе Ништадте.
Французский консул в России Кампредон, сообщая своему правительству о случившемся, писал о царе Петре: «Ништадтский договор сделал его властелином двух лучших портов на Балтийском море. У него многочисленный военный флот, он каждый день увеличивает количество своих галер и внушает страх своим соседям… При малейшей демонстрации его флота, при первом движении его войск ни шведская, ни датская, ни прусская, ни польская корона не осмеливается ни сделать враждебного ему движения, ни шевельнуть с места своих войск».
Да, так. В петербургском Адмиралтействе трудом его кораблестроителей был создан многочисленный и сильный балтийский флот «открытого моря». Победы в Северной войне были одержаны на суше и на море, армией и военным флотом, русским солдатом и русским матросом.
Двадцать один год войны…
– Все ученики науки в семь лет оканчивают, а наша военная школа троекратное время была, однако ж так хорошо окончилась, что лучше было невозможно, – говорил Петр.
С большим торжеством отмечалось в Петербурге заключение Ништадтского мира. По городу, извещая об этом радостном событии, разъезжали двенадцать драгун с белыми перевязями через плечо и лавровыми ветвями, а перед ними – по два трубача.
Празднества начались так называемым «Первым триумфом». Участники объявленного маскарадного шествия переправлялись через Неву с Городского острова к Почтовому двору на плотах, в бочках и чанах. Возглавлял шествие новый князь-папа генерал Бутурлин, а сам Петр в мундире корабельного барабанщика бил в барабан, приплясывал и пел песни.
«Второй триумф» был в следующем месяце. 20 октября царь приехал в Сенат и объявил прощение всем осужденным, освобождение от платежей государственных должников, отмену недоимок, накопившихся с самого начала войны. 22 октября, после торжественного чтения мирного договора в Троицком соборе, архиепископ Феофан Прокопович произнес речь, в которой отмечал государственные заслуги царя Петра, за что он достоин называться Отцом Отечества, Императором и Великим.
Покосившись на архиепископа, опередившего с новым титулованием государя, в сопровождении сенаторов к Петру подошел канцлер Гаврила Иванович Головкин и, кашлянув в кулак, торжественно проговорил: «Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо едиными вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на театр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены, и в обществе политичных народов присовокуплены; и того ради како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству вас возблагодарить? Однако ж да не явимся тщи в зазор всему свету, дерзаем мы, именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества всех чинов народа, всеподданнейше молити, да благоволите от нас в знак нашего признания толиких отеческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний титул Отца Отечества, Петра Великого, Императора Всероссийского принятия. Виват, виват, виват, Петр Великий, Отец Отечества, Император Всероссийский!»
Сенаторы трижды прокричали «виват», и за ними повторили сей приветственный возглас все находившиеся в церкви. В ответной речи Петр сказал, что заключением достойного мира увенчаты тяжкие труды, но, надеясь на мир, надо не ослабевать в военном деле; что надлежит стараться об общей государственной пользе и прибытке, от чего народ получит облегчение.
Колокольный звон, звуки труб, литавр и барабанов покрывали крики ликующих людей. На Троицкой площади сооружен был помост, на котором стояли бочки с вином и пивом. Петр взошел на него и, зачерпнув ковш вина, выпил за здоровье русского народа. Громовое «ура» подхватили орудийные салюты из крепости и со ста двадцати пяти галер, выстроившихся на Неве. Начался пир и новый маскарад, а с наступлением вечера стали загораться фейерверки. На темном фоне неба разноцветными огнями вырисовывались очертания храма Януса и вспыхнула эмблема правосудия, попирающая фурий, с надписью «Всегда победит», а на Неве появился фейерверочный огнецветный корабль с лентой-надписью «Конец венчает дело».
Вот и опять царица Прасковья у себя в Измайлове. Не было повода сетовать, жаловаться на житье-бытье. И с дочками все по-хорошему. И та и другая – герцогини, все равно что царицы в своих владениях. Ну, а что с мужьями у них не столь ладно вышло, тут уж ничего не поделаешь. У Анны его почти что и не было, а у Катеринки ее мекленбургский супруг оказался забулдыжливым. Бог даст, может, тоже скоро помрет, а вдовствующей герцогине больше почета.
Нет, не досаждала царица Прасковья богу излишними просьбами, а благодарила за такое его покровительство. Теперь бы еще Парашку в королевны определить, как вещал ей покойный провидец Тимофей Архипыч. Жалко, что помер он и дознаться нельзя, какое именно королевство он Парашке пророчил. Все пока вроде бы идет по путю, – тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Надо полагать, и Парашкина судьба хорошо определится. Житейскими достатками она, царица Прасковья, не обижена, – до другого века так пробавляться можно, не укорачивал бы только бог земной срок ее жизни. Кроме царского денежного оклада получала она изрядный доход от своих вотчин, кои были в разных губерниях и уездах. Где – две, где – три тысячи посадских и крестьянских дворов, а где – и все пять. Были в ее владениях и беглые крестьяне, укрывшиеся от обедневших или жестокосердых помещиков, – царица Прасковья велела всех к себе принимать, чем больше душ в ее владениях будет, тем лучше. В случае можно некую толику из них и продать, каждая душа своих денег стоит, хоть даже бабьей или ребячьей будь. К подмосковным, псковским, новгородским владениям ей еще под Оршей деревни пожалованы, достаток все прибывает, – слава и благодарность всевышнему и Прасковье-пятнице, приставленной от сонма святых к тезке царице Прасковье. И только одна печаль одолевала, что не было рядом любимой дочушки Катеринки.
«Катюшечка, свет мой, здравствуй на множество лет! – писала ей мать. – Большая невзгода мне, что ты от меня далече. Письма твои, свет Катюшечка, чту и умильно плачу от них. Даже ломота в костях одолевать начинает, едва раздумаюсь о тебе. Приезжала бы ты ко мне поскорей, и будь при сем над тобой мое благословение. Не замедляй с приездом своим».
Вместо того, чтобы с каким-то нерасторопным нарочным письмо отправлять, надо послать самого верного человека, дворецкого Василия Алексеевича Юшкова (не чужой ведь он Катеринке), и пусть заверит он дочку, что проживание в Измайлове не станет убыточным для нее, а содержаться она будет со всей свитой на государственном коште.
А вот и радость – Катюшка приехала со своей доченькой Аннушкой и сподобающей ей герцогской свитой. Сразу и ломота в костях перестала, и бодрость к царице Прасковье вернулась, и уж так-то она умилялась, глядя на внучку. Отцом ее был герцог Карл-Леопольд, но величали маленькую цесаревну не Карловной, а Леопольдовной, посчитав, что русскому уху будет так благозвучнее.
Свет Катюшка поселилась в Измайловском дворце подле матери, а свита – в двух флигелях. Располневшая, смуглолицая, черноглазая герцогиня, дорогая Катерина Ивановна стала будто бы еще меньше ростом и, прибыв в свое родовое Измайлово, кубышкой перекатывалась по дворцовым покоям. Словно возвратившись к своей прежней девичьей безунывной поре, оглашала покои громким смехом да безумолчным говором. В ее свите самым доверенным лицом был герцогский адъютант – черноусый статный молодой капитан и талант, на которого Катерина Ивановна обратила ласковое внимание еще в день своей свадьбы, когда сидела рядом с новобрачным супругом Карлом-Леопольдом, а глаз не сводила с его адъютанта Ганса Бергера.
Сразу же начавшиеся в замужестве семейные неполадки не стали особенно удручать герцогиню. Худеть, что ли, ей от них да стенаться? Она не горевала даже в тех случаях, когда супруг, нарушая условия свадебного контракта, не обеспечивал жену ни деньгами, ни припасами и она вынуждена была обращаться за помощью к матери.
Однажды – дело было зимой – прошел слух, что герцог Карл-Леопольд возымел желание побывать в гостях у своей царственной тещи, и курьером-разведчиком от него послан был полковник Тилье. Под самой Москвой на мекленбургского посланца напали разбойники, весьма неучтивым образом обошлись с ним и сопровождавшим его егерем – обобрали их дочиста, и немец-курьер появился в первопрестольной столице в рваном мужицком одеянии, обиженный сразу на всех московитов. Подвергать подобной опасности своего властелина полковник не мог и, незамедлительно уехав, отговорил герцога от вояжа в Московию. В Измайлове ждали его на широкую масленицу, но зять к теще на блины не пожаловал.
Царица Прасковья не опечалилась. Пускай непутевый зять живет, как хочет, а Катюшка будет от него независимой, может в любой день подняться и отбыть из постылой Мекленбургии да пожить вместе с матерью. Вот она и приехала со своим ухажером.
На правах самого приближенного человека адъютант Ганс Бергер осматривал покои Измайловского дворца; вот спальня царевны-герцогини, устланная сукном вишневого цвета. Катерина Ивановна показывает ему свою кровать, а рядом в алькове – постель маленькой принцессы Анны Леопольдовны. Все опрятно и хорошо.
Но что это за хрип и вой?.. На пороге комнаты появился полуслепой старик с всклокоченными серыми волосами, в грязном рубище и с бандурой в руках. Несколько струн на бандуре были оборваны, и они путались в пальцах старика, гнусаво тянувшего нескладную, похожую на вой песню. А потом, хрипло вскрикнув, он перешел вдруг на плясовой наигрыш, и под его музыку в комнату вбежала босая, еще более грязная старуха и, тряся своими смрадными лохмотьями, пустилась в пляс.
– Ух, какая резвая! – прихлопывала в ладоши Катеринка и, хохоча, приплясывала сама.
Ганс Бергер с отвращением смотрел на непристойно вихлявшуюся старуху, на грязные отрепья старика и недоумевал, как их появление могло веселить герцогиню. А она, с детства привыкшая к шутам и шутихам, карлам, дуркам, уродцам и юродивым, чувствовала себя среди них подлинно что как дома.
В дверях остановилась подошедшая царица Прасковья, и Бергер ждал, что она разгневается на грязных оборванцев, но царица одобрительно улыбалась, достала из кармана несколько сушеных черносливин и оделила ими веселящихся стариков.
– Потешьтесь, потешьтесь с ними, – сказала дочери и ее таланту, довольная, что они нашли себе развлечение.
Забыв про строгость своего нрава, благосклонно смотрела царица Прасковья на приближенного к дочери немца, – надо же ей утешной быть, и с огорчением подумала о себе, о замеченном охлаждении верного в прошлом наперсника Василия Юшкова. Вроде бы никакой размолвки между ними не происходило, но в последнее время стал дворецкий как бы от нее отдаляться.
Отдыхая в послеобеденную пору, лежала царица Прасковья, надеясь с часок подремать, ан ни на минуту глаз не сомкнула, раздумывая о превратностях бренной жизни. Поговорить надо с Василием, почему стал таким?.. Может, одарить его еще чем-нибудь?.. Да ведь мало приятного в том, что его расположение надобно покупать. Прежде безвозмездно ласковым был. А теперь-то что ж?.. Графского титула царь Петр ему не дает. Разобиделся, что ли?
– О-ох-ти-и… – тяжело вздохнула она.
Поздно спохватилась царица Прасковья, что занедужила обоюдная их любовь. Не прежним удалым молодцем стал Василий Юшков, заиндевело у него на висках, а шею морщинами исстегало. К стылым, пасмурным дням обветшалая жизнь подошла, и пожухла сердечная его склонность.
Вспомнилось царице Прасковье давнее, придуманное в молодые годы, – как им изъясняться, дабы непонятно было другим. Письма они такие друг дружке писали, подставляя на место букв цифры: буква «А» – единица, и следующая за ней по азбуке буква имела очередное цифровое обозначение. Тридцать самых ходовых букв были подменены у них тридцатью цифрами. Слово «люблю», например, в цифровом написании – «11, 29, 2, 11, 29».
Не спалось, не дремалось царице Прасковье. Написать Васе тайнописью, напомнить о прошлом?..
В Часослове хранился у нее листок, на котором азбучный порядок букв был заменен цифровым, и царица Прасковья отыскала его. Долго думала, с каких слов амурное послание начинать… Подобрала подходящие слова, не смущаясь их скабрезностью, и стала неразрывной цепочкой нанизывать цифры одну за другой. А когда написала, сложила листок пополам да еще и еще пополам, дождалась прихода Василия и сунула ему в руку.
– Почитай на досуге.
– Что это?
– Письмо тебе написала.
Он неопределенно повел плечом и, усмехнувшись, сунул письмо в карман.
В Измайлове среди придворных служителей царицы Прасковьи «для отправления дворцовых волостных дел» был подьячий Василий Деревнин. Он же управлял и окладною казною царицы. Исполнял свои обязанности Деревнин добросовестно, но за непочтительность навлек на себя гнев дворецкого Юшкова. По его распоряжению подьячий был отстранен от должности, и Юшков приписал ему будто бы большой денежный недочет. Деревнин просил, чтобы его рассчитали по-хорошему, без несправедливого, как он заверял, возведенного на него поклепа, но Юшков оттягивал время, ссылаясь будто бы на допущенную Деревниным путаницу в книгах. Уже несколько раз приходил Деревнин хлопотать по своему делу, а Юшков злобно насмехался над ним и грозил жестокой расправой. В последний раз пришел Деревнин на подворье царицы Прасковьи, обратился было к дворецкому, прося указать, в каких книгах нашел он путаницу, но Юшков не стал его слушать.
– Отстань, отвяжись! – прикрикнул на подьячего и, прижав пальцем одну ноздрю, высморкался в его сторону, а когда доставал тряпицу, чтобы нос подтереть, у него из кармана выпала сложенная в несколько раз бумажка. Не заметив этого, Юшков скорыми шагами направился к одному из дворцовых флигелей, а Деревнин оглянулся по сторонам – на дворе никого – и бумажку поднял. Отойдя в укромное место, развернул ее. Несколько слов было написано рукой царицы Прасковьи, – почерк ее Деревнин знал хорошо, и в тех словах предупреждение: по прочтении письмо истребить, а за теми словами несколько строчек цифирной тайнописи.
Любопытство и злорадство овладели Деревниным. В его руках была какая-то тайна. А вдруг государственная! Вдруг раскрытие ее даст возможность отличиться и отомстить дворецкому за все его лихости… Или пойти к Юшкову и сказать, что он листок обронил? Нет, это не улучшит их отношений и будет упущена возможность отомстить ненавистному, а к тому же нарушится царский указ «ничего не утаивать в деле государственном», а Деревнин был подьячим-законником. Чувство мести и возможность выслужиться взяли верх, и он поспешил скрыться с царицына подворья.
Как бы хорошо было отомстить и самой Прасковье, и ее сожителю! Тесть Деревнина, Григорий Терский, был фискалом по должности и по призванию, мог дать дельный совет, и Деревнин направился к нему. Рассказал о своей находке и показал ее. Терский тщательно рассматривал листок, старался разгадать цифирную тайнопись, но не мог.
– Я хочу подать это письмо в Тайную канцелярию, – сказал Деревнин.
И тесть поддержал его намерение.
– По всему видать, письмо важное, – заключил он. – Донести о нем беспременно надобно.
В тот же вечер, перед тем как отходить ко сну, царица Прасковья спросила Юшкова:
– Прочитал?
– Что?
– Письмо мое.
– Ой, из ума вон совсем! – спохватился Юшков, сунул руку в один карман, в другой, всего себя обыскал – письма нет.
– Да как же так?.. – всполошилась царица Прасковья. – Про него никто знать не должен. В нем наши с тобой сокровенные тайности… О-ох-ти-и!.. Ежели кто найдет да дознается, про что там, стыда не оберешься… Куда ж ты его задевал?..
Если бы Юшков знал – куда! Он старался досконально припомнить, где был и что делал днем, но ни за что ухватиться не мог, чтобы отыскать след письма, а помнил, как, приняв его от Прасковьи, сунул в карман. Снова минуту за минутой перебирал в памяти весь день, и наконец-то ему прояснилось: останавливался на минуту с Деревниным и платок из кармана доставал. Не иначе как в ту самую минуту письмо обронил. Припомнил место, осмотрел там с фонарем каждую пядь – ничего найти не мог. Но по верному следу пошел Юшков дальше, разыскивая Деревнина: не он ли письмо подобрал?
Ни дома, ни у тестя подьячего не оказалось, а увидев у себя пожаловавшего вдруг и так обеспокоенного дворецкого, Григорий Терский убедился, что найденное зятем письмо весьма важное.
Проводив ушедшего ни с чем Юшкова, фискал Терский сам направился в Тайную канцелярию сообщить о визите к нему взволнованного дворецкого. Узнал, что Деревнин представил найденное письмо находившемуся в Москве начальствующему лицу Тайной канцелярии генералу Бутурлину, который вложил письмо в особый пакет и запечатал своей печатью. В скором времени ожидалось возвращение государя из Персидского похода, и ему тогда будет передано то таинственное письмо, а пока податель его Василий Деревнин, объявивший «слово и дело государево», задерживался в московском отделении Тайной канцелярии. Допросили Терского, что он по сему делу знал, и тот сообщил, что видел цифирное письмо, но разгадать его не мог.
Сумел-таки дознаться Юшков, где, в каком укрытии находится Деревнин, доложил об этом царице Прасковье, и она решила принимать незамедлительные меры, чтобы вернуть свое злополучное письмо.
– Вели заложить карету да созови мне человек пять либо шесть, какие покрепче. Сам ты не езди, а то еще ненароком пришибешь ворога до смерти. И скажи, чтоб свечей взяли, дабы впотьмах там не быть.
Подали карету-колымагу на железном ходу. Вместо сиденья наложили для царицы Прасковьи подушки, а для сопровождавших ее служителей – сенники. Завесили окошки и дверцу кожаными фартуками, и тяжелая колымага, переваливаясь по дорожным колдобинам, поползла в Москву на Мясницкую улицу, где против Гребневской церкви находилась московская Тайная канцелярия, заменившая пыточный Преображенский приказ.
Хорошо, что поблизости церковь была. Для ради успеха в деле царица Прасковья покрестилась на ее стены и сотворила молитву. Сводчатые полуподвальные помещения пыточных застенков и других казенных палат, никогда не освобождавшихся от заключенных, были грязны и мрачны, – без зажженных свечей шагу ступить невозможно. Опираясь на черемуховый посох, царица Прасковья вслед за своими служителями спустилась по выщербленным ступенькам в зловонный полуподвал. В кожаной, затянутой шнурком кисе была у нее денежная мелочь для раздачи колодникам, и, чтобы сыскать к себе их расположение, оделяла каждого милостыней. Были тут схваченные тати, нищеброды, раскольники, а у дверей – стражники с алебардами. Из начальствующих людей в поздний вечерний час не было никого, и заплечных дел мастера находились на отдыхе.
– Где сидит мой служитель Василий Деревнин, я хочу и ему подать милостыньку, – обратилась царица Прасковья к старшому из стражи.
– Он вон в той казенке, – услужливо указывали колодники на одну из дверей.
– Тут он, благоверная государыня, но пускать к нему до поры не велено никого, – сказал старшой.
– Да мне к нему и не нужно, только бы милостыньку подать да помолился чтоб он за меня, – кротко молвила царица Прасковья и кивнула своим людям: – Пошли.
– Старшой стражник заскочил вперед и распростер перед дверью руки, не подпуская к ней никого.
– Отодвинься, – угрожающе сказал ему стременной царицы Прасковьи, рослый здоровый мужик.
– Не велено, я сказал, – повторил старшой стражник, но стременной его оттолкнул и плечом навалился на дверь.
Двое стражников подбежали на помощь своему старшому, но служители царицы Прасковьи дали одному тычка под бок, а другого оттолкнули в сторону и силою отворили дверь. Темная казенка осветилась свечными огнями, и стоящий у стены Деревнин обомлел, увидев явившуюся к нему царицу Прасковью.
– Светите лучше, – приказала она и злорадно протянула: – Вот ты где, Василий Федорович, дорогой!.. Какое письмо на меня подавал? Где его взял?..
Струсивший Деревнин повалился ей в ноги.
– Нашел я его, благоверная государыня, на твоем подворье нашел.
– Куда дел?.. Подай немедля сюда, – прикрикнула она, и удары посоха посыпались на Деревнина. – Подавай письмо… Немедля подавай!.. – твердила она, снова и снова нанося удары подьячему по голове, по лицу своей палкой. – Не отпущу, пока письмо не отдашь, – приговаривала она, дрожа и задыхаясь от гнева.
В казенке стало тесно и смрадно от набившихся арестантов, с любопытством наблюдавших за расправой царицы Прасковьи над своим служителем.
– Ты глянь какая!..
– Выводите его, – приказала царица своим людям.
– Куда?.. – закричал старшой стражник и, рванувшись к двери, загораживал ее собой. – Помилуй, государыня, мне по артикулу великая беда будет, ежели я арестанта выпущу. Воля твоя, государыня, а из-под караула я его не отдам. Он сидит по важному государственному делу.
Царица Прасковья сама схватила Деревнина за руку и потянула к двери.
– Запирай, замыкай дверь на выходе! – крикнул старшой своим. – Васютин, беги скорей за начальником… Да ведь мне, ежели…
Хорошо помнил он строгости артикула: «Когда кого стеречь приказано, а тот через небрежение караульного уйдет или от караульного без указа отпустится, тогда виновный в том вместо преступителя подлежащее наказание претерпит». Царица Прасковья, понятно, не знала «Устава об экзекуциях», не для нее он был писан, и возмутилась продерзостью стражника:
– Как ты смеешь не пускать меня? Али ты за караулом можешь держать царицу?..
– Я тебя, благоверная государыня, за караулом не держу, – отвечал ей старшой, – а только по артикулу мне немалый страх. Не выпущу я его отсель…
Пришлось царице Прасковье остановиться. Плюнув в лицо старшому, она в негодовании опустилась на скамью и решала, что делать дальше.
– Обыщите хорошенько, нет ли ножа у него, – приказала своим служителям, указав на Деревнина.
Обшарили его, ножа не нашли.
– Говори, изверг, где взял письмо? – снова негодующе взорвалась она.
Деревнин повторил, что нашел его на дворе.
– Крепче держите его, – приказывала царица своим людям, и снова пустила в ход палку.
Деревнин валялся у нее в ногах, молил о пощаде. Лицо его было в ссадинах и кровоподтеках, на глаза наплывала багровая опухоль.
– Жгите его… Харю ему жгите, уши, нос… Глаза ему выжигайте, бороду всю опалите, – исступленно приказывала царица Прасковья.
Деревнин в ужасе задул поднесенную к его лицу свечку, но ее снова зажгли. Он старался вырваться, но служители крепко его держали. Тогда царица Прасковья выхватила горящую свечку из руки своего стременного и сама раз, другой ткнула ею в изуродованное лицо Деревнина. Она старалась поджечь волосы на его голове, опалить щеки, нос, в бесчисленный раз повторяя одно и то же:
– Где взял письмо?.. Отдавай мне немедля, изверг!..
Деревнин мычал, стонал, укусил чью-то руку.
– Жгите, жгите! – исступленно кричала царица Прасковья.
– Государыня, смилуйся, – просил ее старшой стражник. – Повели не чинить ему жжение… За ним государево дело… Государево, ты пойми… В ответе мы за него…
Желание спасти себя самого заставляло старшого заступаться за пострадавшего. Вступился за него и еще один стражник:
– Статочно ли такое дело, государыня?!
– Я могу как хочу наказать его, – отвечала она. – Никто мне не указ… Снимите с него портки и рубаху…
Ее внимание привлек деревянный козел, стоявший для острастки арестантов, и царица Прасковья велела взволочить на него обнаженного Деревнина. Старшой стражник опасался, что забьют насмерть его подопечного и за него не миновать будет нести жестокий ответ. Среди грязной казенки на козле растянут за руки и ноги государственной важности человек, он стонет, хрипит; сбившиеся в казенке люди со страхом наблюдают, как изволит гневаться государыня царица Прасковья Федоровна, нанося по обнаженной спине и голове виновного удар за ударом. Дрожащая от гнева, с побагровевшим лицом, грозно сверкающими глазами и взлохмаченными волосами, она являла собой словно вырвавшуюся из преисподней фурию, озаренную похоронным отблеском горящих восковых свечей в спертом и душном воздухе с запахом жженого человеческого мяса и волоса, а рядом с ней сатанинским исчадием стоял с кнутом в руках верзила стременной, готовый по первому ее знаку приступить к беспощадному кнутобойству.
– Письмо мое где?.. – опять и опять дознавалась царица Прасковья, но Деревнин уже не отвечал.
– Да что ж это делается?.. – неистово, с прорвавшимся возмущением воскликнул старшой.
Мысль о том, что за истязуемым арестантом тайное дело, что он нужен будет для допросов и, может быть, для еще более сильной пытки, какую повелит учинить законное здешнее начальство, – эта мысль заставила старшого принять меры для прекращения чинимого царицей Прасковьей самоуправства. Вон что сделано – человека узнать нельзя, не лицо у него, а окровавленный комок жженого мяса, борода и усы выгорели, пожглись волосы на голове…
– Разойдись!.. – что было силы крикнул старшой.
Расталкивая сгрудившихся людей, в пыточную казенку вошел генерал-прокурор Ягужинский.
– Что ты делаешь, государыня?.. – строго проговорил он.
Старшой стражник облегченно вздохнул: слава богу, помощь подоспела, явился сам генерал-прокурор.
– Неладно, государыня, что ты по тайным местам изволишь ночью ходить, – выговаривал ей Ягужинский.
Не столько ради спасения потерпевшего прибыл он сюда, сколько для водворения надлежащего здесь порядка.
– Отдайте мне моего служителя. Он вор, украл у меня казну, – наспех придумала царица Прасковья, ни словом больше не обмолвившись о письме.
– Без именного его императорского величества указа ничего сделать нельзя. Прошу, государыня, немедля покинуть сие помещение, – уже приказным тоном говорил Ягужинский, и царице Прасковье ничего больше не оставалось, как, огорченно вздохнув, возвращаться в Измайлово.
Поздней ночью вернулась она в свои хоромы. Заглянула в спальню Катеринки и увидела ее спящей покоившей голову на руке тоже спавшего Ганса Бергера. Чтобы не потревожить их сон, царица Прасковья осторожно, на цыпочках удалилась. Подошло время отдохнуть от тревожного и многотрудного дня.
Деятели Тайной канцелярии, «господа Сенат» и другие влиятельные лица находились в Москве для ради встречи государя, возвращавшегося из Персидского похода.
Там, на далеком Каспийском побережье будут у России новые пристани для кораблей в городах Дербенте и Баку. Русские войска воспрепятствовали вожделению турок завладеть Персией.
– Ура!.. Дербень и Баки к нам прибавлены!
По сему торжественному случаю господа сенаторы спешно снарядили особого курьера к государю – где только он его найдет: в Астрахани или уже на пути из нее – для извещения о том, что «по случаю победы и за здоровье Петра Великого всерадостно пили».
Пили они легко и весело, а похмелье оказалось тяжелым и печальным. Пока государь находился в отъезде, чем они, господа вельможи, занимались? Лаялись между собой? Избрали Сенат местом для побрехушек?.. Оказалось, что подканцлер Петр Шафиров лаял Скорнякова-Писарева, утверждая, что оный происходит от площадного писаря и скорняка, а отец его от нищеты приучал сына пахать землю, подобно самому простому смерду, дядя же повешен за воровство. Помимо недостойного поведения в Сенате, где вступал в пререкания и в брань, Шафиров обвинен был в выплате лишнего жалованья своему брату Михаилу при его переходе из одной службы в другую, в трате государевых денег на свои расходы во время поездки во Францию да еще в том, что у полковника Воронцовского взял в заклад деревню, а денег ему никаких не дал. За все эти содеянные преступления осужден Шафиров к лишению имущества, чинов и к смертной казни.
Досадно было Петру, что приходилось разуверяться в людях, которых он считал своими верными помощниками. Вспомнил, как более двадцати лет тому назад, проходя мимо одной лавки, заметил в ней ловкого сидельца. Вступил с ним в разговор и узнал, что тот хорошо сведущ в немецком, французском и польском языках, взял его к себе на государственную службу и определил переводчиком в Посольский приказ. Год от года все лучше, дельнее проявлял себя переводчик Петр Шафиров, став из былого худородного бароном и подканцлером, а теперь вот низвержен с достигнутой им высоты.
В февральский морозный день барабанный бой известил московских градожителей, что завтра утром в Кремле будет казнь бывшего государственного министра барона Петра Шафирова.
– Не все простому люду голову на плаху класть, привелось и вельможному господину потешить палача.
– Топор, должно, так навострен, что с маху голову снесет.
– А как же иначе?.. Любому кату похвала приятственна, – говорили в народе.
Еще только рассветало, а в кремле уже было полным-полно желающих увидеть казнь вельможи. Осужденного привезли на простых мужицких санях под караулом солдат и взвели на помост, где его ожидал палач со своими подручными. Кабинет-секретарь Макаров огласил приговор, в котором перечислялись вины и злоупотребления Шафирова, и присужденная за это кара – отсечение головы. Кончив читать, Макаров отошел в сторону, а подручные палача сдернули с преступника парик, сняли старую шубу и подвели его к плахе.
– Брюхо-то наел!..
– Всыте жил, в жиру, – разглядывая осужденного, переговаривались, делились замечаниями стоявшие вблизи помоста. – Гляди-кось, бога помнит, крестится.
Что-то шепча, Шафиров несколько раз торопливо перекрестился и, став на колени, положил голову на плаху.
– Сейчас башку оттяпают…
– Глядеть-то жуть…
– Прижмурься, коли робкий.
Палач дал знак подручным, и те за ноги оттащили Шафирова от плахи, растянув посреди помоста. Занесенный палачом топор мелькнул в воздухе и вонзился в плаху. Снова выступивший вперед кабинет-секретарь Макаров объявил, что его императорское величество, памятуя о прежних заслугах осужденного, дарует ему жизнь, заменяя смертную казнь ссылкой в Сибирь.
Побледневший, с дрожащими губами и со слезами на глазах, Шафиров поднялся на ноги, и, поддерживаемый Макаровым, сошел с помоста. Среди собравшихся на зрелище казни пронесся ропот:
– Зазря время потратили…
– Обманно вышло…
В кремлевской Ответной палате, где собрались вельможные люди и куда был приведен Шафиров, сенаторы поздравляли его с помилованием; во избежание дурных последствий от всего пережитого лейб-медик Блюментрост пустил ему кровь, но никакой радости Шафиров не проявлял.
– Лучше бы открыли мне большую жилу, чтоб разом избавить от мучений, – мрачно произнес он.
Но и ссылка в Сибирь была ему Петром отменена, а повелел он содержать осужденного под строгим караулом в Новгороде. Дозволялось находиться там всему опальному семейству и получать на содержание по тридцать три копейки на день.
Поплатились былым своим благополучием и недруги Шафирова, с которыми он враждовал в Сенате. Генерал-майор Скорняков-Писарев отправлен на сооружение Ладожского канала, став разжалованным в солдаты, а обер-секретарь Поздняков – в рядовые писцы.
Покончив с сенатскими скандалистами, Петр занялся разбором дела Василия Деревнина.
После визита в Тайную канцелярию царицы Прасковьи со своими служителями старшой стражник по долгу службы донес начальству в обстоятельном рапорте обо всем случившемся. Он ничего не скрыл, но, сообщая о действиях главной виновницы происшедшего, подобострастно величал ее благовернейшей государыней. В рапорте приводилась «опись головы и тела Василия Деревнина», и по той описи значилось, что «голова изрядно избита во многих местах и произведено ее свечное жжение, тако же по носу, бороде и по щекам избито и обожжено. За почернелой опухолью не стало видно глаз; руки по запястьям тож побиты, а на груди под сердцем зело красно».
Старшой делал вывод, что Деревнин может сильно расхвораться, а потому «необходима надобность лечить его из аптеки».
Начальство Тайной канцелярии с этим согласилось. Не дай бог, Деревнин помрет, а государь захочет вести розыск по тайному цифирному письму и, ежели не найдет в живых подьячего, – не миновать, что спросит за него с начальства Тайной канцелярии, а потому генерал Бутурлин, хранивший за своей печатью цифирное письмо, напоминал лекарю о необходимости приложить все старания для выздоровления потерпевшего. Писал: «Господин доктор! Некоторый человек по тайным государственным делам содержится, сделан весьма больным и того ради объявляю вам его императорского величества указом, дабы вы изволили того человека хорошо лечить, понеже оный весьма нужен».
Перетрудила себя Прасковья во время свидания с Василием Деревниным и сильно занедужилась: и в боку под сердцем было колотье, и дышала с большим затруднением, – вот до чего треклятый раб свою госпожу довел! Знала она, что государь Петр Алексеевич прибыл в Москву, но не явилась с поздравлениями по случаю его успешного Персидского похода, – можно было оправдаться приключившимся недомоганием. Сам Петр к ней не наведывался, занятый неотложными делами, и случилось так, что недуг царицы Прасковьи сразу усилился в связи с появлением в Измайлове государева гонца с требованием незамедлительно сообщить ключ шифра для прочтения цифирного письма.
– Ой, горе… Ой, стыдобушка… Ой, ой… – разохалась она. – Неудобьсказуемые слова под цифирью кроются, про любовные утехи в письме говорится, про кои никому, опричь самого фаворита, не положено знать. О-ох-ти-и!..
А не дать государю императору разгадку, он подумает, что в письме тайный государственный заговор, не остановится и перед пыткой, дабы подлинную правду узнать. Не отмолчишься и не схоронишься от него.
Ох да ах – и, перемогая немочь, достала царица Прасковья из Часослова листок с ключом к тайнописи, в жар и в пот ее бросило, когда вручала гонцу.
Не помнил Петр, когда еще так смеялся, как привелось ему при отмыкании полученным «ключом» цифирной тайны. Хотел было потешить и Бутурлина, пуще зеницы она сберегавшего тайное письмо, но решил не выставлять невестку на всеобщее посмешище. Разгадав все цифры, разорвал письмо на мелкие клочья, чтобы помина не оставалось, и приказал снять допрос со всех лиц, сопровождавших царицу Прасковью на свидание с Деревниным.
Без малейшего запирательства поведали служители о походе благовернейшей государыни в застенок Тайной канцелярии и как она соизволила утруждать себя гневом на недостойного подьячего; подтверждая сказанное одними, другие дополняли еще кое-что от себя, воссоздавали картину свечного жжения и палочного рукоприкладства всемилостивейшей и достославной государыни. Всех опрошенных, раболепно исполнявших ее волю, Петр приказал подвергнуть наказанию батогами по двадцать ударов каждому, а особо старательно проявившему себя стременному дать добавочно еще десять ударов. Дворецкий Василий Юшков, коему предназначалось цифирное письмо, не был призван к допросу. Петр не велел его о чем-либо спрашивать, опасаясь, как бы фаворит невестушки с перепугу не поведал еще каких любовных их тайн, но своей доли наказания не избежал, будучи сослан из Москвы в Нижний Новгород. Конвойный унтер-офицер, сопровождавший его, имел на руках рескрипт императора для передачи нижегородскому начальству вместе с опальным человеком: «По нашему указу послан к вам в Нижний Новгород Василий Алексеев, сын Юшкова, коего примите и впредь до указу нашего велите ему жить, не отлучаясь никуда». И еще повелел Петр отобрать у царицы Прасковьи ее пажей, двух отроков братьев Воейковых, записав их в гвардию солдатами.
Притихла и приуныла Прасковья Федоровна, ожидая чего-нибудь еще более худшего на болезную свою голову, но никакого другого перепуга испытать не пришлось. В первые дни она старалась совсем не подниматься с постели, ожидая, когда строгий деверь уедет из Москвы, и вдруг опрометью вбежала к царице Прасковье переполошенная служанка.
– Государь пожаловал.
И следом за ней вошел к болящей невестушке Петр.
– Здравствуй, Прасковья Федоровна, на множество лет! – приветствовал он ее. – Чего это ты занедужила?
Обошелся с ней весьма ласково, и ничто не показывало каких-либо признаков его гнева за содеянное, ни единым словом не обмолвился он о ее посещении Тайной канцелярии, как будто и не было ничего. Так же и она себя повела – словно ничего не случилось. Петр рассказывал ей про свой Персидский поход, какую жару в летнюю пору приходилось переносить, что находившаяся с ним в походе императрица Екатерина Алексеевна даже волосы себе велела состричь, дабы голову облегчало. Поклон она дорогой Прасковье Федоровне посылает и просит извинить, что приехать нынче к ней не смогла: прибыл из Петербурга управляющий всеми ее имениями Вилим Монс и она с ним в Преображенском деловые книги и бумаги сверяет.
За здоровье невестушки откушал Петр поднесенную ему племянницей Катеринкой большую чарку вина, и царица Прасковья пригубила за его императорское здоровье. Заметил он, что Катеринка несколько прихрамывала, оберегала правую ногу от резких движений.
– Что с тобой?
– Мозоль на ноге натерла.
– Давай, я тебе ее живо вырежу.
– Ой, дядюшка миленький, не тревожься, – испугалась Катеринка, что он сделает ей операцию да и спровадит на тот свет, как это случилось с некоторыми его пациентами. – Мне уже вовсе не больно теперь.
– Ну, как знаешь… Не в меру, смотрю, растолстела ты.
– Мне, дядюшка, самой такая полнота досаждает, хоть я и стараюсь корсетом утягиваться.
– Старайся меньше спать да вдосыть не наедаться, – советовал Петр племяннице.
– Скоро настанет великий пост, вот она на редьке и похудеет тогда. А в мясоед да на масленицу грех досыта не наедаться, – сказала царица Прасковья.
– Малость оклемаешься, невестушка, и дольше тут не задерживайся. Я поеду и попутно на ямских да почтовых дворах прикажу, чтоб тебя в переменах подвод не томили.
– Премного благодарна за всю заботу и ласку, – расчувствовалась царица Прасковья и даже всплакнула, но вовсе не от умиления, а оттого, что придется Измайлово покидать и опять в ненавистный «парадиз» ехать.
Будучи в селе Преображенском, Петр вспомнил о дедовском ботике, на котором в ребяческую пору плавал по Яузе-реке, и решил перевезти его в Петербург. Приказал с великим бережением без излишней торопливости везти его на санном ходу, а по весне от Новгорода переправлять дальше водным путем.
– Слава богу, уехал, – перекрестилась царица Прасковья, узнав, что Петр отбыл из Москвы.
Не повеселела ее жизнь. Хотя и собирались довольно часто гости, но не было, как прежде, безунывного и легкого провождения времени. Пили, угощались разной снедью, но будто за поминальным столом, с удрученным видом и уныло-протяжными вздохами.
Как-то там, в распостылой ссылке, пребывал дворецкий Василий Юшков? – печалилась о нем царица Прасковья; ничем не радовала вдовья судьба ее сестру Анастасию Федоровну Ромодановскую, частую гостью в Измайлове и так пристрастившуюся к винопитию, что только в нем и находила, себе отраду.
Заскучала и Катеринка после того, как, по вызову герцога, отбыл в Мекленбургию Ганс Бергер. Чтобы коротать время в скучные непогодные дни, принялась было за чтение и стращала маменьку с теткой рассказами о прочитанном: будто на каком-то сицилианском острове есть гора и на ней непрестанно горит огонь, а в самой горе – обиталище дьявола.
– И для чего же в таком страшном месте люди живут? – поражалась тетка Анастасия.
– А у одного венецейского человека, – продолжала рассказывать Катеринка, – собрано много натуральных диковин и среди них – каменные раки, от натуры весьма великие, курица о четырех ногах и дракон, что может умертвить человека одним своим взглядом.
– Свят, свят, свят… Спаси и помилуй… – крестились мать и тетка и хоть своим испугом несколько развлекали Катеринку.
– И еще вот написано, – показывала она книжку, – что в Иерусалиме виден пуп земли и щель, ведущая в ад.
Рассказывала о страшенных великанах с песьими головами, о змеях с девьими лицами, и каждая до пупа человек, а от пупа – хобот змиев. Крылаты они и названы василисками… А в индийской земле живут люди мохнатые, без обеих губ, не едят и не пьют, только нюхают, да к тому ж об одной ноге. А когда солнце сильно печет, то могут ногой себя прикрывать.
– И чего-чего только нет!.. Страсть на страсти живет, – ужасались мать, тетка и верховые боярыни, обретавшиеся в Измайлове.
А то вдруг заломит Катеринка руки и не своим голосом завопит:
– Скушно мне… Ой, как ску-ушно!.. Голова разломилась!
И, чтобы избавиться от одолеваемой скуки-тоски, кинется в непрестанную гульбу, разъезжая по московским боярским домам на именины, на свадьбы, на девичьи посиделки, где плясала без устали, хохотала да любезничала с кавалерами, и было все это куда как приятнее, нежели глядеть дома на изможденную унылую маменьку, на упившуюся до бесчувствия тетку Анастасию да словно на заморышную сестрицу Парашку.
А то приохотилась вдруг к театру. Нанятые актеры сами разносили по московским знатным домам афишки и приглашения пожаловать в Измайловский дворец на театральное представление. Приехали гости-зрители, но представление пришлось отменить потому, что самый главный актер, коему надлежало представлять заморского короля, был бит батогами, уличенный в том, что в кухне выкрал пирог с вязигой. После битья он ходил враскорячку, и представление заменили обильным застольем и танцами.
Но как ни коротай дни в Измайлове, а надо было думать об отъезде в Петербург. Разгневается царь… да не царь теперь, а император, – пришлет гонца с приказом незамедлительно выезжать, и окажутся испорченными родственные отношения. Зачем, скажет, сама с приездом не собралась да своим непослушанием разозлила?
– О-ох-ти-и…
И Катеринка торопила с отъездом, – там, в северной столице, веселей жизнь пойдет.
Собрались, поехали. Не так шибко, как ездит сам государь, а с остановками, с отдыхом на день-другой, глядя по тому, насколько приманчивым покажется то или другое подворье.
С дороги царица Прасковья нет-нет да и посылала с подоспевшей оказией либо снаряжая специального гонца в Петербург, чтобы доставить грамотку государю да государыне для ради напоминания им о себе, чтобы не ослабевало милостивое их расположение. Сидя на ямском или почтовом дворе, под диктовку матери Катеринка писала: «Предражайшая и прелюбезнейшая государыня, императорское ваше величество, свет-царица матушка, здравия тебе на множество лет, купно с государем нашим дорогим батюшкой…»
– Да хватит уж, мамань, все время – дорогой да дорогая, – делала замечание недовольная Катеринка.
– Пиши, пиши, знай. Рука, чать, не отвалится, а умилостивить их надобно.
Но, несмотря на пространные пожелания всяческого благополучия императорской чете и всему их семейству, писала на самом деле царица Прасковья далеко не от чистого сердца, памятуя ссылку Василия Юшкова, коея потрясла ее, и подогревала царица Прасковья свое охлаждение к деверю и к его супруге с немалой трудностью.
Кое-как, при великой усталости, добрались до Петербурга. Едва миновали главную заставу, и зловещим видением встретил их «земной рай», украшенный несколькими виселицами. На одних – за шею, а на других – за ребра были повешены какие-то тати, – тьфу, тьфу, тьфу! – отвела поскорее от них взор царица Прасковья.
– Глянь, мамань, подцепленный за ребро висит, – удивилась Парашка.
Маманя стукнула ее по затылку и велела в ту сторону не смотреть.
– Вы, маманька, притомились, так отдыхайте с Парашкой, а я к государыне и к светлейшему князю с визитом пойду, – едва успев переодеться с дороги, сказала Катеринка.
Только ее дома и повидали, готовую незамедлительно принять участие в увеселениях, где бы они ни происходили – хоть в хоромах вельмож, хоть на улице.
Верховая боярыня Секлетея Хлудова, находившаяся неотлучно при царице Прасковье, горюя горестью своей государыни о безотрадной судьбе дворецкого Василия Юшкова, посоветовала царице не сокрушаться о нем столь чувствительно, а постараться облегчить его участь, обратившись за помощью к вельми могущественному царедворцу Вилиму Ивановичу Монсу. И верно Секлетея подсказала. Монс заверил, что можно послать в Нижний Новгород указ от имени императрицы.
Хотя не в Петербург, не к самой Прасковье, а в подмосковное Измайлово возвращен был Юшков из ссылки, и стоило это царице Прасковье двух тысяч рублей наличными, из рук в руки переданных Секлетеей Хлудовой Вилиму Монсу, да опричь того в благодарность за высвобождение опального дворецкого подарила царица Прасковья Монсу поместье под Петербургом близ поселка Стрельны. Поместье это тянулось вдоль морского берега на тысячу сажень в длину и на сто в ширину, имело пашню, лес, покосные угодья, хорошо обстроенный новый дом с надворными постройками и приданными к дому слугами. А от себя лично благодарный Юшков прислал Монсу тоже деньги и серебряный сервиз.
И так все это ладно получилось, что царица Прасковья, в сущности, урона в поместье не понесла: находившееся под Стрельной отдала Монсу, и в то же самое время царь-деверь пожаловал ее Петровским островом, принадлежавшим до этого детям царевича Алексея. Огород, отделенный от острова небольшой протокой, Петр оставил было внучатам, но царица Прасковья завладела и огородом. Меншиков и Апраксин заметили, что такой ее поступок незаконный, но она ничего не хотела слушать, воспользовавшись отъездом царя в Шлиссельбург для встречи доставленного туда дедовского ботика, коего Петр любовно называл «дедушкой русского флота».
Из Шлиссельбурга вниз по течению Невы ботик вел сам царь-государь, и его сопровождали девять галер и яхта. У Александро-Невской лавры почтенного «дедушку» встретила флотилия военных и партикулярных кораблей, приветствуя его пушечной пальбой, грохотом барабанов, звоном литавр, зычными трубными звуками и громогласными «ура» стоявшей на берегу многотысячной толпы. Эти приветствия дополнялись ружейной стрельбой и преклонением знамен выстроенных полков гвардии.
Словно старчески кашлянув, «дедушка» отвечал на приветствия тремя выстрелами из своих крохотных слабосильных пушечек. На Неве не было мостов, и все корабли свободно проходили по реке, направляясь к Петропавловской крепости. Крепостные орудия салютовали тем кораблям, возглавляемым «дедушкой», слегка покачивающимся на волнах. Отдыхая на якоре у Адмиралтейства, он ожидал, когда на Неве выстроятся его «внуки» – корабли балтийского флота, чтобы поздороваться с ними. Почтительно подошла к нему шлюпка с сидящими на веслах десятью адмиралами и рулевым – генерал-адмиралом Петром. По веревочной лестнице поднялись они на «дедушкин» борт, готовые к параду. Сигнальным залпом возвестил об этом царь, и десятки многопушечных кораблей, фрегатов, галер и других судов, извергая из орудийных жерл пламя, дым и грохот, сотрясали воздух ответным салютом, произведшим большое впечатление на иностранных послов, приглашенных на торжество встречи «дедушки» с «юным» флотом России.
Петербургские градожители – штатские и военные, сухопутные и морские – пировали по сему достославному поводу и, стараясь проявить свою преданность, любовь и уважение к своему государю, отцу отечества, пили так, как не мог того запомнить ни один иноземец во все время своего пребывания в России. Не было от «Ивашки Хмельницкого» никакой пощады и дамам во главе с самой императрицей. Ее дочки цесаревны Анна и Лисавета приветливо подносили пирующим стаканы да чарки, бокалы да кубки крепчайшего венгерского и грациозно пригубливали сами.
В гостях у Петра на этом пиршестве был герцог голштинский, племянник убитого шведского короля Карла XII. Проявляя необыкновенную преданность богу Бахусу, герцог оказался поборником и российского «Ивашки Хмельницкого», что особенно умиляло царя Петра. В припадке нежности он срывал с головы голштинца парик и целовал его то в затылок, то в маковку. Гости обнимались, целовались, плакали, расчувствовавшись от непонятной им самим жалости, ссорились и тут же мирились, а не то наделяли друг дружку внезапной зуботычиной или оплеухой.
Нарушив свой домашний покой, приходилось и царице Прасковье принимать участие в таком шумном пиршестве. Будучи не в состоянии подняться на борт «дедушки», она, сидя в баркасе, поднимала заздравные чарки и старательно выпивала их, предчувствуя, что вскоре придется навсегда проститься с празднествами земной жизни, а что последует в небесном царствии – ведомо лишь богу.
– О-ох-ти-и…
Хорошо, достойно приветила она достославного «дедушку» русского флота, после чего передала все бразды дальнейших увеселений свет Катюшке, и та во всю мочь веселилась за себя, за маменьку да за болезную сестру Парашку.
Не изменяли поведения смешливой и беззаботной мекленбургской герцогини ни усиливающиеся материнские недуги, ни усугубившаяся размолвка с благоверным супругом. Некогда было ей думать о каких-то неприятностях, когда следовало предаваться очередному веселию, например, с камер-юнкером герцога голштинского Фридрихом Берхгольцем, которого она зазывала к себе, проводя с ним время в приятной болтовне, оделяя его подарками и не отпуская от себя иногда целыми днями.
– Голоштанец он, голштинец этот, оберет тебя, – предупреждала ее мать.
– Не беспокойся, маменька, я завсегда край помню. Больно-то щедрой себя не выказываю, по безделице только, зато имею полное свое удовольствие, – успокаивала ее Катеринка.
Слухами земля полнится, и доходили до курляндской герцогини Анны слухи о том, какие торжества проводились в Петербурге в то время, как она вынуждена была прозябать в опостылевшей Митаве. Дядюшка-государь строго-настрого повелел без его соизволения в Петербург не являться. Вот и сиди тут затворницей, словно в монастырском или тюремном заточении. И досадливые, злые слезы – кап, кап…
О сколь мизерно, ничтожно ее положение при великом дяде-императоре, а ведь у нее самой натура царственная, гордая, властолюбивая, вельми чувствительная к унижению. Все время перед ней одно препятствие сменяется другим, и надо каждое преодолеть. Сколько нареканий пришлось перетерпеть от матери за привязанность к гофмейстеру Бестужеву да к Бирону, – зачем они, простые служители, приближены к ее герцогской светлости? Зачем… Будто понять не может. Затем, зачем у маменьки-царицы в таком же приближении служитель Юшков. Других поучать горазда, а на себя оглянуться догадки нет.
Ух, и злость же забирала Анну на сварливую и неуимчивую мать. Озлобленная и завистливая, она ненавидела и сестру Катеринку за то, что той разрешено было участвовать во всех петербургских празднествах и пиршествах, вольно и беззаботно жить в свое удовольствие, а вот ей, Анне… И опять – кап, кап – злые, безутешные слезы.
Обленившаяся, нечесаная, не утруждавшая себя умыванием, она, полуголая, целыми днями валялась на пропылившейся медвежьей шкуре, расстеленной на полу, и, если не была в хмельном забытьи, то предавалась несбыточным мечтаниям: «Вот бы то, да вот бы это…» И мысленно жестоко расправлялась со своими недругами, включая в их число мать и сестру. Мысленно злобствовала, негодовала, а на деле приходилось унижаться, например, перед презренной, худороднейшей из худородных, прежней солдатской девкой, портомойкой, возвысившейся до разительного звания императрицы. А вот она, курляндская герцогиня, царевна от самого рождения, вынуждена содержаться в скудости и неприглядстве. (И опять слезы – кап, кап…) Справедливо ли такое?.. Презренной портомойке, чтобы была милостивой, приходилось время от времени разные презенты посылать: штофной материи ко дню рождения либо изукрашенную табакерку да просить ходатайства перед государем по разным нуждам или о желании хоть на недолгое время отлучиться из Митавы в Петербург, будто бы для того ради, чтобы их, дорогих царственных родичей, полицезреть, и еще – жаловаться на свою непомерную бедность, – писать: «Драгоценная моя тетушка-государыня, с превеликой печалью вашей милости сообщаю, что ничего у меня нет, и ежели к чему случаи позовет, а я не имею ни нарочитых алмазов, ни кружев, ни платья нарочитого, а деревенскими доходами насилу могу дом и стол свой содержать. Также отправлен ко мне по вашему указу Бестужева сын Алексей и живет другой год без жалованья, и просит денег у меня. И прошу я, государыня моя, не прогневайся на меня, зачем утрудила своим письмом, надеючись на вашу добрую милость к себе. И еще прошу, свет мой, чтоб моя маменька не ведала ничего, а я кладусь вся в вашу волю. Государыня моя тетушка (слезы – кап, кап – на листок), содержи меня в своей неотменной милости. Ей-ей, у меня кроме тебя нет боле никакой надежды, а маменька моя царица Прасковья Федоровна гневна на меня за то, что живу без замужества, и ничем я не могу радоваться (опять слезы на бумагу, да еще слюной размазала то место). Видишь, слез мне не сдержать, весь листок я обслезила. Попроси у дядюшки-государя обо мне, чтоб милость показал, привел мое супружеское дело к окончанию, дабы я больше в сокрушении от маменьки не была, а то она несносно в письмах на меня ругается. Дорогая моя тетушка государыня, опричь тебя не имею я на свете радости в моих тяжких печалях, и ты пожалей меня. При сем племянница ваша Анна кланяюсь».
Петр обещал вдовой племяннице еще достойного жениха сыскать, но вскоре снова передумал: пускай Курляндия останется закрепленной за Россией при господстве вдовствующей герцогини Анны. Она сама намеревалась без мужа госпожой прожить, а в последнее время, выходит, раздумалась, что жить так непочетно. Пускай остается вдовкой.
Вынуждена была Анна унижаться и перед светлейшим князем Меншиковым, этим «прегордым Голиафом», как его многие называли, не забывала поздравлять как самого светлейшего, так и всех его родичей с новым годом, пасхой, семейными праздниками и раболепствовала перед ним: «Себя же повергаю в вашу высокую милость и предстательство за меня, сирую, в чем несумненную надежду имею на вашу покорнейшую милость и пребываю с достойным респектом вашей милости верная и к услугам всегда должная Анна».
В Митаве был у нее небольшой кружок самых близких, среди которых значились Бестужевы: сам гофмейстер Петр Михайлович, двое его сыновей – Алексей и Михаил и две дочери – фрейлины Анны: девица Екатерина Петровна и Аграфена Петровна, находившаяся в замужестве за князем Никитою Волконским. Возглавлял этот тесный кружок Эрнст Иоганн Бирон. Но дошло как-то до герцогини Анны, что дочь Бестужева Аграфена в письме к двоюродному брату назвала Бирона «канальей», и Анна сумела добиться, что княгиню в Петербурге обвинили в намерении «чинить при дворе курляндской герцогини беспокойство» и сослали на житье в монастырь.
Был донос в Петербург и на самого гофмейстера Бестужева, обвинявшегося в том, что он «обкрадывает герцогиню, водит к себе ее фрейлину, родную сестру Бирона, и наделяет ее съестными припасами, оставляя других служителей впроголоди». Говорилось еще, что гофмейстер Бестужев «нескольким фрейлинам герцогини детей наделал». Но донос тот оставался без внимания и никаких последствий не было.
А вот случилось так, что сама вдовствующая герцогиня очреватела. Узнают про то в Петербурге – дядюшка, мать – и хоть петлю накидывай либо топись… Выродить ребенка да придушить?.. Машку Гаментову государь за это казнить велел. Ему, бешеному, только бы головы рубить, – отрубит и родной племяннице. Что делать?.. Как быть?..
И Анна придумала: женить Бирона, и будто это его жена родит, а самой – ходить в широком капоте и в последние месяцы вовсе не показываться никому. Бироновская жена прислуживать станет, а больше никого не подпускать. Для ради видимости подушку ей подвязывать, будто бы это она чреватой стала.
Да, так и сделать. Можно будет и ребенка живым оставить, словно он бироновский, и законно имя младенцу дать.
Она позвала Эрнста Иоганна, растолковала ему, как и что, и, хотя тот вовсе не думал о женитьбе, Анна настояла, и он вынужден был согласиться. Выбрала ему Анна в жены двадцатилетнюю служанку Бенигну Готтлибе, слабую здоровьем, глупую и некрасивую, изъеденную оспой, вызывавшую у Бирона лишь отвращение.
После бракосочетания и весьма немноголюдного свадебного застолья, когда все разошлись, Анна сказала Бирону:
– Будем считать свадьбу моей, а не этой дуры. Пойдем ко мне.
И Эрнст Иоганн Бирон сразу же из-за стола отправился с герцогиней в ее опочивальню.
Поселилась госпожа Бенигна Бирон в той же части митавского замка, где были покои герцогини, и в дальнейшем все происходило так, как было придумано Анной. Бенигна подвязывала на живот себе подушку и все осведомлялась, скоро ли родит госпожа герцогиня. А потом, когда свершилось то, чему полагалось быть, Бенигну, будто роженицу, уложили в постель и приносили к ней младенца, мальчика.
Непогожей выдалась петербургская осень 1723 года. Вечером 2 октября с моря стал дуть сильный ветер, вспучил Неву, и она, вырвавшись из стиснувших ее берегов, переполнила все протоки и заметалась по улицам, словно ища себе убежища. Градожителей обуял страх – не пришлось бы погибнуть в водной пучине, а в хоромах царицы Прасковьи тот водный переполох дополнился смятением, связанным с резким ухудшением здоровья занемогшей царицы. А еще неделю назад она была столь бодрой, надеялась на полное превозможение своих недомоганий. В жизнерадостном веселье отпраздновала день рождения дочери, царевны Прасковьи, коей с того дня пошел тридцатый годок, да вдруг после того что-то неладное со здоровьем и произошло. Подумалось было царице Прасковье, что похмелье тяжко сказывалось, ан и венгерское, выпитое для ради выздоровления, нисколь не помогло. Да еще и наводнение с его сумятицей подействовало худо. С каждым днем все сильнее обострялась ее каменная подагра, ноги отказывались повиноваться, вся она обрюзгла, ослабела, дышала трудно, с хрипами.
Можно было с часу на час ожидать ее кончины, и в царицыных покоях толпились челядинцы в тревожном неведении, что с ними станет после смерти матушки царицы. Были тут высшие и низшие чины духовной иерархии, заглядывали и юродивые с большим опасением, как бы не застал их здесь государь, который в любую минуту мог прибыть к умирающей невестушке, а встреча с ним для царицыных приживальщиков могла окончиться тем, что они попали бы под батоги. Всем было памятно, как поступил он полгода тому назад при кончине сестры, царевны Марии Алексеевны. Тогда собравшиеся у постели печальники и плакальщицы по заведенному исстари обычаю голосили и причитали, подносили умирающей яства и напитки, дабы ей было чем при расставании с земной жизнью напоследок полакомиться, а явившийся царь Петр всех разогнал и запретил такие проводы отходящих на тот свет.
Появился он на царицыном подворье – и как ветром сдунуло всех из ее покоев.
Зная, что Прасковья Федоровна была немилостива к своей дочери Анне, Петр внушил невестушке о необходимости ее полного примирения, и Прасковья согласилась с ним. Кое-как заплетающимся языком продиктовала предсмертное письмо, заверяя дочку в своей материнской всепрощающей любви.
Недоверчиво глядела Прасковья Федоровна на деверя, опасаясь, что, как только она испустит дух, царь-государь захочет потрошить ее, как потрошил в давнишний год царицу Марфу. Со слезами умоляла не терзать ее бренное тело, и Петр клятвенно заверял, что не сделает такого. Прощаясь с ним на веки вечные, поручала ему и материнскому попечению государыни императрицы своих дочерей Катеринку и Парашку.
На запоздавшем осеннем рассвете, почувствовав приближение смертных минут, царица Прасковья попросила зеркало и долго в него смотрелась, прощаясь сама с собой, готовая перейти в царство небесное и предъявить там кому следует свои царственные права.
Дали знать Петру о ее смерти, и он распорядился подготовить все надлежащим образом к пышно-величественным похоронам.
Гвардии майор Александр Румянцев, назначенный главным маршалом погребения, объехал именитых лиц с приглашением пожаловать в назначенный день и час на похороны усопшей царицы.
– В лавру, слышь, водой покойницу повезут.
– На паруснике по Неве. Государю опять охота водный праздник учинить.
– Выходит, на забаву невестка померла.
– Так оно и есть. Зачнет из пушек палить да огни потешные пускать.
– По первости, слышь, в лавру, а когда в крепостном соборе склеп отделают, то царицу Прасковью из лавры туда перевезут. Опять вроде как праздник будет.
– Ох, грехи, грехи… – вздыхали, злоязычили приглашенные на торжественное погребение.
И торжество действительно оказалось отменное. Петру приятно было наблюдать, какое впечатление производило убранство смертного ложа царицы Прасковьи на всех, приходивших не только поклониться умершей, но и подивиться на погребальное украшение. Открытый гроб с телом усопшей стоял на катафалке, устроенном наподобие парадной постели. Большой балдахин из фиолетового бархата, украшенный серебряными галунами и бахромой, возвышался над этой смертной постелью, и в головной части балдахина красовался вышитый шелками двуглавый орел. У гроба на красной бархатной подушке лежала царская корона, сверкавшая драгоценными камнями. Тело царицы Прасковьи охраняли двенадцать капитанов в черных кафтанах и длинных мантиях с черным флером на шляпах и с вызолоченными алебардами в руках. Строгий порядок не нарушался ни стонами, ни воплями. Всякие плачи и причитания были запрещены еще при погребении царицы Марфы. Чинно и строго шло отпевание.
По окончании прощального целования на лицо покойной царицы Прасковьи положили портрет ее супруга царя Ивана, завернутый в белую объярь – как бы струистый муар.
Намерение везти тело водой было Петром отменено, и царицу Прасковью посуху доставили в Александро-Невскую лавру, где и похоронили перед алтарем в Благовещенской церкви.
Как и полагалось тому быть, в доме покойницы были поминки, сразу же перешедшие в изрядное пиршество, и уже слышался колокольчик смеха мекленбургской герцогини, царевны Катерины Ивановны, а сестрица ее Параскева, озябшая на похоронах, согревалась выпитым венгерским да тут же и уснула.
С несколькими людьми царица Прасковья не успела при жизни расплатиться, и среди них был воспитатель ее дочерей француз Стефан Рамбурх.
«В прошлом 1703 году, – писал он в челобитной царю Петру, – зачал я по указу со всякою прилежностью танцу учить их высочествам государыням царевнам; служил им пять лет до 1708 года. А за оные мои труды обещано мне жалованья по 300 рублей в год, к чему представляю в свидетели Остермана, который тогда их высочества немецкому языку учил. Однако же принужден после десятилетних моих докук в Москве дом мой оставить, и приехав в Санкт-Петербург, непрестанно просить о выдаче моих денег ее величество блаженной памяти государыню царицу Прасковью Федоровну, которая изволила ото дня до дня отлагать. А после смерти ее величества бил я челом ее высочеству, государыне царевне герцогине мекленбургской, и ее высочество не изволила ж мне никакое удовольствование учинить».
Петр внял этим мольбам, и француз Рамбурх получил следуемые ему деньги.
Свет Катюшка, как того и нужно было ожидать по ее характеру, скоро совсем развеселилась, довольная, что никто теперь не брюзжит, не выговаривает ей, зачем амурничает с голоштанным голштинским камер-юнкером да часто оставляет его у себя.
А тут еще для большего веселья подоспело такое потешное событие: умер царский карлик Лука, и государь самолично наметил, как состояться похоронному церемониалу во время шествия на кладбище. Впереди процессии попарно шли тридцать певчих, все маленькие мальчики с писклявыми голосами. За ними – в полном облачении, весьма маленького роста поп; за ним шестерик лошадок-пони в черных вязаных попонах, ведомых детьми-пажами, вез словно игрушечные санки, на которых в маленьком гробу лежал карлик Лука. Похоронный церемониймейстер, карлик с длинной бородой и с маршальским жезлом, возглавлял множество других карликов и карлиц в траурных одеждах, медленно тянувшихся за погребальными санями, причем все карлицы были в черных вуалях. А по бокам этой траурной процессии шагали громаднейшего роста гренадеры с горящими факелами в руках.
Глядя на такие похороны, свет Катюшка от смеха едва живот не надорвала, и на весь день потом ее икота одолела.
А когда вернулись с кладбища, в покоях государя были распотешные поминки, на коих все карлики и карлицы перепились. И на девятый, и на двадцатый день после панихиды обильным винным угощением поминали карлика Луку.
Отпраздновали Новый год, и по петербургским улицам стали разъезжать голландские матросы, индийские брамины, арапы, арлекины, длиннокосые китайцы, персы с завитыми бородами и еще какие-то неведомые чужестранцы, но говорили все они по-русски, и были то маскарадно разодетые сенаторы, министры, знатнейшие военные, генерал-адъютанты, царские денщики и прочие придворные.
Члены разных коллегий и другие служилые люди в дни этого узаконенного шутовства не имели права снимать с себя маскарадных нарядов и являлись в них на службу.
Главными деятелями той потехи были «всепьянейшие и сумасброднейшие члены конклавии князь-папы», как они торжественно именовались. Свита князь-папы почти в сто человек состояла из князей, баронов, графов, генералов – людей знатнейших, и среди них в чине архидьякона сам Петр. Гульба была в те дни до умопомрачения.
Недолго тосковала по матери и царевна Прасковья Ивановна. Под шумок маскарадного веселья она тайно обвенчалась с генералом Димитриевым-Мамоновым, досадив своим замужеством дядюшке-государю, не получившему еще какого-нибудь герцогства в добавление к курляндскому и мекленбургскому.
С того дня, когда царь Петр был торжественно провозглашен императором, с его величанием происходила путаница: одни по-старому называли его царем-батюшкой, государем, царским величеством, а иные – по-новому, императором.
Ну, а с величанием его супруги и вовсе путались, и совсем не ясно было, как величать их дочерей.
Синод и Сенат выносили обоюдное суждение, что, например, при возглашении многолетия прежнее царское титулование тишайшему, избранному, почтенному благорассуднее было бы исключить, как и цесаревнам – благородство, ибо титуловаться благородством их высочествам по нынешнему времени низко потому, что благородство и шляхетству, сиречь всякому дворянству, одинаково дается.
Вскоре после смерти царицы Прасковьи Петр издал манифест о том, что он вознамерен короновать императорской короной свою супругу Екатерину Алексеевну, отмечая ее постоянную помощь во многих государственных делах и особо важные заслуги во время Прутского похода.
Коронованию надлежало совершаться в первопрестольной столице Москве. Вот и приходил конец всякой путанице с ее величанием.
Самыми доверенными лицами по приготовлениям к предстоящему торжеству Петр назначил Толстого и Вилима Монса, которые в чаянии непременных наград и отличий с превеликим удовольствием отправились в Москву исполнять столь почетное поручение. Надо было заказать изготовить корону и различные украшения; под их наблюдением шили для царицы особую епанчу, разукрашенную гербами, а для придворных чинов, пажей, гайдуков, трубачей, валторнистов – парадные мундиры, ливреи, кафтаны; в кремлевских палатах заново обивали стены, выравнивали полы и лестничные ступени; на всех уборах вышивались вензеля государыни. В городе, в дополнение к прежнем, сооружались новые триумфальные ворота, производились закупки разных съестных и питьевых припасов.
По всем возникавшим вопросам, затруднениям, неясностям Толстой обращался к Монсу, признавая его несомненное первенство. Москва гудом гудела от нескончаемых толков, связанных с предстоящими коронационными торжествами.
Монс жил в селе Покровском, в доме государыни, и разные лица били ему челом, прося о тех или иных милостях, в надежде, что по случаю коронации еще более «умягчено» будет сердце государыни, щедрое на проявление добродетели. Просила жена бывшего подканцлера Шафирова о возвращении ее приданого и других пожитков, отобранных с связи с осуждением мужа; слезно просили облегчения участи князя Ивана Щербатова, бывшего коменданта Кошкарева, обер-коменданта Карпова, поручика Ракитина, стольников Зубова и Беклемишева, осужденных за хищения и взятки во время их службы в Сибири при губернаторе князе Матвее Гагарине. При челобитной Монсу давался изрядный задаток с обещанием большего презента после успешного ходатайства перед государыней, и Монс по обыкновению преуспевал в своих хлопотах, еще не дожидаясь начала торжеств.
Курляндская герцогиня Анна через своего гофмейстера Бестужева просила многолюбезного Вилима Ивановича известить ее о платье, какое ко дню коронации государыни следует сделать ей, герцогине, понеже она изволила слышать, что на дамах платья будут шиты особым манером, «и вы, мой государь и благодетель, о том уведомьте нас подлинно и с первою же почтой сообщите нам», – просил Монса Бестужев.
С просьбами о смягчении участи пострадавших Монс два раза на короткий срок наведывался в Петербург, заодно интересуясь, как идет постройка его нового большого дома на набережной реки Мьи. В последний его приезд по Петербургу шли оживленные толки о крупном воровстве придворного ювелира Рокентина.
Светлейший князь Меншиков дал ювелиру бриллианты стоимостью в десять тысяч рублей, чтобы сделаны были застежки для мантии государыни, кои Меншиков хотел презентовать ей при коронации. Прошло два дня, и Рокентин объявил, что какие-то пять человек, назвавшиеся посланными от князя, велели ювелиру забрать бриллианты и ехать к светлейшему потому, что тот хочет заменить драгоценные камни более дорогими. В сопровождении явившихся людей он, Рокентин, поехал с ними, а они обманно вывезли его за город, отобрали драгоценности, пригрозили убить, если он станет кричать, и оставили его в лесу. Ни следов побоев, ни порванной одежды на ювелире не было, и показалось подозрительным, как же он не сопротивлялся грабителям. Не выдумал ли он все это, намереваясь завладеть драгоценностями? Меншиков сам вел дознание, приказав вздернуть ювелира на дыбу. Повисев на вывороченных руках и глядя, как наказывали кнутом какого-то преступника, Рокентин при угрозе, что сейчас тоже получит добрую полсотню ударов, устрашился пытки и признался, что зарыл бриллианты у себя на дворе. После их возвращения Меншикову вор-ювелир был нещадно бит кнутом, заклеймен и с вырванными ноздрями сослан в Сибирь.
Вилим Монс был сильно обеспокоен тем, что вдруг станет известно о приходе к нему ювелира с просьбой выхлопотать подорожную для выезда за границу. При допросах Рокентин об этом не упомянул, и Монс промолчал, не объявил никому.
Хотел скорее уехать в Москву, чтобы продолжать вести дела по подготовке к коронации, но Петр задержал его, повелев вместе с другими придворными присутствовать при казни обер-фискала Алексея Нестерова и трех его подручных.
Царским указом утверждены они были «для смотрения и искоренения всяческих неправд, но, забыв свою должность, сами творили преступления». До этого приговорен был к смертной казни уличенный во взятках провинциал-фискал Савва Попцов, и он перед казнью оговорил обер-фискала Нестерова. Оказалось, что, состоя в его команде, Попцов и прежде совершал немалые провинности, а Нестеров вместо того, чтобы пресечь их и дать виновному острастку, получил с него взятку – серебряные часы боевые, ценой в сто двадцать рублей, одеяло на лисьем меху да триста рублей денег. Выяснилось, что за определение воеводой в уезд Нестеров взял с некоего Лариона Воронкова пятьсот рублей да столько же за откуп кабаков. Не допуская себя до пытки, Нестеров повинился во всем, но пытки все равно не избежал потому, что его признание оказалось далеко не полным, и обер-фискал приговорен был к смерти вместе с тремя своими подручными, тоже фискалами-взяточниками.
Казнь была назначена на утро 24 января. На Васильевском острову, против нового здания коллегий, под еще уцелевшей виселицей, на которой не так давно висел бывший сибирский губернатор лихоимец князь Матвей Гагарин, устроен был эшафот, и позади него стояли четыре шеста, кои предназначались для голов казненных. Смотреть казнь собралось много народа, а сам царь Петр с ближайшими царедворцами, среди которых был и Вилим Монс, наблюдал из окон ревизион-коллегии.
Три провинциал-фискала один за другим сложили головы на плахе, а Нестерова колесовали: раздробили ему сперва одну руку и ногу, потом другую руку и ногу, и Петр велел сказать, что, ежели он сознается во всех своих винах, то ему будет оказана милость: без дальнейших мучений отрубят голову. Но обер-фискал не произнес ни слова, его подержали так с полчаса, а потом обезглавили. Вслед за этой казнью девять других преступников были биты кнутом, и четырем из них щипцами вырвали ноздри.
В тот же день, слушая в Сенате доклады о хищениях, Петр возмутился и велел генерал-прокурору Ягужинскому немедля обнародовать именной указ о том, что, ежели кто украдет у казны столько, что на те малые деньги можно купить лишь веревку, то на ней же будет повешен.
Ягужинский – око государево при Сенате – сказал на это:
– Разве, ваше величество, хотите остаться один, без подданных? Мы все воруем, только один больше и приметнее, чем другой.
Петр дернулся шеей, рассмеялся и сказал, что указ издавать не надо.
В первых числах февраля сенаторы, министры, придворные чиновники и служители отправлялись в Москву. Из Митавы приехала в Петербург герцогиня Анна с небольшой свитой, в которой был камер-юнкер Бирон. Отдохнув день, Анна с сестрами Катериной и Прасковьей, поместившись в утепленном овчинами крытом возке, присоединились к длинному обозу гостей, направлявшихся на торжества в первопрестольную. Свита и служители ехали в других, холодных возках, а то и на простых санях. Несколькими днями позже ускоренной ездой отправилась туда и царственная чета.
Двух недель в пути не прошло – вот уже и Москва. Тверская улица, застроенная каменными домами вельможной знати. Первым построил здесь самый лучший трехэтажный дом в итальянском вкусе – с балконами и колоннами – тот самый сибирский губернатор князь Гагарин, кончивший свои дни на виселице в Петербурге.
Конечно, царскую чету первопрестольная встречала колокольным звоном. У каждых триумфальных ворот, поставленных в прошедшие годы и сооруженных теперь, высшими духовными чинами в блистающем праздничном облачении служились благодарственные молебны. Тут же стояли накрытые столы, за которыми московские градожители ели и пили так, будто разговлялись после длительного поста, ну а главный пир для самых приближенных людей в присутствии царя и царицы был в Преображенской съезжей избе у молодого князя Ивана Ромодановского.
Остановилась царская чета в старом государевом доме. Петр рад был увидеть просто обставленный свой кабинет с невысоким потолком и лавками вдоль стен. Дощатый пол был чисто выскоблен; над большим столом, стоявшим посреди комнаты, с потолка свешивалась большая модель парусника; жесткий стул с высокой деревянной спинкой, два железных шандала со свечами – и больше ничего в кабинете не было. Вот и хорошо, вот и ладно!
А в кремлевских палатах с утра до вечера толпились прибывшие в Москву придворные и другие гости. Из Лифляндии прибыли графы, бароны и баронессы Скавронские, Гендриковы и Веселевские, родственники государыни, разряженные в бархаты и в кружева, в длинных, завитых и густо напудренных париках. В Грановитой палате гости любовались сделанной с большим изяществом короной государыни, осыпанной бриллиантами и жемчугом, сравнивали ее с коронами прежних цариц и озабоченно толковали о том, кто поведет коронованную императрицу к трону, как расставлены будут столы для торжественного обеда, как рассадят гостей, будут ли приглашены московские бояре и во что они оденутся, привезут ли из Петербурга великого князя, девятилетнего сына покойного царевича Алексея, – толкам, пересудам, новостям, предположениям не было конца, пока все эти разговоры не заглушились трубными звуками герольдов, торжественно извещавших, что коронация государыни Екатерины Алексеевны будет происходить в четверг 7 мая в кремлевском Успенском соборе.
И наступил сей великоторжественный день. Обыкновенно одеждой Петра был мундир полковника Преображенского полка или простой кафтан темного цвета. Чулки и башмаки или ботфорты часто имели следы починки, галстук простой, военного образца, кружевных манжет он терпеть не мог, как мешавших при работе. А тут нарядила его супруга в голубой градетуровый кафтан с серебряным шитьем, в такие же шелково-шуршащие штаны и натянули на ноги вишневого цвета чулки с золотистыми стрелками. Чувствовал он себя в этом костюме с иголочки весьма стесненно, но пришлось примириться, ничего не поделаешь, день такой. Подали башмаки на высоких каблуках и с большими серебряными пряжками, но они – слава богу! – оказались не совсем по ноге, и Петр остался в своих, пусть уже поношенных, но привычно-удобных.
По-праздничному трезвонили колокола московских церквей. Громадные толпы народа заполнили кремлевские площади и улицы. Всех желающих присутствовать при коронации Успенский собор вместить не мог, но люди не расходились.
Несколько слезинок скатилось по щекам расчувствовавшейся Екатерины, когда Петр возложил на ее голову императорскую корону, и с большой ловкостью ему прислуживал при этом камер-юнкер Монс.
– Ты, о Россия! – восклицал, простирая вверх руки, епископ Феофан Прокопович. – Не засвидетельствуешь ли о боговенчанной императрице твоей, что прочиим разделенные дары, суть добродетели и достоинства Семирамиды вавилонской, Тамары скифской, Пенфесилеи амазонской, Пульхерии византийской, Елены императрицы римской и других знаменитейших жен все разделенные дары Екатерина в себе имеет совокупленные? Не довольно ли видеши в ней нелицемерное благочестие к богу, неизменную любовь и верность к мужу и государю своему, неусыпное призрение к порфироносным дщерям, великому внуку и всей высокой фамилии, щедроты к нищим, милосердие к бедным и виноватым, матернее ко всем подданным усердие? И зри вещь весьма дивную: силы помянутых добродетелей, как по мнению иных, аки огнь с водою совокупитеся не могут, в сей великой душе во всесладостную армонию согласуются. Женская плоть не умаляет великодушия, высоты чести не отмещает умеренности нравов, умеренность велению не мешает и не вредит, и всяких красот, утех, сладостей изобилие, мужественной на труды готовности и адамантова в подвигах терпения не умягчает. О, необычная! великая героиня, о честной сосуд! И яко отец отечества, благоутробную сию матерь российскую венчанный, всю ныне Россию твою венчал еси! Твое, о Россия! сие благолепие, твоя красота, твой верх позлащен, солнца яснее просиял!
Эта коронация была событием, невиданным даже для московских старожилов: ни одна из русских цариц не удостаивалась такой почести, за исключением Марины Мнишек, но о той в народной памяти осталось воспоминание, при котором следовало лишь отплевываться.
Когда выходили из Успенского собора, Меншиков, шествуя следом за императрицей, раскидывал народу серебряные монеты.
– Слыхал, что преосвященный учудил? – подтолкнув локтем приятеля, шепнул один из знатнейших гостей.
– Какой преосвященный?
– Епископ Феофан… Аль не расслышал?.. Честным сосудом ее назвал, восхвалял в верности мужу… Надо отчаянным быть, чтоб такое вымолвить. Ведь царю не в бровь, а в глаз ткнул.
– Переморгает он.
– Сколь годов молодчик Монсовой породы вокруг нее вьется, а царю, видать, все невдомек.
– Какие они, Монцы эти, настырные. То сестра к царю подбиралась, а то брат к царице.
– Поднаторел он дела обделывать. Не так светлейшего князя теперь почитают, как молодчика этого.
– В поговорке совет есть: бей галку и ворону, а руку набьешь – и сокола убьешь. Вот он руку и набивает. Нам и во сне не снится, какими он делами ворочает, – перешептывались, отводили душу завистники.
Первым царедворцем, награжденным в честь коронации, стал Вилим Иванович Монс. «Был он, – говорилось в наградной почетной царской грамоте, – при нашей любезной супруге ее величестве императрице неотлучно и во всех ему поверенных делах с такою верностью, радением и прилежанием поступал, что мы тем всемилостивейше довольны были, и ныне для вящего засвидетельствования того мы с особливой нашей императорской милости оного Вилима Монса в камергеры пожаловали и определили, и мы надеемся, что он в сем от нас пожалованном новом чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному и доброму человеку надлежит».
Оставалось только подписать эту грамоту самому императору.
Ради коронационного торжества в московских церквах что ни утро, то праздничная обедня с особо торжественным возглашением многолетия императору и императрице, а в Преображенской слободе несколько дней сряду в государевом дому не прерывалось угощение именитейших гостей. Государь император собственноручно подносил им чарку за чаркой, бокал за бокалом, а императрица расточала любезные улыбки.
Несколько раз приходилось опохмеляться гостям, и многие из них уже с нетерпением ожидали государевой милости – отпустить их, ослабевших, на отдых. Да и сам он притомился от многодневной гульбы, а сон бывал у него с малой мерки. Следовало освежить себя каким-нито делом, и он как раз наметил поездку в Тулу, благо она не столь далеко от Москвы, посмотреть, как там оружейники преуспевают в делах.
– Вернусь оттуда – станем собираться домой, – сказал он дорогой супруге.
– Может, мне тоже поехать с тобой? – нерешительно спросила она.
– Там, Катеринушка, опять пировать придется. Я как-нибудь от пиров отботаюсь, а тебя туляки беспременно захотят величать. Ты виновница всех торжеств, – любовно говорил Петр, оберегая ее от утомительного веселья.
– И впрямь лучше поотдохну, – благодарно согласилась она. – А ты долго там не задерживайся, чтобы мне не скучать.
– Катеринушка, друг ты мой… – Радостно было у Петра на душе от ее ласковых слов, и он испытывал всю полноту счастья.
Короткая эта разлука послужит для торжества и радости встречи.
Облегченно вздохнула Екатерина, когда он тронулся в путь.
– Как я испугалась, – призналась она пришедшему к ней вечером Монсу. – Вдруг бы согласился, чтобы и я с ним поехала. Сорвалось с языка такое – и чуть сердце не остановилось. Ах, Вилим, если бы чудо… – положила она Монсу на плечи руки. – Если бы…
– Какое чудо, Катрин?
– Если бы что-нибудь могло случиться и он не вернулся совсем… Опять быть с ним, опять заставлять себя…
– Надо, Катрин…
– Притворяться, угождать ему, – продолжала Екатерина. – Я понимаю, что это надо, но трудно бывает превозмочь себя.
– Надо, Катрин… – повторил Монс, испытующе глядя на нее.
Она поняла, что он чего-то недоговаривает, и остановила на нем вопросительный взгляд.
– Надо, чтобы чудо произошло, – сказал он. – Я сам весь день нынче думал об этом.
Он говорил правду. Весь день ему вспоминалась казнь обер-фискала Нестерова. За малые, почти ничтожные взятки фискал осужден, а презенты, какие получал он, Вилим Монс, в сто крат были больше. Царь тоже взятками их сочтет и в расплату за это потребует его жизнь. Нельзя оттягивать время и дать ему начать вести розыск. Опередить все события, победить его, императора, и повергнуть в прах.
– Слушай, Катрин… Тебе больше, нечего ждать от него, ты добилась всего, и ты… ты моя, коронованная… Ты теперь на такой высоте – голова кружится, едва взгляну на тебя… – задыхался Монс от восторженного порыва. – А если он заподозрит… узнает, что мы с тобой… Страшно представить, что тогда будет, и надо, чтобы чудо совершилось, чтобы ты навсегда с ним рассталась.
– Бежать? – удивилась Екатерина. – Ты предлагаешь бежать?.. Мне, коронованной?.. – захохотала она. – Ты, Вилим, просто…
– Погоди, – резко остановил он ее. – Я знаю рецепт… Он не почувствует ни вкуса, ни запаха и уснет навсегда… Ты станешь править Россией, и я буду всегда при тебе, – шептал Монс, крепко сжимая руки Екатерины, дыша запаленно и горячо. – Императрица… Все – твое. А он мешает, он страшен, Катрин. Ты слышишь меня?
Она слышала и уже представляла себе, как это можно будет осуществить: в его любимую анисовую водку… А себе, как всегда, налить полный бокал венгерского. И чокнуться с ним: за его приезд, за их встречу.
– Вилим, ты меня будешь любить? – с загоревшимися глазами спросила она.
– Об этом я должен спрашивать: ты, Катрин, будешь любить меня?
Будут. Оба.
Он пробыл с ней до поздней ночи, начавшей переходить в ранний майский рассвет. В доме была тишина, все крепко спали. Монс старался бесшумно выйти от Екатерины, но натолкнулся на сенную девку, увидевшую, откуда он выходил. Досадливо чертыхнувшись, Монс едва не ткнул ее кулаком.
– Молчи знай… – злобным шепотом приказал он и сунул ей свою золотую табакерку.
В дороге большой досуг для раздумий. Можно подвести итог последним делам, наметить, к чему новому и когда приступить, что следует изменить, дополнить, исправить.
На протяжении полувековой своей жизни Петр был скорее гостем, нежели хозяином у себя дома. Встречи и расставания, приезды и отъезды чередовались между собой. Должно, на роду ему было написано проводить дни в дороге да в работе под открытым небом, будь то постройка кораблей, военный поход или иное какое дело.
Что ж, очень-то не хвалясь, но и без излишней скромности мог он сказать самому себе, что во многом сумел преуспеть. Не для ради лести, а по истинной правде говорили иноземцы, что он лучший корабельный мастер в России, и то было действительно так. Он мог своими руками построить корабль от днища до тонкой узорчатой резьбы, украшающей корабельную корму или нос; придумал особого устройства киль, – в случае его повреждения кораблю не грозила течь. Такие кили стали делать потом англичане.
Корабль «Полтава», построенный по чертежам Петра и под его руководством, отличался хорошим ходом, был послушным и легким в управлении.
И в военном деле он сумел преуспеть. Одолел всесильного шведа, моря России добыл, почетом и славой русское воинство увенчал. Был в походах, в пути, из конца в конец исколесил свою землю от Двины до Прута, от Азова до Астрахани и Дербента, и все – в спешке, в постоянной, уже ставшей привычной торопливости. И опять вот едет, чтобы прикинуть, как промышленное, заводское дело развить.
Объявлено было: кто поставит завод или фабрику, освобождается от государственной службы; поборов платить в первые годы не будет, а получит от казны немалые льготы. Неужто мало такой приманки? В приуральском горном краю хорошо промышленность развивается. И Демидовы и Строгановы там орудуют. Побывать бы у них, посмотреть. Бывший купец Шорников другой завод в Прикамье пустил, значит, понял, что дело выгодное.
Дошлые люди доносят, что в придонских казачьих городках не так глубоко в земле каменный уголь лежит. Гореть может долго и жарче, нежели древесный, березовый. Надо велеть разведывать земляной этот уголь еще по Днепру и его притокам. Может, и в других местах он залегает.
Указ подновить, чтобы руды искали и краски, доставляли бы монстров, добротней кожи выделывали да не ткали бы узких полотнищ. В заморскую торговлю идет пушнина, строевой лес, пенька, лен, кожи, сало, щетина, шерсть, но надо помимо сырого товара еще железом и чугуном торговать, а для того выплавлять его больше.
Понятно, что только промыслом, ремеслом или торговлей жить многим людям нельзя, они занимаются земледелием, а потому в каждом городе, не исключая Москвы, рядом с застроенной улицей поля да огороды видны. Надлежит ли и дальше такому быть? Пахотным землям, бахчам да сенокосам лучше за городскими заставами к деревням примыкать.
Еще когда готовился в Персидский поход, приказывал от Москвы до волжского Царицына поставить при дороге верстовые столбы, чтобы без «гака» знать, отколь и доколь сколько верст, а в зимнюю пору по льду вымерить речной путь до Астрахани. Сделано ли такое?.. Земли много – не измерить, не исходить. От Днестра и Буга до Лены и Анадыри – все русская земля. У Александра Македонского, у Цезаря и Августа, у всего державного Рима не было столько. А теперь добавлены и моря. Надо широкую торговлю заводить с южными странами, с дальней Индией. В Персию отправлен послом Артемий Волынский, и ему поручено дознаться, нет ли какой реки, протекающей из Индии через Персию и впадающей в Хвалынское море, что еще Каспийским зовут… Волынский должен шахово величество уговорить, чтобы торговлю шелком-сырцом его люди направляли не через города турского салтана, а прямо к Астрахани.
Наряду с большим и важным приходят на ум Петру разные мелочи, даже смешные пустяки. Припомнилось вдруг, как один визирь говорил, что есть такая турская присказка: когда недруг пойдет в воду до пояса, надобно ему подать руку и спасти, чтобы он не утонул, проявить свое великодушие; когда войдет в воду по грудь, дать ему волю делать, что хочет, а когда войдет по горло, тогда надо голову его пригнуть и бесхлопотно утопить.
Вспомнив о такой присказке, Петр весело посмеялся, удивив ехавшего с ним и задремавшего денщика Василия Поспелова.
– Ты чего, государь?
– Ничего. Дремли, коли дремлется. Скоро Серпухов будет, там заночуем.
Знакомясь с тульскими оружейниками, Петр повстречал недавно возвратившихся из заграничного обучения мастеровых людей. Один был умельцем замочного дела, а двое других – обучившиеся медному литью. Петр велел поставить им от казны дворы, давать жалованье, а они помимо работы на заводе должны набрать учеников и обучать их чему обучены сами.
Из Тулы направился в Орел на парусную фабрику, – какой ширины там полотнища ткут, да хотел заехать на фабрику светлейшего князя Меншикова, что в Московском уезде на Клязьме-реке. Ну, а потом, возвратившись в Москву, забрать друга сердешненького Катеринушку – и скорей в парадиз, где коронованную императрицу петербуржцы с нетерпением ожидают. Сколько поздравлений будет, какое торжество они учинят!
Катеринушка ждет, должно, с нетерпением, когда он, Петр, явится. Соскучилась без него…
Екатерина ждала. С часу на час ждала, но не его, а Вилима Монса. Ждала, что он принесет рецепт, а может, уже приготовленное снадобье. Но прошло два дня, а Монса не было. Почему?.. Что случилось?..
Случилось. Сенная девка увидела его, вышедшего поздней ночью из покоев государыни императрицы. Ну, вышел и вышел! Мало ли какие дела заставляли его задержаться, – а он сам себя выдал, сунув девке свою табакерку да еще шепнув ей: «Молчи знай!..»
Чтобы дать как-то заглохнуть нелепому случаю, решил несколько дней не показываться в Преображенском.
Старый государев дом в Покровском долгое время стоял в запустении. Никто в нем не жил, двери и окна была забиты досками, но исправно нес сторожевую службу приставленный к дому старик, бывший солдат еще из войска царя Алексея Михайловича, бобыль Евстигней. Обитал он в закутке при людской кухне, похаживал ночами с алебардой на плече вокруг государева дома, охраняя покой его нежити, что не живет, не умирает в чердачной или подвальной полутьме. За свою караульную службу получал бывший солдат от казны пропитание, жилье да чистыми деньгами рубль в год.
Больше двух десятков лет ветшал государев дом, да вздумалось царю-государю переиначить свою царицу на новомодное императорское звание, и понаехало в сельцо Покровское множество придворных людей. Отрядил староста баб вымывать, выметать из государева дома и с его подворья слежавшуюся за десятилетия пыль, будить застойную тишину. Стряпухи затопили в кухне печь, чтобы еду варить, засновали взад-вперед по двору прибывшие люди, – сразу горячим ключом жизнь забила. В самом доме обосновался главный придворный управитель Вилим Иванович Монс со своим секретарем Егором Столетовым и с их канцелярией, а остальной мужской люд разместился в людской кухне да в надворных постройках.
Глянул старик Евстигней на крышу дома и словно впервые увидел, что старые тесины на ней не только замшели, а в одном месте даже затравенели и притулившийся там кусток бузины листочками нарядился. Смутился караульщик, поняв свою оплошность, что недоглядел, запустил крышу, да во избежание укоров зеленую поросль лопатой с нее соскреб и кое-где мох посодрал. Стала крыша перепелесой, совсем неприглядной, и Евстигней еще больше смутился, но никто на нее внимания не обратил.
В Покровском приют себе нашла мужская придворная челядь, а в Преображенском – челядь женская. Там же определилась на повременное жительство и сама государыня. Для связи между Покровским и Преображенским определен был нарочным курьером придворный шут Иван Балакирев, он и трусил туда-сюда легкой рысцой на клячонке. На имя государыни императрицы поступали от разных людей челобитные, написанные на гербовой, орленой бумаге, но сама императрица в них не вникала, а переправляла в канцелярию к Монсу, и на столе у него уже скопился ворох бумаг. Несколько писем от просителей получил и он, да еще из подмосковных царских поместий и подведомственных государыне монастырей присланы были отчеты. И Монсу, и его секретарю-канцеляристу дела хватало. Но не до этих бумаг теперь, когда такое торжество идет.
Решая те или иные вопросы, Монс действовал именем императрицы, а Столетов, чтобы понудить чиновных лиц решить дела одобрительно, действовал именем Вилима Монса и преуспевал в своих стараниях, становясь все заносчивее и наглее.
Матрена Балк предупреждала брата:
– Зря ты, Вилим, доверяешь Егорке. Прогони его, подведет он тебя.
– Пусть попробует, – усмешливо и самонадеянно отвечал сестре Вилим. – Виселиц много, и одной из них тогда Егорке не миновать.
Видел Монс, что Столетов вел себя развязно, становился заносчивым и не в меру вороватым, но ведь он сам же посвятил секретаря во все тайны взяточничества, передал ему многие дела, по которые были взяты презенты, а к тому же Столетов проявлял в делах большие способности и наверняка понимал, что подводить своего патрона ему просто невыгодно. Несколько раз Монс довольно резко выговаривал секретарю, чтобы тот не забывался, не подозревая о том, что вызывал у него озлобление.
Два дня не был Монс в Преображенском, а на третий день Балакирев привез ему от Екатерины письмо. «В чем дело, Вилим? Почему тебя нет? – спрашивала она. – Мне очень скучно. Жду тебя непременно сегодня. Не забудь рецепт про хозяина».
Рецепт лежал в тетрадке со стихами. Монс достал его, перечитал, – все как следует тому быть, средство верное… «Посылать его ей?.. – раздумывал он. – А где она снадобье возьмет? У лекаря Блюментроста спросит?.. А не покажется ли тому подозрительным?.. Начнет она питье составлять, да не так, как надо…»
Нет, рецепт передавать ей не нужно. Он сам приготовит питье и привезет скляницу. Придворный аптекарь обретается здесь же, в Покровском. Тут и вся аптека его. Перед вечером он купаться на речку пойдет, тогда можно будет отсыпать что надо. А завтра поехать в Преображенское и отвезти снадобье. Завтра, да.
Глянул в окошко Монс, – ух, какая туча идет! Как раз оттуда, от Преображенского. Недаром с утра духота…
– Князь Алексей Григорьевич Долгорукий! – крикнул в приоткрытую дверь Столетов. – Конь под ним – сразу видно, арабских кровей.
– Где он? – кинулся к окну Монс и увидел гарцующего на арабском скакуне князя. – Князюшко! – И выбежал к нему.
Молодцевато спрыгнув на землю, князь Алексей Григорьевич Долгорукий дружески облобызался с Вилимом Ивановичем.
– Прибыл, как видишь, на коне, а уйду от тебя, Вилим Иванович, пеши. Для друга не жаль ничего. Конь – арабский, седло – турецкое, – погладил Долгорукий шею коня и из руки в руку передал Монсу уздечку. – Веди его в конюшню к себе. Дарю.
Змеистая молния полоснула тучу, с треском надломив ее. Конь шарахнулся в сторону.
– Уводи его, а то перепугается, – торопил Долгорукий Монса.
Молнии нещадно кромсали тучу, и она с грохотом разваливалась пополам, а из прорана шумно хлынул прорвавшийся ливень.
Пережидая в конюшне грозу, Долгорукий с Монсом могли вдоволь наговориться. Князю покоя не давало одно вымороченное имение, которое он приглядел себе. Говорил до этого с сестрой Монса, Матреной Ивановной, и она обещала молвить словечко брату, а теперь Долгорукий решил повидать и его самого. Не идти же было с пустыми руками! Арабский скакун – подарок отменный, но во много крат отменнее никому еще не отданное, лишившееся хозяина большое имение, и охота заполучить его волновала князя.
– Считай, Алексей Григорьевич, что именье твое, – заверял его Монс. – Мое слово вровень со словом императрицы.
– То истинно так, а может, Вилим Иванович, для ради пущей важности то дело сенатским указом еще закрепить?.. Ась?.. Как мыслишь?
– Закрепим и в Сенате, – обещал Монс.
– Уж так ты меня порадуешь, что вовек не забуду, дорогой и многолюбезный Вилим Иванович. Ты у меня в самой первейшей дружбе значишься, родней родного чту. Ты ко мне – всем сердцем, я к тебе – всей душой. Так у нас в обоюдности все и пойдет.
Они пожимали друг другу руки, в подтверждение сказанного еще раз облобызались, полюбовались майским обильным дождем, сладкоречиво, именно что по-дружески побеседовали.
В дальний, невидимый край унеслись клочья тучи. Высоко вскинулась позолоченная голубизна чистого неба, душицей разноцветья и разнотравья повеяло от промытой дождем земли.
В отличном настроении возвращался в дом Вилим Монс, а там – переполох.
– Что такое?.. – замер он на пороге своей канцелярии.
На столе – корыто, на полу – лужи воды. Поперек комнаты протянута веревка, и на ней развешены промокшие бумаги и письма. Столетов, Балакирев, Мишка, слуга царского денщика Поспелова, и его приятель Иван Суворов суетились около них, а с потолка все еще продолжало капать.
– Что это?.. – в тревожном изумлении повторил Монс.
– Вот… – указывал Столетов на корыто и на развешенные бумаги. – Купанье тут было. С гуся – вода, с нас – вся худоба! – захохотал он.
– Чему же ты смеешься, дурак! – вспылил Монс.
Он кинулся к столу, но там было только корыто, наполовину наполненное водой; выхватил из рук Мишки намокшие бумаги, нетерпеливо осмотрел их; окинул взглядом развешенные на веревке, – письма Екатерины и рецепта не было.
– Где?.. Где еще?.. Письма, бумаги – где?..
– Все тут, – осклабившись, отвечал Столетов. – Как дождь начался, сели мы вчетвером, в подкидного дурака дуемся, а тут потоп начался.
– Бумаги где?.. Я их тут оставлял…
– Погоди, доскажу, – отмахнулся от него Столетов. – Ливень, говорю, начался…
– Я первый учуял, – подхватил его слова Балакирев. – Егор-то Михалыч шумит, что мне в дураках оставаться, а я как раз за ум схватился, карты побросал – вот и не дурак. Кинулся глянуть, что тут, а с потолка на стол вовсю льет. Кричу – бумаги спасай, а то перемокнут…
– Где они?.. Где?.. – метался по комнате Монс, разыскивая письмо и рецепт, но не находил их. Ведь не скажешь, какие именно бумажки он ищет, когда они – тайные из тайн.
– Прочь отсюда. Все – прочь!.. – закричал он. – Воры, подлецы!.. Я вам покажу… Я всех вас… – шумел, неистовствовал Монс, выталкивая подвернувшегося под руку Балакирева.
– Другой бы спасибо сказал…
– Я скажу… Так скажу, что оглохнешь! – Изо всей силы дал Монс шуту оплеуху и пинком вытолкнул его за дверь.
Мишка с Иваном Суворовым выскочили сами, а Столетов ударил ногой по луже, взметнул веером брызги и, приплясывая, снова захохотал.
– Смеешься, мразь?.. – ненавистно взглянул на него Монс.
– Смеюсь, – вызывающе ответил Столетов. – Весело стало, потому и смеюсь. Желаю приятно здравствовать! – насмешливо крикнул он, выбегая из комнаты.
Оставшись один, Монс дрожащими от волнения руками перебирал каждый листок, – может, мокрые, слиплись и между ними – злополучный рецепт и письмо?.. Неужели Столетов забрал?.. Людей крикнуть, чтоб схватили, обыскали его… Надо было сразу же обыскать… А может, по-хорошему с ним, не кричать?.. Постараться бы выведать…
– Столетов!.. Егор!.. – звал Монс.
Но Столетов не отзывался, и нигде его не могли найти. Вечером после ужина расстроенный Балакирев говорил Мишке и Ивану Суворову:
– Прах бы с ними, с бумагами. Пускай перемокли бы, а то, видишь, Вилим Иванович озлился, зачем трогали их. Ох, грехи наши тяжкие… Я письма и другие бумаги вожу ему от государыни, а случись что – мне же первому попадет. Хоть и не знаю, что привожу, а все равно отвечай, да ненароком и совсем пропадешь. А кто главный виновный, с того спрос не ведут.
– А кто главный виновный?
– Известно кто: стражник тутошний. Крышу он ободрал, вот и дал дождю ход. Он виновный во всем.
Ложась спать на полатях в людской кухне, Иван Суворов тишком переговаривался с Мишкой:
– Какой-то листок у Монса, слышь, потерялся.
– Ага, – кивнул Мишка. – Письмо было.
– А что за письмо?
– Важное. Егор мне мигнул, когда прятал. Сказал: письмо сильненькое. Я спросил: про что в нем? А Егор цыкнул, велел молчать. И рецепт у него.
– А рецепт какой?
– О составе питья. Такой рецепт, что выговорить страх возьмет. Про самого про хозяина, про царя-анпиратора.
– Да отколь ты все знаешь? – удивился Суворов. – Видал рецепт?
– Егорка доверился мне, рассказал потом. Зарадовался, что Монса крепко поддел на кукан. А вчерашним днем я в Преображенском еще про одно дело узнал, – шептал Мишка. – Дворские девки сказывали, что Монс ихней Лушке золотую табакерку дал, чтобы она слова не проронила, как он ночью от государыни выходил. А Лушка ту табакерку на людях бросила да разревелась: «Мне-де в этом деле пропасть». Там, в Преображенском, переполох теперь.
– Ты гляди, что делается при дворе, – качал головой Суворов. – Какую Монс силу забрал.
– Ага. По особливой приверженности к амуру в такой силе стал.
– По какому амуру?
– А какой девок да баб с мужиками сводит, – пояснял всезнающий Мишка.
На полатях рядом с ними лежал сын придворного цирульника Михей Ершов. Он не вмешивался в тайную их беседу, но, притворившись спящим, старался хорошенько вникнуть в услышанное. Надежда на большую награду укрепляла его решение нафискалить. Когда Мишка с Иваном замолкли, намерившись спать, Михей мысленно составлял свой донос: «Я, Михей Ершов, объявляю, что, понеже ночуя в людской кухне государева дома в Покровском, слышал своими ушами, как разговаривали промежду собой слуга царского денщика Василия Поспелова именем Мишка и сын обойщика стульев Иван Суворов, что когда сушили у Видима Монса бумаги, тогда-де унес Егор Столетов одно письмо сильненькое и рецепт при нем про самого хозяина такой, что и рта страшно разинуть, сказать. И еще Мишка говорил, что Егор подцепил Монса на крепкий кукан. А в Преображенском теперешний камергер Монс выходил ночью из недозволенной ему спальни государыни и дал сенной девке Лушке золотую табакерку, чтобы та девка будто его не видала. К сему подписуюсь – Михей Ершов».
Вот таким донос его будет.
– Что с государыней?.. Что?..
– Не знаем мы. Лекарь кровь ей пустил.
– О господи… Спаси и помилуй… Ужель помрет?.. Молодая ведь…
– Сказывают, ровно как паралик ее вдарил. В страшенном припадке была, обомлела вся и с лица изменилась.
– Да с чего же это такое с ней?
– Вилим Иванович утресь приехал, с час времени побыл у нее, и при нем как раз приключилось. Выбег он, кричит: «Лекаря скорей, лекаря!..»
– Все под богом ходим: нынче жив-здоров, а назавтра…
– Типун тебе на язык!
– Да мне что… Я ничего… Сказал только…
После того как придворный медик Блюментрост пустил больной кровь, она вскоре опамятовалась, только чувствовала себя очень ослабевшей. По церквам дали срочный приказ служить молебствия о выздоровлении императрицы.
А тут еще всполошила всех сбежавшая придворная девка Лушка, испугавшись, что получение золотой табакерки даром ей не пройдет и уж кто-кто, а Вилим Иванович ущемит ей болтливый язык.
– С перепугу не утопилась бы, – сокрушались иные придворные.
Но не все разделяли такую мысль.
– Вовсе, что ль, сдурела она?.. К каким-нибудь вольным людям пристала. Да, глядишь, атаманшей станет у них.
– У разбойных, что ль?
– А хоть бы и так.
– Говоришь так, словно хвалишь ее.
– А что ж Лушке из-за Монсовой табакерки виновной себя считать? Или с ним в сговор входить?.. Да провались он…
– Цыть ты! Сам язык прикуси, пока беду себе не накликал.
– Ой, страсти какие творятся!.. С государыней что содеялось. И как с ней такое могло приключиться?.. Недоглядели мы…
Как? А вот так: приехал Вилим Монс в Преображенское и, запершись с Екатериной, сообщил ей об исчезнувшем письме и рецепте. Она лишь на минуту представила себе, чем это может грозить, да тут же сознание и потеряла. Не чувствовала, как кровь ей пускали; не знала, какое смятение охватило придворных. А потом, когда очнулась и увидела перепуганного Монса, подобие легкой улыбки тронуло ее губы. Чего больше испугался Вилим? Того ли, что она внезапно припала здоровьем, или пропажи бумажек?.. Сочла, что он опасался за ее жизнь, и потому благодарная улыбка скользнула по бескровным губам. Да неужто он так растерялся, что не может додуматься, как в случае чего дальше быть?..
Для чего был написан рецепт? А для того, что означенное в нем снадобье – успокоительное. Государь часто бывает подвержен нервическому недугу, тик одолевает его, дерганье шеей, а самая малая доля такого лекарства может навеять сон, успокоение принести. Такое объяснение она будет держать в уме про запас. А может, Петру и объяснять ничего не потребуется. Обойдется все.
Она несколько успокоилась сама и успокоила Монса. Посоветовала ему помириться с Егором Столетовым, как будто ничего особенного не произошло, и даже принудить себя посмеяться случившемуся в их канцелярии ливню. И Екатерина и Вилим согласно решили не испытывать больше судьбу, не приводить в исполнение задуманного усыпления хозяина. Бог даст, их затея не возымеет последствий.
– Приедет он, пересилю себя, стану с ним особливо ласковой, – сказала она.
В Москве государь. Вот-вот в Преображенское явится. Придворные мужского пола первым делом схватились за щеки: пока государь находился в отъезде, дали себе отдохнуть от бритья, а тут скорей за бритвы схватились. У цирульника Антипа Ершова и у его сына Михея работы невпроворот. У отца – наиболее знатные люди, а у сына – какие попроще.
– Роток, ваше пригожество, приоткройте, – зажав двумя пальцами кончик носа почтенного царедворца, выбривает у него старший Ершов уголки губ.
А его сын бесцеремонно приказывает своему клиенту:
– Шире рот раззявь, – и лезет пальцем к нему за щеку, чтобы натянуть кожу.
– О господи милостивый, знать, верно, что за бабьи родовые муки ниспослано нам, мужикам, брадобрейство… Явится государь: «Защетинились!» – скажет. Куда хошь глаза прячь.
Но приехал в Преображенское Петр и никакого внимания не обратил на придворных, – обеспокоился, узнав о недомогании супруги. Блюментрост тотчас успокоил его:
– Переутомилась государыня императрица от коронационных торжеств и пиршеств, а натура у их величества вельми впечатлительная. Теперь нужен покой и покой.
– Так и быть тому, – сказал Петр. – В тиши да в покое набирайся, Катеринушка, здоровья и сил, чтобы как следует оклематься. И не спеши себя снова празднествами утомлять. Я в Петербурге скажу, чтобы не утруждали тебя торжествами… Вилим, – обратился он к Монсу, – все заботы о государыне – на тебе.
– Буду стараться, ваше величество.
– Блюментрост меня успокоил, и я, Катеринушка, дружочек мой дорогой, в парадиз поеду. Дела там ждут.
– Петяшечка, миленький, не печалуйся обо мне, поезжай, а я буду стараться поправиться.
Он, как всегда, был внимателен, заботлив и нежен к ней. «Катеринушка, друг сердешненький, здравствуй! – приветствовал ее с дороги. – Предостерегаю тебя, чтобы от Новгорода по сухой дороге не ехала, а спокойней вам будет водой. Мы в запас тебе судно приготовим. Скорей бы бог дал вас в радости в Петербурге увидеть».
Мчится гонец в первопрестольную, чтобы там, в сельце Преображенском, вручить императрице еще одну цидулку: «Нашел я, Катеринушка, друг сердешненький, все здесь в Летнем саду и в огороде в красоте растущее, только как в палаты войдешь, так скорей бежать хочется. Пусто все без тебя и, ежели б не праздники зашли – годовщина Полтавской битвы да мой, Петров, двунадесятый день, то уехал бы в Кронштадт либо в Петергоф. Потрошонки наши (как называл Петр дочерей Анну и Лисавету) тоже заскучали об тебе, мамушке. Дай бог скорей видеть вас в радости. Кораблей чужестранных здесь много пришло».
Только что отправился гонец с этой грамоткой, как на другой день Петр сам получил письмо от дорогой Катеринушки. Она сообщала, что пришла в прежнее состояние своего здоровья и отправляется из Москвы. И тоже выражает «сердечное желание в радости скорее вас видеть».
Вот и радость у него. И он шлет еще одного срочнейшего гонца, чтобы тот встретил в пути государыню и передал ей презенты: три бутылки венгерского, соленые лимоны и свежие огурцы.
Из Петербурга и Монс получил письмо, доставившее ему большую приятность. «Государь мой Вилим Иванович, – писал ему царский денщик Василий Поспелов, – покорно прошу отдать мой долгий поклон милостивой государыне императрице Екатерине Алексеевне. Мы слышим, что ее величество в лучшем состоянии и дай боже впредь всегда так слышать. Остаюсь ваш, моего друга слуга Василий Поспелов».
Значит, все благополучно, если любимейший денщик царя пишет столь любезно. Встревоженный в первые дни Монс мало-помалу успокаивался, и это письмо рассеивало его недавние опасения.
На дорожные расходы от Москвы до Новгорода была выдана тысяча рублей. Кабинет-секретарь Макаров, вручая Монсу деньги, говорил:
– Платить ямщикам надо по одной деньге за версту за лошадь, а то в прежних прогонах плачено по алтыну на десять верст, и того гораздо мало для них и ямщики сильно печалились.
В дни коронационных торжеств на Москву было великое нашествие нищей братии, надеявшейся, что при таком празднестве и они окажутся если не желанными, то все же терпимыми гостями. Какое-нибудь угощение перепадет и на их долю с выставленных на улицы столов.
В Москве – праздники, а за ее окраинами – постные будни. Повсюду раздавались жалобы на скудную жизнь. Хлебные магазины, которые царь приказывал открыть в городах, значились лишь на бумаге. Оголодавшие люди пускались в грабежи, и опасно было встречаться с ними.
Императрицу с ее свитой оберегала в пути большая стража, заодно сопровождавшая в Петербург несколько «самонужнейших колодников» для вящего дознания их воровства. Коробило Монса, что и они, царедворцы, едут в общем обозе с татями, словно тоже подлежат розыску в Тайной канцелярии.
Одновременно с ними от Тверской заставы отошел гурт рогатого скота, направляемый в Петербург. Дальний и долгий путь ему предстоял – придет осенью. Какие потери произойдут, сколько голов скота отобьют голодные разбойничьи шайки?.. Пускай уж татям стал бы приманкой этот скот, нежели они императорских людей начнут грабить. Вся надежда была на охраняющий подводы конвой.
Весь июнь и начало июля провели царедворцы в пути и наконец-то завидели петербургскую заставу – «райские врата парадиза».
Целая флотилия буеров двигалась вверх по Неве встречать прибывающих. Под грохот пушечной пальбы на торжестве встречи было множество поздравлений, немало выпито заздравных чарок, но некоторая настороженность не оставляла Екатерину и ее фаворита: не кроется ли за этим весельем печаль?.. Не проведал ли чего Петр?.. Нет, все обходилось по-хорошему. Один за другим следовали в Петербурге пиры, и поводов для того было много: коронация императрицы; первый год без войны; спуск на воду то одного, то другого нового корабля; свадьба кого-нибудь из придворных; крестины – а Петр всегда с большой охотой принимал приглашения быть крестным отцом, кумом не только у знатных людей, но даже у солдат. Выпивал поднесенную чарку вина за здоровье родителей и новорожденного, закусывая выпитое морковным или капустным пирогом, оставлял «на зубок» младенцу рубль серебром и бывал доволен причислить к своим родичам еще и новоявленных кума с кумой, крестника или крестницу.
В последнее августовское воскресенье после обедни вся петербургская знать на своих больших и малых судах приплыла к лавре для встречи мощей св. князя Александра Невского. Не признавая никаких церковных святостей и чудес, Петр все же не отказал себе в удовольствии возглавить на своем буере флотилию горожан и под непрестанный колокольный звон, сопровождаемый пушечными залпами, провел катание по Неве. Отшельники Невской лавры проявили себя радушными хозяевами, не ударили в грязь лицом, принимая дорогих гостей. После водворения мощей в часовню в монастырской трапезной задан был большой пир. На особо почетном месте восседала императорская фамилия; в знак торжественного дня подавалась жареная и тушеная убоина, в стенах тихой обители под звон колоколов шло шумное и непринужденное веселье. Одна за другой провозглашались здравицы, и прислуживающие монахи зорко следили, чтобы у именитых гостей не пустовали бокалы. Много было выпито и зелена и красна вина.
Все торжественно-веселые церемонии: спуск на воду кораблей, семейные празднества, речное катанье и прогулки в Летнем саду – проводились Петром в непременном присутствии Екатерины. Она всегда была рядом с ним, благосклонно принимая знаки внимания, расточаемые подданными, и значение Монса при дворе было прежним.
Надо было пользоваться на редкость хорошими днями бабьего лета, кататься на лодках и яликах по Неве, а потом прогуливаться в Летнем саду, где музыканты услаждали слух отдыхающих. Смолкнет музыка, императрица мановением пальца подзовет своего камергера, передаст ему несколько червонцев и кивком головы укажет на музыкантов.
– Подарите им.
И Монс, почтительно поклонившись, спешит исполнить поручение. По ее указанию поднесет кубок венгерского тому или другому из знатных людей.
– Ах, сколь вы любезны, Вилим Иванович! Мерсю вас.
Услужливый камергер сообщит императрице, в каком настроении ее державный супруг, с кем он беседует, – Вилим Монс всегда и везде при ней, в услужении своей повелительнице.
Прежде времени кончились погожие дни того бабьего лета, зачастили дожди, – надо было вспомнить о делах, и Петр отправился в отдаленную поездку, намерившись побывать на корабельной верфи в Лодейном Поле, на олонецких и повенецких железоделательных заводах.
Осень, дожди, слякоть, а на душе у Екатерины и у ее фаворита – яркая, солнечная радость полного облегчения от гнетущей настороженности, с которой они приглядывались к Петру, если тот о чем-то задумывался, чем-то был озабочен. Не они ли причиной тому?.. А теперь его нет, и он не так-то скоро вернется, дышать можно легко, полной грудью. Екатерина и Вилим – оба баловни счастья – могут в довольстве и постоянном веселье проводить самые ненастные дни. Приятно Вилиму Монсу, проходя по дворцовым апартаментам, взглянуть на себя в настенное зеркало: красив, статен, молод. Он владелец многих богатых имений, словно бы хозяин и этого дворца, неотлучно находящийся в богато украшенных комнатах. Отсюда, по распоряжению Екатерины, в его новый большой дом на набережной реки Мьи отправляются всевозможные съестные и питьевые припасы. На его конюшне до тридцати дорогих лошадей, в покоях – более двадцати человек прислуги. Перечни его покупок всегда очень длинны, – по приезде из Москвы было издержано более четырех тысяч рублей на бархатные и шелковые материи, пуховые шляпы, башмаки, позументы и другие украшения. У него в спальне на камине статуйка изрядной величины из чистого золота; часы с фигурами и боем, стоимостью в тысячу рублей.
Царевна Прасковья Ивановна в хлопотах о разделе имений и прочего имущества между нею и сестрами-герцогинями сильно нуждалась в пособничестве Вилима Монса и уступила ему за это свои деревни под Оршей со всеми их обитателями, коих насчитывалось полторы тысячи душ.
В письмах и изустных подобострастных обращениях многих просителей он, Вилим Иванович Монс, – «высокоблагородный патрон; премилосердное высочество; превосходительство; единый в свете милостивец». Помещики, чиновники обращались к нему, «благородному, высокопочтенному господину; милостивцу, отцу и государю»; называли даже «высокографским сиятельством; премилосердным высочеством», а вельможная знать приравнивала к себе: «сердечный, наивернейший и любезнейший друг». Просьбы были – о предоставлении желаемого служебного места, чина и звания; о награде; увольнении от смотра и от обязательной государевой службы; освобождении от повинностей; вызволении из-под ареста; прекращении судебного дела; заступничестве от кредиторов; исходатайствовании губернаторства; пожаловании деревень с крестьянами и угодьями.
В ворохе писем были льстивые заверения в дружбе, любви и уважении иноземных послов и их секретарей, у которых были свои просьбы, и за их исполнение следовали тоже презенты.
По совету Екатерины Монс примирился со Столетовым, и тому пришлось разбираться в накопившихся письмах, снова обращаться в коллегии и ведомства и тоже получать благодарности от просителей. Все шло по-прежнему и с еще большей свободой действий в связи с отъездом Петра. Даже светлейший князь Меншиков, уличенный в разных злоупотреблениях и оказавшийся в немилости у царя, искал защиты у Монса, тоже делая ему подарки.
Об исчезнувших в Покровском во время дождя бумажках ни Монс, ни Столетов не вспоминали, как будто ничего и не случилось. Камергер Вилим Иванович Монс принимал почести и презенты, чувствовал себя на недосягаемой высоте, а над его головой собиралась гроза.
Это, внезапно настигшее и напугавшее своей неотвратимостью, Петр почувствовал на олонецком железном заводе, после того как собственноручно выковал там трехпудовую железную полосу.
Возвращаясь с заводского двора, он по привычке полубегом поднимался в гору, и у него вдруг захватило дыхание, затмило на минуту глаза и холодным, скользким, каким-то лягушачьим потом увлажнило лоб. И противные мурашки щекотно охватили спину.
Притомился, должно. Это не было приступом уже давно привычной болезни, а нечто отвратное до дурноты, до бессильного бешенства, и название тому – старость.
Она, немощная, приближалась к нему. Жизнь уходила, катилась под гору безудержно. Не к Петрову, а к Покрову дело шло, – впервые так ясно и страшно почувствовал он. До сих пор иногда шутливо называл себя стариком, а теперь уже не до шуток.
Он сидел на камне у кромки воды начинавшего вечереть Онего и думал, думал, томя себя ненужными мыслями. Как же противиться тому, что настигает его? Ему хотелось, чтобы это новое, чуждое ощущение слабости было случайным, ошибочным, хотелось посмеяться над обуявшим вдруг страхом, поверить, что еще крепки руки и много в них силы. И, словно для убеждения в том, поднял лежавший у ног мокрый и скользкий камень и изо всей силы ударил им по другому, выпиравшему из воды. Ударил раз, другой, намерившись расколоть камень, и от ударов онемела рука. Тогда он швырнул камень в воду, плюнул и крупными шагами пошел прочь от озера.
Надо было отдыхать, а он нарочно бодрствовал, испытывая себя, утомлялся в трудных и дальних разъездах. С олонецкого железного завода по размытым дождями, почти непролазным дорогам поехал на завод повенецкий, потом – в Старую Руссу на солеварни, а из Старой Руссы повернул к Ладожскому каналу, чтобы проверить, сколь там поспешен в работе немецкий инженер Миних со своими людьми. Осмотрев канал, намерился плыть в Сестербек, на учрежденный там литейный завод.
Было так: сырой, порывистый ветер взвизгивал и завывал в корабельных снастях, и потревоженные им воды ярились, клокотали и бились волнами, вспенившимися от своего многотрудного плеска. Осенняя тоскливая непогодь.
Широко расставив ноги, Петр стоял на палубе бота, прислонившись спиной к грот-мачте, и курил, развевая по ветру дым Пугливые искорки вырывались из его трубки и гасли. Порой слышалось, будто с лахтинского берега доносился чей-то протяжный, унывный, не то волчий, не то человечий вой. Петр прислушивался к нему и уяснял, что это ветер, запутавшись в парусе, надрывался в своем плену, а вырвавшись из него, взвихривался и свистел в тонких реях. Низко нависшее завечеревшее небо накипело серыми тучами, стал моросить дождь, и его ветром носило над водой, над теряющимися в скучной серой мгле лахтинскими берегами. До устали напряженный шкипер стискивал занемевшими пальцами поскрипывающий штурвал, а Петр, выбивая потухшую трубку, заметил настигнутое непогодой судно. По всей видимости, оно село на мель, и накатывающиеся волны неистово охлестывали его. В лихой этот час плыли на нем солдаты и матросы, и Петр приказал шкиперу идти к ним на помощь.
Сумерки быстро перешли в темный октябрьский вечер. Ветер гасил, раздувал, трепал в темноте чадящие огни факелов. Петр стоял по пояс в воде рядом с потерпевшими бедствие, помогая им стаскивать судно с мели, а оно неуклюже поворачивалось с боку на бок, трещало, поскрипывало, будто укачивало себя.
– Раз. . два… взяли!.. Раз… два…
Мокрые веревки скользили в руках, срывали с них кожу.
– Круче вагу ставь… Упирайся, перенимай… Навались… Хватай цепче… Раз… два… взяли!.. – командовал Петр.
Упираясь ногами в вязкое ненадежное дно, напрягаясь изо всей силы, натягивал он обмотанный вокруг руки канат, срывался и принимался снова отдавать приказания:
– Заходь с краю… Жми!.. Багром уцепись, багром… Малый, эй!..
Но нахлынувшая волна охлестнула оторопевшего малого и подхватила его.
– Спаси-и-и… и-и-и-и… – и обрывался крик в непроглядных темных глубинах.
Еще двух или трех солдат унесло водой, но часа через два, держась кучнее, не помня об усталости, они сдвинули судно на плав, и было оно для Петра дороже самого наилучшего корабля.
Двадцать смертных солдатских и матросских жизней вернул Петр в ту ночь берегам, отняв их у воды.
Утром он почувствовал озноб, отложил намерение посетить сестербекский завод и возвратился в Петербург. Город являлся ему во влажной изморосной дымке тумана.
Между всеми обширными владениями империи прибалтийский край был для него обетованным, приглянувшимся навсегда. Здесь стоит новый любимый город; здесь возрастает созданный им могучий флот, и спуск на воду каждого новостроенного корабля являлся для него воистину большим праздником.
– Праздником, да, – подтверждал Петр. – И в новом году будут праздники, будут! – настойчиво шептал он горячими пересохшими губами. – Сколь много в жизни еще сделать можно и сколь мало мы об этом стараемся. И сие вызывает скорбь…
Ему вспоминалось, как минувшим летом на одном таком празднике, стоя на палубе еще не оснащенного нового корабля, говорил он… Что он тогда говорил?.. О Греции, об Италии… Да, да, помнится…
– Годов тридцать назад, – говорил он, – никому из вас, други мои, не грезилось и во сне, что в недолгом предбудущем времени станем мы плотничать здесь, у своего моря, новый вельми славный город воздвигнем, доживем до того, что увидим своих русских храбрых солдат и матросов, и множество иноземных художников, и своих сынов, возвратившихся из-за моря смышлеными да разумными. Доживем до того, что меня и всех вас станут почитать чужие государи… Ученые мужи полагают, что колыбель многих наук была в Греции, а оттуда переместилась в Италию и в другие европейские страны, и токмо худо проникали науки на Русь. Теперь пришел черед пребывать им у нас. Мнится мне: внезадолге иные науки совсем оставят Англию, Францию и Германию, а перейдут в нашу империю. Будем надеяться, что еще на нашем веку пристыдим мы другие образованные страны, кои пока смотрят на нас свысока, и вознесем мы российское имя в славе и почестях на века веков. Хочешь, Европа, не хочешь, а уважай, считайся с Россией, цени ее. Мы тебе не захудалые дальние родичи, а родная сестра. Даже – старшая.
Да, можно и нужно имя российское возносить!
Только бы вот на ноги поскорее подняться, тогда он лучше жизнь поведет. Много дней в ней потрачено зря, а их теперь не вернуть. Многое сделано, а надлежит сделать больше – во сто крат.
Он лежал, поучал сам себя, словно теперь умудренный опытом, затевал начинать действительно новую жизнь. Всю свою печаль готов был возвести на бога: зачем так устроил, что к склону дней прибывает у человека мудрость, а телесные силы сякнут?.. Что он есть сейчас, столь большой, – вон куда ноги-то протянул! – а находится в мизерном положении. Подняться бы поскорей. Всешутейшие, всепьянейшие, всеглупейшие соборы начисто разогнать, повести жизнь – не смиренную, нет, но разумную, На погляденье всем людям. Неужто тщетно сие?..
И при мыслях об этом – грусть.
Пришли сумерки – ранние, скучные. На улице фонарщики зажигали редкие фонари, и в окно был виден один из них, дальний и тусклый.
И подумал о фонарях. Больше бы огней надо, больше! Надобно указ о фонарях подновить, а то, как установили их спервоначалу на Васильевском острову, так потом для других мест эта резвость и схлынула. А на Невской першпективе, на Городском острову…
В его комнате зажгли свечи. Лекарь Блюментрост пришел. Щупал руку, где должна жилка биться, лоб, слегка давил пальцами грудь и бока. Петр скучно смотрел на него. Спросил лекаря, исправно ли поступают снадобья с астраханских аптекарских огородов.
Говорит, что исправно. А может, врет?
Туда, в Астрахань, из Персии должны привозить разные целебные деревья и травы. Зима там малодневна, а летом крутая жара стоит. Француз-огородник писал, что семь сортов винограда в Астрахани развел и собирается заводить червяков, кои сами шелковую нитку прядут и наматывают на себя.
Когда опять остался один, дотянулся рукой до столика, на котором лежала записная памятная книжка, придвинул шандал со свечой, вздел на нос очки и стал просматривать записи.
Опять о месте, приличном для навозных складов, подновлять указ нужно; о химических секретах, чтоб руду пробовали; о подкидных младенцах, чтоб воспитывать… Да ведь указывалось, как с ними быть.
И задумался о них, о младенцах.
В них суть смена всем отживающим. Придет минута, и он сам, державнейший, в последний раз выдохнет из себя перегоревший в легочных сумках воздух, и где-то в тот самый миг, может, как раз здесь, в Петербурге, впервые вздохнет сей атмосферы появившееся человеческое существо. Какая искусная, непереводящаяся механика смены людского бытия!
Младенцы и престарелые… Хм…
По всем губернским городам велено ведь было устроить госпитали для увечных и престарелых, а также дома для приема незаконнорожденных детей. Велеть – велено, а проведать, как все доподлинно сделано, не удосужился. Опять недосмотр. Меньше бы глупыми потехами забавлялся, глядишь, и до младенцев и до престарелых руки дошли бы. Сам престарелым стал. А если не стал еще, то близок к тому… Искусных мамок велел к младенцам подыскивать, а подысканы ли да искусны ли?.. Дают им положенные три рубля да полуосьмину хлеба? Как на самих младенцев три деньги на день тратятся? Может, наполовину их обворовывают?.. Мало ли их хапуг.
Вчитывался в строчки записной книжки, прикидывал в уме: на больных, убогих и престарелых положено было сперва обратить статью церковных доходов – сбор с венечных памятей, да потом еще прибавлена к тому выручка от продажи церковных свечей, да установлено со всех служилых людей, опричь солдат, списывать в год по копейке с рубля. Мало этого. С кого еще деньги списать?..
– С покойников, государь мой, спиши, – почудился ему шепчущий голос.
Он вздрогнул.
К нему подходила Екатерина, жена. Тихо, вкрадчиво спрашивала:
– Спокойно ли, государь мой, спишь?..
Что о том спрашивать? Как можно предаваться спокойствию, когда столько неотложных дел?
– Болезнь упряма, – говорил он, – свое знает, старается надломить человека, а ему надлежит пещись о том, чтобы не расслаблять себя, а наперекор ей скорей оклематься.
Ему впору бы круглосуточно бодрствовать, отказаться совсем от сна, дабы и на короткие сроки не предаваться забытью жизни. Сон подобен такому же небытию, что и смерть, с той лишь разницей, что он занимает отдельные часы, а смерть – непрерывную вечность, и никак не следует укорачивать время, столь Потребное человеку для ради свершения многих дел.
И Петр оклемался, почувствовал себя снова будто бы бодрым.
Вскоре по возвращении из Москвы подкинул Михей Ершов письмо со своим доносом к дверям Сената, и прошло с того дня уже много времени, но никакого действия его донос не возымел.
«Как же так?» – удивлялся Михей.
Ведь это не какой-нибудь склочный поклеп, не злобливый навет на какого-то недруга, на что могли бы сенаторы никакого внимания не обращать, а раскрытие преступного сговора. Нисколько не опасался Ершов, что за это ему, доносчику, – первый кнут, а готовился к получению величайших наград. Все богатства и само камергерское звание Вилима Монса должно перейти к нему, Михею Ершову. Указ о фискалах такое поощрение обещал. Со дня на день ждал, что призовут в Тайную канцелярию, где он от первого до последнего слова повторит все, что довелось ему слышать. Нет, за доброхотное такое фискальство не станут кнутом терзать. Но почему никакого разыска все еще нет?
Недоумение Ершова развеялось, когда он увидел, как полицейские ярыжки запалили на площади костер и кинули в него для сожжения целый ворох скопившихся подметных писем. А бирюч громогласно возвещал людям, что и впредь всякие пасквильные подметные письма нечитанными будут сжигаться, дабы неповадно было их писать и подкидывать.
Вот, значит, какая участь постигла письмо, подкинутое им, Михеем Ершовым.
Он заново написал свой донос, добавив к нему еще и такое, что раскрывало бы царю Петру глаза на причину власти и значительности камергера Монса при ее величестве государыне. После этого следовало Ершову хорошенько подумать, какой способ найти для того, чтобы донос попал к государю.
А в то самое время, когда Михей Ершов искал такого верного способа, Егор Столетов принимал свое очень важное решение. «Сильненькое письмо», как он называл записку Екатерины, и написанный Монсом рецепт все еще хранились у Столетова в тайном месте, и он досадовал на себя – почему сразу же, еще будучи в Москве, не вручил эти бумажки царю?.. А по возвращении в Петербург испугался, что прошло уже много дней, как эти «сильненькие» бумажки все еще находились у него. Раздумывал так и этак и страшился пытки, которую могли бы применить при дознании, чего ради столько времени медлил предъявить столь важные доказательства преступного замысла. Может, ждал, когда такое намерение будет исполнено? Сочтут соучастником Монса, поскольку был у него в канцелярии первым помощником, правой рукой. Не оставят в покое, не простят, что столько времени по его вине было скрыто злодейство. Дыбы, кнутобойства не миновать. До сего дня умалчивал, ждал, и будут допытываться – чего ждал?..
Чем больше проходило дней в тревожных раздумьях, тем яснее становилось Столетову, что никому показывать злополучных бумажек нельзя, а Монса можно будет продолжать держать в страхе перед разоблачением, заставлять его быть податливым и сговорчивым по любым делам.
Столетов достал припрятанные бумажки, в последний раз взглянул на латынское обозначение смертоносно-усыпляющего снадобья и ухмыльнулся отчаянной смелости Монса. Потом поднес письмо и рецепт к огню свечи и сжег опасные эти бумажки.
Теперь – все. Никто его ни в чем не заподозрит, а Монс будет продолжать сидеть на кукане.
Узнав, что царь поправился после простуды, Монс подготавливал почетный патент на звание камергера, которым был пожалован в торжественный день коронации Екатерины. В конце текста того похвального свидетельства надо было приписать: «Дано в Санкт-Петербурге лета 1724, ноября в … день». Проставить число и украсить сей почетный патент подписью императора Петра.
В тот день к дворцовому слуге Акиму Ширяеву явился Михей Ершов и вручил ему будто бы полученный с почты пакет. Распечатав пакет, Ширяев нашел в нем записку с просьбой непременно передать прилагаемое в этом пакете письмо самому государю, ибо оно содержит очень важное донесение. По всему было видно, что письмо не подметное и не кляузное, поскольку податель его не скрывался, должно быть, содержало действительно нечто важное, и Ширяев незамедлительно передал его царю.
Вечером были доставлены в Тайную канцелярию арестованные: сам доносчик Михей Ершов, его одногодок Мишка, Иван Суворов, Егор Столетов и шут Балакирев.
– Говори, Балакирев, какие письма возил из Преображенского к Монсу? – спрашивал начальник Тайной канцелярии Ушаков.
– А я их не читал, – отвечал Балакирев. – Велено было возить – и возил. Жил я у Монса всегда на посылках, а награждений за то не имел. Письма возил запечатанные.
Многое из того, о чем говорилось в доносе, подтверждалось показаниями арестованных, но произошла и разноречивость при выяснении, какое было «одно письмо сильненькое и рецепт при нем про самого хозяина такой, что и рта страшно разинуть, сказать». Мишка утверждал, что Столетов именно так говорил ему, и Суворов подтверждал это, слышанное им от Мишки, и в самом доносе Ершова говорилось о том же, но Столетов заявлял, что никаких бумаг он не видел, не брал и не прятал, а говорил будто бы о них для того, чтобы попугать Монса, да еще просто для смеху, что, дескать, нашел у него нечто особо важное. И на очной ставке каждый стоял на своем.
Ушаков доложил Петру о таком разноречии и сказал:
– На дыбу каждого вздерну, чтобы подлинной истины допытаться. Самолично стану розыск вести, небось заговорят одинаково. Считаю, государь, что все упорство в Егоре Столетове, с него и начну. Розыск еще и по тем делам вести надобно, что много взяток они с Монсом взяли. Уличенными окажутся весьма почтенные люди. Какое в этом разе ваше государево повеление будет?
Петр слушал Ушакова, но не вникал в смысл его слов. Главная вина Монса – его любовная близость с Екатериной – настолько поразила Петра, что все остальное представлялось не столь существенным. Он, Петр, не мог смириться с тем, что некий майор Глебов находился в связи с Евдокией, и за то был жестоко казнен, хотя Евдокия была постылой, ненужной, подлинно что бывшей женой, а эта, теперешняя, еще вчера называемая сердешненьким дружком…
– Скажи, Андрей, – сразу осевшим, приглушенным голосом обратился Петр к Ушакову, – ты догадывался, предполагал, что Монс и она… – словно поперхнулся Петр на слове и в самом деле закашлялся, хрипло и тяжело задышал, – что они…
Нет, кашель и прерывистое дыхание не давали возможности досказать, да это и не нужно было. Все уже ясно.
– Понимаю, государь… – произнес Ушаков и замолк, отвел глаза в сторону.
И по тому, что он в своем ответе оказался несколько скованным, Петр понял, что Ушаков, как, конечно, и многие другие, и предполагал, и догадывался, и знал о связи Монса с Екатериной.
– Все знали, а мне невдомек, – передернул плечами Петр. – Ну что ж, теперь знаю и я… – скривил он лицо и два раза подряд судорожно дернулся шеей, натужно вздохнул.
Редко случалось, чтобы он мог подавить в себе прорывающийся гнев и порыв незамедлительного мщения, а в этот раз сдержался. Во второй половине дня часа три пробыл на свадьбе одного немецкого булочника и пировал там вместе со своими денщиками в обществе мелких ремесленников, балагурил и веселился, как будто ничего не случилось.
Возвратившись вечером домой, застал Екатерину и Монса о чем-то беседующих и шутливо стукнул камергера щелчком по макушке.
– Ужинать оставайся, – пригласил его.
Монс благодарно поклонился, прижав к сердцу обе руки.
К ужину собралось несколько человек из придворной знати, и среди них был Ушаков. Выпили. Хозяева и гости бойко разговаривали, шутили, смеялись. Будучи в отличном настроении, Монс поднес Петру для подписи свой патент на звание камергера.
– Что это?
– Подпишите, ваше величество.
– «… При нашей любезной супруге… с такою верностью, радением и прилежанием поступал… мы тем всемилостивейше довольны были…» – вполголоса бегло перечитывал Петр почетную эту грамоту и, отложив ее в сторону, сказал: – Оставим до завтра. А ты посмотри-ка, Вилим, который час?
– Десятый, – доложил Монс.
– Ну, друзья мои, пора расходиться, – поднялся Петр из-за стола.
Пожелав их императорским величествам спокойной ночи с приятными снами, придворные стали прощаться. Петр на минуту-другую задержал Ушакова, и тот вышел последним.
Монс прибыл домой, выкурил трубку; мурлыча себе под нос игривый мотивчик, разделся и только хотел впасть в объятия Морфея, дабы увидеть во сне какой-нибудь приятный плезир, а вместо того увидел появившегося в дверях спальни в полном и грозном обличий начальника Тайной канцелярии Ушакова. Что за притча такая?.. Не мерещится ли?.. Часу времени не прошло, как сидели вместе за ужином у царя, шутили, смеялись…
– Андрей Иванович?.. – недоумевал Монс, веря и не веря своим глазам.
Лицо Ушакова сурово, взгляд строг. Он объявляет Монса арестованным, требует от него шпагу, ключи, опечатывает все его бумаги, велит одеваться и ехать с ним.
– Что случилось, Андрей Иванович?..
– С арестованным не беседую.
Замельтешил, оторопел, заикаться стал Вилим Монс, весь свой лоск потерял, когда увидел в доме Ушакова насупленно сидевшего царя.
– Вот и ты здесь, – сказал Петр, окинув Монса презрительным взглядом.
Потом долго, пристально и ненавистно смотрел на него, томя тяжелым молчанием, а истома – она пуще смерти. Сдерживая гнев, Петр не стал в ту ночь Монса допрашивать, оставив его терзаться страхом.
Стол начальника Тайной канцелярии Ушакова был завален ворохами бумаг, и Петр сам разбирался в них. В бумагах Монса множество челобитных по разным делам с предложениями презентов, старые семейные письма, амурные цидулки прежних возлюбленных, тетрадь со стихами собственного его сочинения, гадальная книга, памятные метки со значением перстней, отчеты двух подведомственных императрице монастырей. В бумагах Столетова – тоже стихи про любовь и верность, письменные просьбы о заступничестве, о ходатайствах, – все не то, что нужно было Петру, и он с брезгливостью отшвыривал этот бумажный хлам, отыскивая таинственное «сильненькое» письмо и рецепт питья, но найти их не мог.
Следовало начинать допрос, и он велел ввести арестованного камергера.
Встретив злобный взгляд царя, Монс задрожал, и у него зубы начали отбивать дробь, как от нестерпимого холода.
– Запомни, что утаить тебе ничего не придется, – постучал Петр костяшками пальцев по столешнице. – Душу выну, а правду дознаюсь. С дыбы заговоришь обо всем. Понятно тебе?..
Монс хотел что-то вымолвить, но слова его были невнятными.
– Отвечай толком, не вякай, – приказывал Петр. – Оброки с императрицыных вотчин в пользу себе обращал?.. Ко взяткам был лаком?.. Отвечай! – вздрогнула под его кулаком столешница.
– Обращал… лаком был… – бледнея и синея, признавался Монс, страшась пытки.
Но все это было не то, – не те вопросы мучили Петра. Подмывало спрашивать о главном: когда стал вхожим столь запросто к Екатерине? Сколь часто ночевал в ее покоях? Какие каверзные планы имел на будущее?.. Но молчал об этом из опасения открыть перед ненавистным соперником свою душевную муку. Да, ни сном ни духом не ведал, что сей хлыщ заставит его, царя Петра, испытать, что такое есть ревнование, самая эта трясучка амурова. А вот – затрясла.
Опять долго, со злобным презрением смотрел в остановившиеся, словно застекленевшие глаза Монса. А в мыслях было, на язык навертывалось говорить: «Что ж, ежели государь был когда-то в амуре с твоей сестрой Анной, так ты восхотел в таком же амуре стать с государыней?.. По-своему, что ли, счеты свести? И сводил их…»
Ловкий, пронырливый, из молодых вышел в ранние. Подлой породы немчин! Мало было приближения ко двору – приблизился к императорской спальне. Да не только спальне. Да не только приблизился, а по-хозяйски входил в нее. А сестра Матрена первой фрейлиной значилась. Не довольствовались по малости воровать, – как змеи, к самому сердцу подобрались, схватили самое сокровенное, из дорогих дорогое. Ужалили ведь, над самим царем насмеялись. Должно, при встречах ехидно шушукались между собой любезные братец с сестрицей: так, мол, и так, много достигнуть сумели, под счастливой звездой родились, чуть ли не первыми людьми в государстве стали, ин и впредь не плошай!
Захотел, видно, Вилим учесть оплошность своей сестры Анны: той не привелось стать царицей, так, дескать, стану я, пусть не коронованным, не монархом, но настолько приближенным к государыне, что ближе и быть невозможно. Царь Петр то в отъезде, то занят делами, – зачем же его супруге скучать?.. Вот и старался развлекать ее со всей своей немецкой учтивостью. Обнаглел до того, что будто и впрямь стал могущественным из людей.
Видя перед собой мелкой и злобной дрожью трясущегося царя, Монс пришел в такое ослабление сил, что лишился чувств. Пришлось кликнуть лекаря, чтобы пустил кровь. А когда Монс очнулся, Петр велел отправить его в крепость и содержать там под крепким караулом.
Сырая мглистая сутемень заволакивала Петербург. Скучно плескалась Нева у стен крепости. Сидевшему в ее каземате Вилиму Монсу изредка слышались оклики часовых да перезвон курантов.
В сумерках Петр пришел к нему для допроса. Надзирающий стражник услужливо раскрыл тяжелую железную дверь и зажег в фонаре свечу. В полумраке каземата Петру показалось, что на тюремном топчане сидит его сын Алексей. Порывисто дернул шеей, как бы встряхнувшись от такого наваждения, и присмотрелся внимательнее: нет, то был Вилим Монс.
Петр присел рядом с ним на топчан и, стараясь сдерживать голос, сказал:
– Рассказывай… Все рассказывай… Признавайся во всем…
Монс сполз с топчана и рухнул перед ним на колени.
– Не вели пытать, ваше величество, обо всем расскажу…
У него хватило времени для раздумий, с чего начинать свою исповедь, и он начал ее с того дня восьмилетней давности, когда под наигрыш музыкальной шкатулки танцевал с царственной дамой и вознагражден был за то ее особым вниманием. Не щадил Монс Катрин, всю вину сваливал на нее, а самому ему приходилось быть лишь послушным исполнителем ее прихотей. Вдавался в такие подробности их отношений, о которых Петр уже не хотел слушать. Предугадывал Монс, что он спросит его о рецепте, и сказаться несведущим о том невозможно. Может, Столетов передал его царю; может, Петр вынет сейчас этот рецепт из кармана, спросит, зачем собирались готовить такое снадобье. Рассказывая обо всем сущую правду, все же такую страшную тайну надобно было скрывать. Монс помнил подсказанное Екатериной мнимое объяснение и воспользовался этим. Он сам заговорил о рецепте, о том, как вместе с ней, государыней, они беспокоились и старались облегчить болезненное состояние дорогого им государя.
– Клянусь, клянусь, государь, что это так, – горячо заверял Монс. – Государыня хотела иметь под руками снотворное, чтобы облегчать приступы вашей болезни и избавлять от бессонницы… Клянусь, ваше величество!..
– Говори, говори, продолжай.
И Монс продолжал: у него такой рецепт был, случалось, что сам малую дольку такого снотворного применял. В своей записке Катрин напоминала ему привезти рецепт, чтобы посоветоваться о нем с Блюментростом. Признавался во взятках, которые принимал как подарки, и настолько подробно перечислял одного за другим вельможных людей, которые одаривали с большой щедростью, что Петр прервал его:
– Довольно, все ясно.
Смотрел Петр на него, своего соперника, и решал, что дальнейший розыск следует прекратить. Забирать в застенок людей, входивших в постыдные сделки с Монсом, значило бы затягивать дело, еще на какие-то дни откладывать казнь и тем самым сильнее себя растравлять, зная, что злейший враг, ненавистный соперник все еще существует, преимуществом коего – его молодость, красота и здоровье. О том, что Монс был соперником, конечно, не упоминать в приговоре. И не нужно пытать, не то он, обезумев, снова начнет признаваться в том, о чем уже рассказал и чего никому другому знать не должно. Взятки – достаточное основание для приговора о казни. Последует за князем Матвеем Гагариным и за обер-фискалом Нестеровым. Одного поля ягоды.
– Ладно, что без пытки признался во всем. Жестокая твоя правда, но хорошо, что была она, а не утайка, не ложь. А теперь – прощай! – сказал Петр, уходя из каземата.
Она, Екатерина, насмелилась молвить слово за Монса, просить Петра сменить гнев на милость, и на него напала такая ярость, что, размахнувшись тяжелой чугунной пепельницей, он швырнул ее в огромное, недавно доставленное из Венеции дорогое зеркало и разбил его.
– Вот оно, прекрасное украшение моего дворца, – указал он на осколки. – А я уничтожил его. И с тобой будет так же.
Он рванул золоченую зеркальную раму, сорвал ее со стены и ушел крупными, тяжелыми шагами.
Весть об аресте Монса громовым раскатом разразилась над петербургским обществом. Многие сановники и сановницы почувствовали большую опасность. Со страхом перешептывались о таком событии и были в великом смущении все имевшие дела с фаворитом императрицы. Помнили о страшном розыске по делу царевича Алексея и его сторонников, – не взмахнет ли царь Петр беспощадным мечом правосудия и по их бесшабашным головам, кои раболепно склонялись перед Вилимом Монсом и подкупали его?.. В покоях Зимнего дворца притаились испуганные денщики и фрейлины, а сама императрица закрылась во внутренних апартаментах и не выходила оттуда.
Сестра Монса Матрена Ивановна слегла в постель и была в совершенном отчаянии. Но от судьбы одеялом не укроешься. Страшным вестником несчастья предстал перед Матреной Ивановной Ушаков, приказал ей подняться с постели и увез с собой. А следом за ней арестован был ее сын, Петр Федорович Балк.
Конечно, тяжелых переживаний у знатных персон было с избытком, но, взятые под арест, они все же не ввергали холеные свои руки в ременный хомут дыбы и кнут не разрисовывал их спины своими узорами. Вроде бы даже и удивительно было, как это государь император отказался от былого своего правила вести суд со всей строгостью. Царь Давид сказует: честь царева суд любит. В народе такой говор ходил, что коронованная государыня каким-то известным ей волшебным кореньем обводила супруга, ублажала и смягчала его гнев.
Без кнута, без огненной страсти дебелая да нежнокожая Матрена Ивановна, не понуждаемая никакой лютой строгостью, вспоминала своих дарителей, и писец Черкасов едва успевал записывать с ее слов, кем и какие давались взятки.
– Брала их, брала, – винилась Матрена Ивановна, – только я их, милостивец мой, дарами, а не взятками называю. Брала, чтоб не обижать благодетелей… Купецкий человек Краснопевцев четыреста рублей дал в заступничество по его делу… – И перечисляла дальше: – Капитан Альбрехт долгу своего на мне уступил сто двадцать рублей… Князь Василий Ржевский закладные мои серьги в ста рублях отдал безденежно… Посол Лев Измайлов, прибыв из Китая, подарил мне три косяка камки да десять фунтов чаю… Федор Салтыков – старый недорогой возок… В бытность свою в Астрахани губернатором Артемий Волынский – полпуда кофею… Канцлер граф Головкин распоряженье давал, чтобы двадцать возов сена для моей живности было доставлено… Князь Алексей Долгорукий – коляску да шестерик лошадей… Светлейший князь Александр Данилович – перстень алмазный да пятьдесят четвертей муки… Купчиха Любс – парчу на кафтан и штофу шелкового… Царевна Прасковья Ивановна – пятьсот рублей да кусок полотна варандорфского и запасы съестные в разное время, что из Измайлова доставлялись. Запасы за то, что просила ускорить раздел имущества с сестрами. А царевна Анна Ивановна, герцогиня курляндская, в обиду мне либо сказать по насмешке присылала старое свое платье… Покойная, блаженной памяти их родительница царица Прасковья Федоровна – двести червонных за вызволенье из Нижнего ее человека Юшкова… Ой, да еще из других домов в благодарность подарки были, а какие и от кого – не упомню. Да, может, милок, хватит уж и того, что тебе насказала… – обращалась Матрена Ивановна к писарю… – Ин, запиши еще, что благочинный отец Панфил кадочку меду давал за сына своего, чтоб скорей дьяконом произвели. Только не я для того хлопотала, а братец Вилим… – вытирала слезящиеся глаза Матрена Ивановна. – Много уж ты написал… Или еще что надо сказать?..
Трудились писцы, записывая показания о взятках, полученных Монсом, хотя он был не такой словоохотливый и его приходилось как бы понукать.
– В письме Максим Кривцов о деревнях говорил. Что сие?.. Отвечай!
– Те деревни Кривцов хотел себе получить, а чьи они раньше были, того не упомню.
– И обещал тебе четыреста рублей, чтобы те деревни добыть?
– Обещал.
– Исполнил обещанное?
– Двести рублей дал задатком, а больше я не получал.
– Не успел, стало быть. Так-с… О Любсовой жене говори, – просматривал допрашивающий письма. – О чем просила тебя?
– Когда Любсова жена била челом о своей поездке за границу, тогда мне ничего не дарила, а на именины преподнесла моток кружев да в конюшню ко мне поставила иноходца.
– Секлетея Хлудова дарила за что?
– Чтобы определиться в мамки к меньшой дочери их величеств.
– О деревнях царевны Прасковьи Ивановны отвечай.
– Что про них отвечать?.. Царевна отдавала мне те деревни, я и взял.
– Вытягивать из тебя каждое слово приходится… О деревнях Стельса, что перешли к князю Алексею Долгорукому?
– Просил меня князь, чтоб ему поскорей об имении решение учинить, понеже он хотел ехать в свои дальние вотчины.
– Что дарил?
– Кобыл вороных на завод, а в последний раз – арабского скакуна.
– Об освобождении Василия Юшкова сказывай.
– Как освободили его в Нижнем из-под надзора, то царица Прасковья Федоровна давала мне денежный подарок от себя, а Юшков потом – от себя.
– А сервиз серебряный?
– И сервиз. Просил, чтобы содержать всегда в протекции у ее величества.
– Сервиз содержать?
– Его, Юшкова.
– Так-с… Как купец Соленков попал в царские конюхи?
– В бытность мою в Москве Соленков просил, чтоб его по торговле и по богатству в посадские не записывали, понеже он завод игольный пустил и к нему деревню купил. А просил прописать, что ничего из имущества не имел. По указу государыни определен был в стремянные конюхи.
– Подложно, значит?
Монс промолчал.
– Сколько тебе за хлопоты дал?
– Пятьсот рублей.
– Так-с… Может, дальше сам начнешь говорить?..
– Лев Челищев, чтоб исходатайствовать ему чин, часы подарил… Светлейший князь Меншиков – лошадь с убором… Александр Нарышкин – две кобылы на завод…
– Погоди, не торопься так… Передых на минуту сделаем, рука занемела… Гляди, сколько писано за тобой…
Просматривая показания Монса, Петр велел спросить подтверждения сведений у племянницы царевны Прасковьи.
Смущенная, она явилась в Тайную канцелярию и там в присутствии дядюшки-государя дрожащей рукой кое-как вывела своим корявым почерком: «Давала я Монцу деревни для того, што в нем все искали, штоб добр был».
Для суда одного этого заявления было достаточно. Петру не терпелось скорее покончить с Монсом, и он торопил назначенных судей вынести приговор. А к тому времени по улицам Петербурга разъезжал драгунский отряд, возглавляемый барабанщиками и чиновным лицом из Тайной канцелярии. Барабанщики сзывали народ, а чиновник всегласно объявлял, что понеже камергер Вилим Монс и его сестра Матрена Балк брали взятки и за то арестованы, то градожители, ежели кто что-либо знает об этом, а также и те, кто взятки давал, должны незамедлительно заявить, а умолчавшие будут за утайку жестоко наказаны. И на следующий день на городских улицах слышался барабанный бой и тот же полицейский бирюч вызывал доносчиков и взяткодателей.
Страшно было виновному признаваться, но не менее страшно и умолчать после повторного призыва, и приходилось людям идти доносить на себя. Вот до чего дошло дело. Как же утаить, ежели сам Монс называл, кто ему взятки давал?..
– Ой, лихо!.. Ой, беда-горюшко!.. Ой, позорище!..
Дыба, кнут, каторга, плаха или колесование дополнялись всенародной оглаской имен как самих взяточников, так и их дарителей. Петр считал, что для искоренения такого порока годились все средства, но на этот раз виновные взяткодатели отделались только испугом. Царь не велел никого из них особо допрашивать не потому, что проявлял великодушие и стал жалостливым, а было ему не до того. Изнемог он под тяжким бременем сильного душевного потрясения и не мог затевать новый большой розыск. Скорее, скорее кончать с главным виновником – Монсом.
Петру припоминались слова из Устава воинского, утвержденного им в тот самый год, когда Монс был приближен ко двору Екатерины. В Уставе говорилось: «Не должен от соперника себе первого удара ожидать, ибо может тако учиниться, что противиться весьма поздно будет».
Многоверстный и многотрудный путь проделал Монс, днем и ночью вышагивая по каземату в надежде на помилование. Неужели Катрин не сделает пусть самое невозможное, чтобы только спасти его?.. И Монс чувствовал, как у него от ужаса топорщатся волосы.
Судьи торопились, боясь испытывать терпение царя, наспех набрасывали строчки приговора: «А так как Монс явился во многих взятках и вступал за оные в дела, не подведомственные ему, и зй те его вины мы согласно приговорили: учинить ему, Вилиму Монсу, смертную казнь, а именье его, движимое и недвижимое, взять на его императорское величество».
Петр скрепил это решение своей подписью: «Учинить по приговору».
Не став дожидаться судейского решения участи других виновных, сам определил каждому из них меру наказания.
В понедельник 16 ноября к назначенному часу на Троицкой площади собрались несметные толпы народа. Утро было ветреное, и порошил снег, завиваясь в первой зимней поземке. Из крепостных ворот вышел конвой, сопровождавший сани, на которых в нагольном тулупе сидел Вилим Монс – исхудалый, с потемневшим, будто пропыленным лицом. На других санях ехала Матрена Балк, а за нею – Столетов с Балакиревым. На высоком помосте возведенного лобного места лежала толстая плаха, и вокруг нее похаживал палач с топором в руках. Поигрывая кнутом, стоял другой заплечных дел мастер и около него – два дюжих мужика, чтобы послужить как бы подставками: на их пригнутые спины вскинут осужденных под кнутобойство и батоги. Высокий шест торчал сбоку помоста в ожидании, когда на него воткнут голову недавнего царского фаворита.
– Шест себе «шапку» ждет.
– Наденут, покрасуется в такой «шапке».
– Вовсе свысока глядеть станет Монс.
– По заслугам и честь.
– Хорошо развиднелось, можно Вилиму Ивановичу на тот свет отбывать, не заблудится, – переговаривались в толпе острословы.
– Едут, едут!.. Везут!..
Дюжие мужики подцепили Монса под руки, помогая подняться на эшафот. Судейский чиновник скороговоркой прочитал приговор, палач сдернул с Морса тулуп, привалил его к плахе, взмахнул топором, и камергерская голова, свесившись с плахи, удержалась на тонком ошметке кожи. Палач легонько подрубил ее, и голова, моргнув в последний раз, скатилась на помост. Один из мужиков подал шест, и палач живо насадил голову на заостренный конец, приколотил шест сбоку помоста, и голова красавца камергера подлинно что свысока смотрела на народ, завороженный увлекательным зрелищем.
У обезглавленного трупа брата бывшая фрейлина императрицы напряженно слушала приговор своим деяниям.
– Матрена Балкова! Понеже ты вступила в непотребные воровские дела, кои свершала через брата своего Вилима Монса, и брала себе взятки, то за оные твои вины указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье.
Вскинули Матрену Ивановну мужику на закорки, оголили ей спину и дали десять ударов кнутом.
– Егор Столетов! – возглашал чтец приговора. – Понеже через взятку добился ты к Вилиму Монсу в канцеляристы с намерением делать дела, противные указам его императорского величества, в чем и уличен, и за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в каторжную работу в Рогервик на десять лет.
Дано пятнадцать ударов кнутом.
– Иван Балакирев! – продолжал чтец. – Понеже ты, отбывая от службы, принял на себя шутовство и через то прибился ко двору ее императорского величества и в ту бытность служил Вилиму Монсу, чего тебе не надлежало, и за ту твою вину приговорено высечь тебя батогами и сослать в каторгу в Рогервик на три года.
Дано шестьдесят палок.
Срубил палач Монсову голову, и Петр надеялся, что утолит наконец щемившее душу и глубоко оскорбившее чувство негодования, в которое поверг его Монс своим соперничеством с ним. Думал, что как только скатится Монсова голова в небытие, не будет больше мучить злая обида, а она мучает, в дрожь кидает неудержимая ревновательная амурова лихоманка.
На другой день после казни сказал Екатерине, чтобы поехала вместе с ним.
– Куда?
– Прокатиться.
Приказал денщику Василию Поспелову неспешно проехать по Троицкой площади мимо помоста и шеста с торчавшей на нем головой Монса.
Как он, Петр, следил за Екатериной! Отвернется, зажмурит глаза и вздрогнет? Румянец отхлынет от щек?.. Не отвернулась, не зажмурилась и не вздрогнула. И румянец от щек не отхлынул.
Румянец-то, может, потому не сходил, что фальшивым был, зело насурмленным.
Нет, не проявила она никакого смущения и как бы между прочим заметила:
– Как грустно, что у придворных может быть столько испорченности.
И этот ее показной, нарочитый покой опять замутил его душу.
Неужто в самом деле хотела при пособничестве своего фаворита под видом снотворного – смертоносное питье приготовить?.. А может, донос об этом ошибочным был?.. Рецепт и какое-то «сильненькое» письмо не найдены, и Столетов говорил, что таких бумажек не видал и не прятал.
О если бы они оказались, то, без сомнения, на другом шесте торчала бы и ее голова, но нет доказательства ее преступления. А что она, Евина дочка, пристрастна к амурным влечениям, тому удивляться нельзя и нельзя ее в том со всей строгостью виноватить. Еще с той поры, когда у своего первого хозяина пастора Глюка была, от одного к другому переходила: и шведский солдат-трубач был, и наш солдат караульный, и Шереметев, и Меншиков… Ко многим была привычна. Каким по счету он, Петр, у нее?..
Сам виноват: почти два года за границей, в отлучке был, а о ту пору к ней в услужение Монса приставил. Что глаза закрывать – молодой и красивый был камер-юнкер. И она еще молодая, в холе да всыте жила, вот кровь и взыграла. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?.. А к тому же – и в письмах и в изустных словах – сам все старичком себя да болящим аттестовал, а старику покой нужен. Она и старалась не тревожить его. А ежели совсем по-честному говорить, то и он сам, сродни прародительнице Еве, тоже к запретным плодам аки лакомка тянулся, взять хотя бы фрейлинку Марью Гаментову, да и не ее одну. Конечно, ему, как мужику и царю, все дозволено, и слов нет, лучше было бы, ежели супруга по респекту своему оставалась ничем не запятнанной, но знал ведь, какой ее себе брал!
Двадцать лет тому миновало, и во все эти годы было у него большое личное счастье. Каких славных дочек с ней вырастили, что Аннушку взять, что Лисаветку, да еще и младшенькая Наталья растет. Одиннадцать детей ему родила, и среди них пятеро мальцов было – три Петра и два Павла, и каждый из них – царевич, мог бы наследником стать. Но, должно, последние дети Монсовы были… Может, и Наталья – его?..
Прелюбодея смертью он наказал, но чинить розыск и приговаривать тоже к плахе или к монастырскому заточению ту, которой обязан был многолетним счастьем… Да и каким же злодеем, извергом показал бы себя в глазах просвещенной Европы: одну жену – в монастырь, сына – казнил, и другая жена неугодной стала…
К нему подошла погрустневшая Лисаветка, приласкалась, прислонилась к плечу и, всхлипнув, проговорила:
– Папанечка, прости маменьку… Она сидит там и плачет…
– О чем? – дернулся он шеей. – О чем плачет?..
– Говорит, обиделся ты на нее, и ей потому дюже горько. Прости ты ее, и она зараз улыбнется.
Петр поцеловал Лисаветку, и она сочла это знаком прощения, какое отец передавал через нее загрустившей маменьке, и побежала ее обрадовать.
Лисаветка – его дочка, в том сомнения нет; такая же круглолицая, рослая.
Тело преступника Монса еще несколько дней лежало на помосте, а когда помост собрались ломать, запорошенный снегом труп взволокли догнивать на особо установленное колесо.
На Невской набережной в доме, принадлежавшем Александру Кикину, в одной палате были собраны редкостные предметы на поглядение людям, и та палата называлась куншткаморой. Немецкое это слово по-русски означало – «палата искусств». В нее открыт был доступ для любознательных, и даже отпускались средства на угощения посетителей, дабы их вернее сюда приманивать. А в подвале палаты на полке в стеклянных банках, наполненных хлебным вином, были особые редкости. В одной банке отрубленная женская голова, и называлась она Мария Гаментова. На ее шейном отрубе хорошо видны кончики разных жилок. В другой банке – голова мужская, и называлась она Вилим Монс. Хотя и проторчала голова эта несколько дней на шесте, снег и дождь ее обижали, мороз леденил, но можно было явственно разглядеть, что губы головы горды и приятны, а брови как бы печальные.
Да, он таким и был, этот Вилим Монс, когда находился в несравненной силе и со всех сторон ему преподносились презенты, а все равно был вроде бы опечаленным, что как раз можно признать по бровям.
За этими двумя головами особо тщательно наблюдал постаревший одноглазый монстр, пребывающий тут истопником и стражем. Посетителям банки те не показывали потому, что в них, хотя и ясно были видны для познания людям кончики жилок в шейном отрубе, но находились сии головы тут сугубо секретно, и даже знатным персонам глядеть на них не дозволялось. Царь Петр, государь император, так повелел.
И еще повелел он начальнику Тайной канцелярии генералу Ушакову, что как ежели служитель одноглазый монстр Фома помрет, то «изготовить из него чучелу и поставить в куншткамору навсегда».
По совету лейб-медика Блюментроста и других врачей для ради подкрепления своего здоровья Петр издавна прибегал к минеральным источникам. Пользовался ими и у себя, бывая на олонецких марциальных водах, и во время заграничных поездок, как, например, во французском городе Спа. Врачи предписывали воздержание в еде и особенно в питье, и Петр соглашался с ними, когда мучили боли, а как только чувствовал облегчение, пренебрегал благими советами и на радостях затевал веселое пиршество с обилием сытных яств и хмельных напитков. А то бывало и так, что прибегал к пособничеству «Ивашки Хмельницкого», дабы заглушить появление болевых ощущений. По самому характеру своей неуемной натуры, при непоседливом образе жизни, в непрестанных делах трудно было ему совладать с предписанным и неукоснительным жизненным распорядком.
Дело Монса, глубоко оскорбившее Петра, сильно потрясло его, еще не окрепшего после перенесенной простудной болезни, полученной при спасении севшего на мель судна с матросами и солдатами. А тут еще в крещенский праздник долго пробыл Петр на Неве при освящении «иордани» и глядя, как вызвавшиеся смельчаки из простонародья окунались в прорубь. Утро было морозное, с леденящим ветром, и новая принесенная с «иордани» простуда с начавшимся сильным ознобом настигла Петра.
Водка – мать всех лекарств. Прибегнув к ее исцеляющей силе, он, вдобавку к простуде, разбередил притаившуюся давнюю боль, и пришлось ему слечь в постель.
На протяжении всей своей сознательной жизни был Петр подвержен судорожным припадкам, случавшимся во время его озлобленного состояния, а теперь он зол был на когтисто вцепившуюся в тело болезнь, которую никак не мог преодолеть. Начинаясь с дерганья шеей, она вызывала мучительные судороги и нестерпимую боль.
Какая-то вельми прославленная искусным врачеванием знахарка пользовала его прежде снадобьем, настоянным на порошке из высушенного и растолченного сердца и печени сороки, и случалось, что снадобье то будто бы помогало, а может, удачно сопутствовало главному лечению, назначенному Блюментростом. Теперь же совсем не помогал высушенный сорочий ливер. Ничто из питья не помогало.
Прежде, убаюкивая свою боль, утомленный бессонницами в пути или дома, он мог засыпать, положив руки на плечи дежурного денщика, – теперь от этого было еще мучительнее, и он прогонял всех. Не раз помогало еще, когда «друг сердешненький Катеринушка» прижимала к своей пышной груди его голову и, поглаживая, потирая ладонью его затылок, успокаивала, усыпляла боль. Часами, бывало, сиживала так около него. Теgерь он содрогался при мысли, что она прикоснется к нему. Метался в своей постели, резко, враждебно отказывался от ее услуг потому, что к незатихавшему ознобу примешивалась опять нестерпимая трясучка амурова.
С трудом терпел Блюментроста, когда тот пускал кровь, делал припарки, прикладывал лед к голове или поил малиновым настоем, заваренным крутым кипятком, чтобы обнявшим и жарким потом выгнать пригнездившуюся болезнь.
После бурного единоборства с недугом наступало на некоторое время затишье. Боль продолжала исподволь точить, сверлить тело, но уже не было той трясовицы, не сдерживаемой никакими одеялами и шубами, и можно было лежать, прислушиваясь к болевым приливам и отливам, и даже несколько привыкать к ним, но тогда начинало надоедливо припоминаться что-нибудь до противности ничтожное и ненужное, дурманя сознание и путаясь с очень важными вопросами, требующими решения.
Мнилось всякое, а зачем – не понять. Ну, для ради чего припоминался хотя бы смехотворный случай с жалким, ничтожным попишкой, сухопарым, блекотливым козлом?.. В Сенат челобитная поступила, что захмелевший поп, возвращаясь откуда-то домой, приметил около речки гусака, приманил его и схватил, а гусак загагакал, голос подал. Поп свернул скорей в свой переулок, а хозяин гусака, приметивший кражу, пустился за попом вдогонку, поднял шум, и срамная эта история приняла огласку. Ну, посекли батогами попа, а зачем он припомнился? Зачем внимание царя собой занимал, будто у него никаких иных забот нет?.. Ведь каждая минута у него теперь на счету.
– Кыш, шелудивый!.. – крикнул Петр и замахнулся на будто бы явившегося просить прощение иерея, блекотливого козла. А тот будто и в самом деле стоял посреди комнаты и блекотал. – Кыш отсюдова! – громче крикнул Петр, а козел, пригнув голову, наставил рога и готов был кинуться на царя-обидчика. – Кыш!.. Кыш!..
– Никого нет, Петруша… Кого ты гонишь?.. – подходила к нему Екатерина.
И Петр увидел ее.
– Тебя гоню… Кыш, проклятая!..
Екатерина попятилась к двери, отошла и притаилась в простенке.
Или еще припомнилось такое сенатское разбирательство. На пошехонского коменданта Веревкина жалоба: собирая провиант для рекрут, принимал он от крестьян хлебное зерно мерой с верхом, а изголодавшимся рекрутам выдавал втрус, под греблю. Остатки – себе. Ну, не вор ли?!
Везде лихоимцы да взяточники. Прилуцкого монастыря келарь отчет привозил, и в росписи расходов указано, что кому дадено было: главному магистратскому писарю десять рублей, а другим служилым людям – пирог, семгу, гребень резной, полпуда свечей маковых, два ведра соленых рыжиков, да церковного вина выпито на семь алтын…
Только и слышно – вопят: денег нет, денег нет!.. Указ на то был, черным по белому писано: «Для настоящей нужды в деньгах давать служилым людям на жалованье разными казенными товарами…» И в военную коллегию пишут из полков, что, не получая жалованья, солдаты бегут… Подновить указ надобно: когда придет какая нужда в деньгах, то искать способу, отколь их взять. Когда же никакого способу не изыщется, тогда нужды острой ради разложить потребную сумму на всех чинов государственных, кои большое жалованье получают.
Как погулял по земле при покойном царе-родителе вор-анафема Стенька Разин, крестьяне, коли прижмешь их покрепче, скалят зубы по-волчьи, от тягот бегут на Дон, за Урал, откуда их ни указом, ни саблей не добыть… И в тюрьме ослушников не удержишь. Соликамский комендант доносил, что тюремный острог весьма погнил и стоит на подпорках так, что арестанты того и гляди разбегутся, а о строении тюремного помещения указом императорского величества неведомо что повелено будет, а без указа строить не может… Скажи, какой малоумный да слабосильный! Император, что ли, должен ему бревна на острог подносить?.. Бездельный ленивец, а не комендант. В батоги брать такого!.. И московский губернатор, видишь ли, не осмеливается без указу чинить деревянную мостовую на болоте возле Балчуга, где ее полой водой унесло. Ну и вязни в грязи по брюхо, ежели у самого догадки нет… Все им царь подскажи!.. А то такие в государстве прохиндеи окажутся, что только дивись. Сибирские сборщики ясака додумались: черных соболей брать себе, а в казну ставить желтых, коих так искусно коптили, что невозможно было и различить. Вон какие смекалистые ловкачи есть!..
Какие только меры не приходится принимать, дабы словоблудцы языки прикусили, а трусы заикаться бы от испуга не стали. Недавно было: раскольник предсказывал, что первого ноября Нева выйдет из берегов, затопит весь город и волны ее покроют вершину дерева, стоящего возле крепости. Пугливые устрашились, приходили к тому дереву, прикидывали, сколь высока вода будет, да на крик от страха кричали. Приказал дерево напрочь срубить, а предсказателя посадить в крепость, и как в назначенный им день никакого наводнения не случилось, то повелел отсчитать сему лжепророку полсотни ударов кнутом. Теперь неповадно будет пророчить… Много, много хлопот, и отлеживаться нисколь времени нет.
– Лаврентий, скоро вставать мне?
– Как поправитесь, так и встанете, ваше величество, – отвечал Блюментрост.
Нет, похоже, не скоро придется встать, болезнь нисколько не убывает.
Только что говорил с Блюментростом, а вот уже опять в полубреду. Мучительно перебирал в памяти нужное и ненужное, утомлял себя разными спорами и видениями. Ну, для ради чего примерещился сей домодельный провидец наводнений?.. Зачем он?.. И ясно видна волосатая бородавка у него на носу. Зачем он нужен, зачем?..
Петр устал думать и, запутавшись в сроках, бродить по своей прожитой жизни да рассказывать самому себе о давно уже позабытом, стершемся в памяти и ненужном. Иногда с испугом смотрел на Блюментроста, приготавливающего лекарство. «Травить хочет, травить…», – и, когда тот подносил ему ложку с микстурой, выбивал ее у него из рук.
– На дыбу пойдешь… к Ушакову… – злобно шептал ему. И прогонял его. Всех прогонял, не терпя около себя никого.
В надежде хоть на короткое время забыться во сне лежал, закрыв глаза, а мысли тогда еще безудержнее копошились в его голове, словно черви. Прыткими фискалами подскакивали одна за другой, напоминали, предупреждали, разыскивали где-то в дебрях его памяти былое, содеянное и задуманное, обличали в нерадивости его самого.
Он сел на кровати, спустив с нее похудевшие ноги. Кружилась голова. Дотошные фискалы, фискальчищки, фискальчонки зашептали наперебой нечто невразумительное в самые его уши. Он понимал, что прогнать их можно лишь громким и грозным окриком, а голоса не было и не хотели разжиматься горячие, будто накрепко спекшиеся губы. Он шире раскрыл глаза, увидел и изумился, какое множество было их в комнате: были тут и сельские – волостные, и земские – городские, и губернские, и столичные, рядовые и обер-фискалы. Выпучив свои бельма, не моргая и не дыша, они указывали на него своими крючковатыми пальцами. И тогда Петр встал, поняв наконец, что он сам с сего дня есть великий, венценосный фискал, коему надлежит в недалеком предбудущем времени нашептывать в старческое, морщинистое, седыми волосами заросшее ухо всевышнего Саваофа, – нашептывать ему великую правду и великую ябедную ложь о своих верноподданных: об их прелюбодействах, содомском грехе, чародействе, богохульстве, обмане, заповедной продаже, о том, что испортились нет ли дороги, не повалены ли верстовые столбы, не стоят ли пустыми царевы мельницы, кабаки и его, боговы, храмы; не шляются ли зря по земле гулящие люди, не подкрадывается ли шпион, не доставляются ли тайно запретные товары, не уходит ли кто из смертных тишком за границу, не имея проезжих бумаг, не клянут ли некие люди имя царево и богово? За многое надобно отвечать.
И еще надлежало дать самый главный ответ: кого оставит он после себя блюсти верноподданных?.. Ну?.. Кого?.. Говори!..
А он и не знал, что сказать, хотя понимал, что подходит последний срок, последний предел.
Кладет теперь он, царь Петр, свою полувековую, многотрудную, многодумную жизнь, кладет Россию свою, свой народ, а кто возьмет это все? Кто будет наследником?.. Кому надобно напоследок пристально посмотреть в глаза, испытать взглядом совесть, душу и сердце? Достоин ли будет принять оставленное, преображенное?.. Кого зараньше благословить или проклясть?..
На голубых печных изразцах уплывали в море, как чайки, легкие корабли. В деревянных кадках близ окон стояли цветы.
И эти нарисованные корабли, и эти цветы, как деревья, вызывали мысли о лесе, о смоляных запахах адмиралтейского двора.
Он закусил губу, немного подумал и, кивнув в сторону печки, коротко приказал:
– Пиши.
Прошелся по комнате из конца в конец и стал диктовать указ:
– «Буде станут противиться непослушные и свершать порубку дерев, то за содеянное в первый раз взимать с таковых великую пеню, а за содеянное в другой раз вырезывать ноздри и посылать провинившихся в каторжные работы. А в ранее запретных лесах Петербургской губернии за порубку годных к корабельной постройке дерев виновный будет казнен злою смертью… Написал?.. Строчи дальше: у кого же охота бегать взапуски и держать заклады, те могут упражняться в Ямской слободе, либо на льду…»
Но никто не писал, и он остановился, растерянный и смутившийся. А мысли были остры, закрутились, как некая повитель вокруг корабельных деревьев, о которых только что говорил, и вдруг послышались ему никогда прежде не слыханные голоса в противность его указу, и забунтовали многие работные люди, удивив его своей дерзостной непокорностью:
«За макушки дерев вступаешься, а людские головы пускай напрочь летят?.. Сосновой коры на растопку не смей оборвать, а ноздри свои подставляй?.. С липки лычка содрать не решись, а со спины пускай ошметками кожа летит?.. Так, что ли, царь-государь?.. Замыкался, запечалился, кому достанется сидение тронное, а кому оно нужно, как и все насоленные порядки твои? Загнал людей в гиблую гиль да еще парадизом ее назвал!..»
– Молчать, воры! – крикнул он изо всех сил и сжал кулаки. А в ответ будто слышался смех и такие предерзостные слова: «Сам ты – вор из воров!.. Посчитай, – ты ведь любишь считать, – сколь людских жизней наворовал, скольким веку урезал. Антихрист ты!»
Он схватил стулец, замахнулся им в пустоту и, не удержавшись, упал.
Один он, один, и некому заступиться…
Блюментрост и денщик Василий Поспелов услышали, как он упал. Подняли, перенесли на постель.
– Ладно, – благодарно кивнул им Петр. – Спать буду. Усну. Уходите.
Выйдя от него, Блюментрост сказал столпившимся царедворцам, что государь безнадежен.
Не решаясь сам войти к умирающему, Меншиков внушал Екатерине:
– Не оставляй его одного. Мало ли кто войдет да что-нибудь поскажет ему. Помни: твоя судьба, Катя, решается, – в первый раз за многие годы снова так задушевно назвал ее, как тогда, в ту давность, еще Катюшкой ее называл. – Не обращай внимания, ежели станет опять прогонять. В уголке притулись, но из спальни не уходи. Сторожи завещание. Поняла?..
Дочь Анна порывалась к отцу, но мать ее остановила:
– Не тревожь отца, Аня. Ему и так тяжко, а тут еще ты не сдержишь себя и заплачешь. Он и поймет, что надежды нет.
– Только посмотрю на него, – просила Анна.
– Я сказала тебе – не надо, – строго сдвинула брови мать. – С Лисаветой да с Натальей будь.
Анна ушла. Екатерина тихо открыла дверь, осторожно проскользнула в нее и остановилась у печки. Помнила, что сказал Меншиков. Теперь ни на минуту не отойдет.
Петр лежал на высоко взбитых подушках в голубых атласных наволочках, что на своем досуге собственноручно нашила ему царица Прасковья, и на что бы он ни взглянул, все оборачивал в мыслях на свои дела, на свою жизнь и на свое предсмертное одиночество. Вон – около печки стоит она, его суженая, которой ни в чем верить нельзя, – теперь он ясно понимал это. Чужая она, враждебная.
– Жалуются, видишь ли, на Петербург. Сырость такая в нем, что пенька гниет.
– Кто, Петрушенька, жалуется?
– Они, те… Само место – гнилое, болотное… – И вдруг встрепенулся, побагровел от негодования. – Петербург порочить?.. Ушакова сюда!.. Позвать Ушакова!.. – кричит Петр, опираясь рукой на подушку, и уже кривится лицом на левую сторону, дергает шеей, корчится в судорожном припадке.
– Петя… Петя… Петрушенька… – успокаивает подбежавшая Екатерина, по привычке прижимая его голову к своей груди. – Нет никого. Только я да ты… Петечка, дорогой…
Опамятуясь от бреда, он напряженно думал о том, кому доверить все содеянное им с первого дня сего восемнадцатого века. Свершенные им преобразования являлись служением Российскому государству, всенародной пользе. Теперь каждому ясно, сколь сильной и славной стала Россия, но как не просто было достичь этого. Чтобы разбогатеть государству, следовало вести большую торговлю, развивать промыслы, пробиваться к морю, освобождаться от дани татарам, которую платили крымскому хану, как поминки…
Да, да, еще и еще повторить нужно, что требовалось научиться строить корабли и плавать на них, победить давнего, сильного и злого врага в затянувшейся войне, строить крепости, города, прокладывать дороги, прорывать каналы, – всего, что сделано, не перечесть. А еще сколько надобно!
Кто противился его преобразованиям? Раскольники, косные хранители старины, древлего благочестия?.. Не благочестие оберегали они, а свое невежество да изуверство. Постыдную жизнь вели и ведут в своих скрытых скитах, противясь всему новому, лучшему. Их ли примеру следовать?..
Море, море… С юношеских лет было заветной мечтой добыть его для России. В исполнении этой мечты виделась цель всей жизни. Глядя на дедовский ботик, дивился возможности плавать на корабле, а теперь почти восемьсот судов составляют российский флот, из коих сорок восемь многопушечных линейных кораблей. Морской державой Русь стала.
Этим летом двести сорок иностранных торговых судов принимал у себя Петербург.
Ах, жить бы еще и жить!..
Но жизнь покидала Петра.
В церквах денно и нощно молились о нем; получили прощение осужденные на каторжные работы, кроме убийц и разбойников. Родственники и друзья таких преступников испрашивали им тоже помилования, но Петр, хотя и ослабевшим голосом, а с непреклонной твердостью отказал в такой просьбе, сказав:
– Надеюсь более угодить богу правосудием, нежели потворством.
Но через день были прощены и эти преступники, а также все осужденные на смерть, и прощены дворяне, не явившиеся на последний смотр.
А облегчения от болезни не было.
В ночь на 28 января, когда Петр находился в предсмертии, сановная знать собралась во дворце для совещания о преемнике престола. Призвали кабинет-секретаря Макарова – нет ли у него письменного распоряжения императора? Нет. Но его воля высказана в законе от 5 февраля 1722 года: «Заблагорассудили мы сей устав учинить, дабы сие было всегда в воле правительствующего государя, кому он хочет, тому и определит наследство…» Но это наводило собравшихся вельмож на разноречивые суждения. По такому закону может оказаться, что государством станет править дотоле малозначимый человек, тогда как имеются все же законные наследники. Царедворцы из старой родовой знати – князья Голицыны, Долгорукие, Репнин, следуя древнерусскому обычаю, настаивали на продолжении царской династии по мужской линии, и таким наследником мог стать девятилетний внук императора, сын царевича Алексея.
– Почему он? – негодующе спрашивали противники такого воцарения. – Законная наследница – государыня Екатерина Алексеевна. Она коронована государем, и это само говорит за то, что он прочил ее своей преемницей.
Воцарение малолетнего наследника осложнялось бы тем, что до его совершеннолетия опеку, а значит, и власть, могла получить какая-то из двух его бабушек. Одна – по прямому родству, озлобленная ненавистница всяких нововведений, учиненных ее бывшим мужем царем Петром, а другая привенчанная иноземка. Достанься ей власть, она наверняка даст полную волю распоряжаться всеми делами своему давнему любимцу и первому казнокраду светлейшему князю Меншикову, коему царь Петр грозил великой опалой. У него, у светлейшего, вся надежда на благополучную жизнь – только чтобы царь Петр не поднялся.
Чья сторона возьмет верх? Каким сановникам и что будет грозить?.. Одни будут вознесены, одарены почестями и всяческим благорасположением, а другие, противные, впадут в ничтожество от немилости. Ох, страшно такое…
Меншиков, Толстой, Ягужинский, Апраксин и некоторые другие были решительно против царевича-внука, воцарение которого наверняка угрожало бы им великими бедами. Что станет с ними, осудившими царевича Алексея на смерть? Ведь сын станет мстить за отца. Худо придется и самой Екатерине с ее дочерьми, уделом коих может стать монастырь.
Дело было не в праве и не в законности, а в том, кому посчастливится оставаться у власти, а кому идти в ссылку или из-под кнута на каторгу, а то даже на плаху.
Особенно деятельным проявлял себя Меншиков, хлопотавший о воцарении Екатерины. При ней он снова станет первым человеком в государстве, ее правой рукой, тем более что теперь нет Монса.
Очень важно было привлечь на свою сторону гвардию, и он предусмотрительно сделал все для того; во дворце появились гвардейские офицеры, и Меншиков обратился к ним за поддержкой, обещая незамедлительно облегчить тяготы их службы, выдать недоданное жалованье и награды.
Но все могло вдруг измениться самым непредвиденным образом. Может быть, в то время как сановники пререкались, Петр высказал свою непреклонную волю, кому наследовать его великое сидение на престоле. Может, последнее завещание у него под подушкой лежит?..
Долго, очень долго колебался Петр в выборе преемника и дотянул до последнего часа. Путалось, мешалось все в мыслях, не разграничивая яви от забытья, от горячечного полубреда. А то вдруг накатывалась такая боль, что сминала все, и он не мог удержаться от стонов и сокрушенно заключал:
– По себе могу познать, сколь слабое творение есть человек.
А когда чувствовал, что боль несколько ослабела, торопился принять решение, но какое именно, все еще не знал. Внука своего он недолюбливал и думал, если тот со временем станет царем, то, подобно своему отцу, окружит себя сторонниками старинных порядков и будет противником всего, что делал его дед.
Петр чувствовал себя словно в пустыне, в полном и страшном одиночестве.
– Кому же все отдать?.. – спрашивал он, будто сейчас вот, сию минуту некий собеседник вразумит его своей подсказкой. И словно сквозь туман опять нахлынувшего забытья, видел он князя Якова Федоровича Долгорукова. – Князь, друже… – ласково шептал ему Петр. – Ты раб мой верный. Добрыми и смелыми делами прославил себя. Не только сам из шведского плена вырвался, но спас еще других и привел вражеский корабль. Обещал возвеличить тебя и возвеличу. Станешь, княже, управлять кораблем по имени «Государство Российское» и вести его по волнам бурного моря житейского. На тебя могу положиться. Примешь, княже, отечество, кое тебе отдаю?..
А княже Яков исчезал из тмяного видения, и Петр вспоминал, что Яков Долгорукий умер пять лет тому назад.
Но есть же, есть сподвижники. Неправда, что в пустыне он.
Голицын-князь… Михайло Михайлович Голицын мальчишкой был записан в «барабанную науку» при Семеновском полку. Был участником Азовского похода и получил тогда свой первый офицерский чин, а потом стал капитаном.
Петру не нужно было заглядывать в послужной список своих сподвижников, – каждого из них знал, как самого себя.
При штурме Нотебурга он, царь, отдавал приказ на отступление, а Михайло Голицын велел оттолкнуть от берега лодки со своими солдатами, чтобы себе и подчиненным отрезать путь назад, и новым штурмом взят был Нотебург. Участвовал Голицын в битве при Ниеншанце, Нарве и Митаве, разбил шведские войска генерала Росса при местечке Добром. За участие в битве при Лесной получил чин генерал-поручика, и Петр сказал ему тогда:
«Проси, что пожелаешь».
И удивился, услыхав в ответ:
«Прими в прежнюю милость разжалованного в солдаты Репнина».
«Да разве ты не знаешь, что он твой враг?»
«Знаю, – отвечал Голицын. – Но знаю и то, что Репнин сведущ в ратном деле, любит отечество, предан тебе, и – что может значить личная вражда между нами, когда отечество нуждается полезными людьми?!»
В Полтавской битве командовал Голицын гвардейцами и преследовал шведов до Переволочны, где они сдались в плен. Был участником Гангутского сражения и одержал победу над шведским флотом при Гренгаме.
Он, Михайло Голицын, имел мужество отказаться подписать смертный приговор царевичу Алексею, и Петр тогда не разгневался на него.
Голицын… А сводный брат Иван – деловит, разумен, справедлив.
Вот с каким наследником, тоже сыном общего их отца, следовало бы делить двухместный трон, а не с тем братом Иваном, скорбным главой и телом.
Нет, не в пустыне он, царь Петр! Есть в отечестве достойные люди.
– Есть кому отдать все, – прошептал он.
– Что отдать, Петруша? – спросила не отлучавшаяся от него Екатерина.
– Бумагу и перо, – нетерпеливо потребовал он.
– Писать хочешь?
– Писать… Отдам все…
– Мне?.. – с загоревшимися глазами подалась к нему Екатерина. – Мне, Петяшенька?..
– Что – тебе?
– Отдашь все?..
Преодолевая новый приступ боли, он скривил губы, вот-вот готовый от негодования дернуться шеей, и таким ненавистно-уничтожающим взглядом окинул Екатерину, что это было яснее всякого ответа.
Она оторопела и, нервно сжимая задрожавшие пальцы, поправилась:
– Ему отдашь?.. Данилычу?..
– Ему надобно на плаху, вслед за твоим Монсом, – тяжело и хрипло молвил Петр, начинавший задыхаться от гнева. – Дай бумагу, – повторил он.
«Писать хочет… Сейчас напишет… Все сейчас решится… А мне – в монастырь, в Сибирь…» – вихрем проносились у Екатерины мысли. Тяжелее, чем Петр, стала дышать она, ужасаясь неотвратимого и страшного, что ожидало ее.
– Бумагу, я сказал… Перо…
Петр хотел приподняться и сесть, но лишь сильнее вдавливал локти в края подушки и чувствовал свою беспомощность. «Сказать ей, чтобы поддержала спину?.. Нет, сам…» Но приподняться не сумел. Тогда, положив лист бумаги на свою записную книжку, кое-как стал выводить пером: ОТДАЙТЕ…
Екатерина впивалась взглядом в каждую букву и читала дальше – ВСЕ…
«Напишет, укажет, повелит, кому отдать… Не дать ему, не дать продолжить…» – тот же вихрь мыслей и мгновенно принятого решения захватывал ее.
– Не надо… Петечка, не надо… Петечка, не надо… – выкрикивала она, навалившись на него всей тяжестью своего тела. Комкая пальцами сбившееся одеяло, она придавила лицо Петра своей грудью, залепив его словно взбитым и пышно подошедшим тестом. – Не надо, Петечка, не надо… – истошно повторяла она, придавливая его лицо все сильнее.
Раза два он дернулся головой, пытаясь освободиться от навалившейся на него рыхлой тяжести, схватить хоть глоток воздуха, но его рот и нос были залеплены горячей мякотью грудастой полнотелой супруги, и он лишь слегка подался вдруг расслабившимся телом.
– Не надо, Петечка, не надо… – все еще держала его Екатерина.
– Мама… маменька… – теребила ее вбежавшая Анна.
– А?.. Кто тут?.. – отпрянула Екатерина в сторону.
– Папенька… папенька… – испуганно шептала Анна.
Петр был мертв.
Екатерина пригляделась к нему – лежит неподвижно с приоткрытым ртом, как выброшенная на берег рыбина.
Прильнула настороженным ухом к его груди – сердце не билось. В комнате была подлинно что мертвая, оцепенелая тишина.
Под ногой Екатерины хрустнуло раздавленное перо. Она подняла с полу лист бумаги с нацарапанными на нем двумя словами. Прочитала еще раз: «ОТДАЙТЕ ВСЕ…» И судорожно прижала лист к себе. «ОТДАЙТЕ ВСЕ…» Это будет означать – ей отдайте все. Ей!..
И кровь победно застучала у нее в висках.
Екатерина вышла к толпившимся за дверью сановным царедворцам и сообщила им:
– Государь скончался…