9598.fb2
Одним из них был и мой дядюшка, который имел обыкновение, когда бы я ни рассказывала свое «Сотворение историй», громко кричать: «Эй вы, слушайте, что говорит это дитя! Кто тут не верит в Бога, Который любит байки? Из-за вас Господь сидит в одиночестве! Не печальте Господа, давайте-ка еще одну историю!» И мы продолжали работать и рассказывать, иногда проводя за этим занятием весь день и расходясь лишь далеко за полночь.
Этот человек, который требовал «еще историй» примерно так, как требуют еще пинту пива, был мой дядюшка Зовар[5], которого прозвали так за то, что стоило у него в кармане завестись лишней мелочи, он тут же тратил ее на самодельные сигары — небрежно свернутые, громадные, несуразные. Дядюшка находил особое удовольствие в том, чтобы каждую смолить до тех пор, пока она в тысячный раз не погаснет.
Дядюшка принадлежал к моей приемной семье. Это был старый крестьянин. Одним ужасным вечером во время Второй мировой войны фашисты вытащили его из дома и отправили в концентрационный лагерь, расположенный где-то далеко, возле самой русской границы, где он каким-то чудом, или, как он сам говорил, «при помощи божественных сил, которые недоступны нашему разумению» умудрился пережить и каторжный труд, и нечеловеческий голод.
Мне хорошо запомнилось, как всякий раз, когда случалось слышать по радио или просто от односельчан: «Вот что творили германские нацисты» или: «Это сделали немцы», дядюшка невозмутимо возражал: «Ошибка. Нацисты и их пособники были не из Германии. У негодяев нет родины. Эти демоны были родом из преисподней».
После долгих лет война в Европе закончилась[6]. Мой приемный отец с помощью Красного Креста, а главным образом — по цепочкам всяческих знакомств обыскал лагеря перемещенных лиц и в конце концов нашел нашего дядюшку, а потом и еще нескольких престарелых родственников. Ему удалось добиться, чтобы их отпустили. Однако чтобы попасть в какой-нибудь порт на океанском побережье, а оттуда уже в Америку, им пришлось пересечь всю Европу — то в кузове грузовика, то в телеге, а то и просто на своих двоих. Но вот после бесчисленных проверок документов и бесконечного ожидания, в давке и толчее, они вместе с сотнями таких же несчастных погрузились наконец в чрево гигантского судна, шедшего в «Аймер-и-ку-у» — в Америку.
Ни по ту, ни по эту сторону океана ни у кого не было телефонов, так что они не знали, кого и как можно разыскать. Их судьба всецело находилась в руках незнакомых людей: фермеров, живших вдоль дороги, безвестных и безымянных святых, отважных монахинь и медсестер на дальних заставах — всех тех, кого в нашей семье до сих пор называют не иначе как «посланцами Божьими».
Три недели на корабле дядюшка провел в непроглядном мраке трюма. Потом, плавясь в адском зное американского лета, пересек в переполненном поезде, где днем парило, а ночью было невыносимо душно, половину всей северной части США.
Наконец мы получили сообщение о прибытии дядюшки: пришла телеграмма со стандартным уведомлением, без каких-либо уточняющих деталей. Комитеты беженцев, у которых, ясное дело, не было ни цента, обычно посылали родственникам такие пустопорожние телеграммы за день до прибытия человека в условленное место. Так что мы поняли, что поезд с дядюшкой прибудет на следующий день — неизвестно в какое время — на так называемый «вокзал беженцев» — громадную железнодорожную станцию в пригороде Чикаго, примерно в сотне миль к западу от деревни, где мы нашли себе пристанище.
Мне тогда было пять лет. Мы сели на поезд в сторону Чикаго и часа три ехали в западном направлении. Поезд делал остановку возле каждой деревянной платформы, какие только встречались вдоль полотна. Нас, в свою очередь, было так много, что мы походили на маленькую передвижную резервацию. Мы везли вдоволь хлеба, сыра, сумок, коробок, бутылей с водой, домашнего пива, и вина, и сельтерской воды, чтобы накормить и напоить не только себя, но и, при случае, семей еще этак пятьдесят.
До самого Чикаго пришлось добираться спрессованными сельдями в бочке, в немыслимой жаре. И все же нас переполняло радостное возбуждение в предчувствии долгожданной встречи с родным человеком, чтобы после неисчислимых мытарств и бедствий, которыми нас разлучила война, наконец-то привезти его домой.
Ожидание прибытия дядюшкиного поезда растянулось на целую вечность. В этой огромной, напоминавшей ангар из чугунных решеток пещере, которую называли железнодорожным вокзалом, мы промаялись весь день, и вечер, и далеко за полночь — в иссушающем зное, от которого вяли цветы, одежду на себе хоть выкручивай, а порой кто-нибудь вообще падал в обморок.
Вся эта громадная масса народу была на пределе нервного напряжения, потому что, когда по репродуктору сообщали номера прибывающих поездов, под сводами металось такое гулкое эхо, что не было никакой возможности разобрать, что говорят. Приливы и отливы прокатывались по людскому морю с каждым подходившим к платформе поездом. Визг колес, тормозящих по рельсам, шипение пара, оглушительный лязг буферов, запах раскаленного машинного масла от подвижного состава и керосина от фонарей обходчиков — все это мне запомнилось, наверное, до конца моих дней.
Поезда были как на заказ, все из черной стали и железа. Их двигали сотни удивительных механических колес, больших и маленьких, и скрепляли тысячи и тысячи заклепок. На каждом вагоне вдоль всего состава мерцали красивые золотые буквы, обведенные красным.
Наконец прибыл, судя по всему, именно тот поезд, которого мы ждали. Железными чудищами вагоны вздымались на высоту, в три раза превышающую человеческий рост. Жар, который исходил от каждого поезда, был как опаляющее дыхание двадцати пяти бронированных печей, гигантскими скобами сцепленных воедино. Сбившись в громадную толпу, люди теснились вдоль перрона — кто-то даже выбрался на чугунные столбы, — высматривая во все глаза и, по выражению моего приемного папы, «потея как стадо слонов».
В моем детском восприятии все это представляло собой жуткую мешанину локтей, животов и задниц, плеч, вытянутых шей, грязных мужских рубашек, женских остроконечных шляпок с развевающимися перьями и высоченных каблуков, похожих на лосиные копыта. Тут были женщины в косынках, с отвисшими животами, красными руками, огрубевшими от бесконечных хлопот по хозяйству, и мужчины в черных костюмах, посеревших от копоти и дыма. Здесь было полно стариков, скрюченных настолько, что ростом они были почти как ребенок, а не как обычный взрослый человек. То и дело я встречалась с кем-нибудь глазами, и в ответ мне улыбались ужасающе беззубыми, но такими добрыми улыбками.
Вдоль всего состава у каждой вагонной двери сбились толпы народу. Никогда еще, казалось, мне не доводилось видеть так много взрослых сразу — плачущих, приплясывающих, смеющихся, хлопающих друг друга по спине, гогочущих и радостно вопящих. Людей было великое множество. Слезы и смех повсюду мешались с запахами чеснока, виски и пота. Влажный ночной туман и пар от гигантских машин окружали все это светопреставление сияющим ореолом.
Внезапно вся эта масса человеческих тел, худых и толстых, облаченных в пестрые пледы и вязаные кофточки, словно расступилась, и вдалеке на платформе показался одинокий старик в драной крестьянской одежде, растерянно озиравшийся по сторонам. В спину ему бил свет от паровоза, облекая фигуру лучезарным нимбом.
Бросив взгляд на приемного отца, я поняла, что мы наконец дождались. На какое-то мгновение его лицо потеряло всякое выражение, а потом он перепрыгнул — да, я совершенно уверена и готова подписаться, что мой солидный папаша, высокий, как каланча, именно перепрыгнул — через несколько оказавшихся на пути багажных тележек и стал что было сил пробиваться сквозь стремившиеся ему навстречу бесконечные волны пассажиров, чтобы в конце концов кинуться на шею этому несчастному потерянному в толпе старцу.
Отец потащил дядюшку по платформе, обнимая за плечи и локтями прокладывая путь для этого послушного, почти безвольного старческого тела.
«Вот он! Вот твой дядюшка!» — кричал отец в полном экстазе, словно только что выиграл самый большой приз в жизненной лотерее.
Дядюшка оказался человеком огромного роста, словно великан из детских сказок. Бросалась в глаза почерневшая от пыли и грязи белая рубашка без воротничка, а еще длинные мешковатые брюки, такие широкие, что они напоминали подметавшую землю юбку. Мощные, красные от загара руки были словно перевиты мускулами, а чтобы разглядеть его лицо, мне пришлось запрокинуть голову в самое небо. У дядюшки были огромные усищи от уха до уха, и вообще весь он, начиная от вязанных из овечьей шерсти бесформенных гамашей[7], был чем-то совершенно невиданным и иностранным.
Дядюшка опустил на землю чемодан и небольшой саквояж с пожитками, а затем, сомнамбулой стянув с головы шляпу, прямо на асфальтовой платформе бухнулся передо мной на колени. Мимо нас тек сплошной поток туфель и ботинок. Прямо у меня перед глазами оказались взмокшие от пота серебряные бакенбарды и короткая мерцающая щетина на подбородке и щеках. Дядюшка простер свои ручищи и одной меня обнял, а второй с какой-то благоговейной лаской обхватил мой затылок. Никогда не забуду, как он, притянув меня к себе, прошептал прерывающимся голосом: «Боже!.. Живое… дитя…»
Вообще-то я тогда боялась незнакомых людей, но тут, повинуясь непонятному порыву, крепко обняла дядюшку в ответ от всего сердца. Все решилось выражением дядюшкиных глаз, хотя я вряд ли смогла бы его описать. Мне уже случалось видеть такое выражение — один-единственный раз в жизни — в глазах лошадей, которых чудом удалось спасти из страшного пожара в конюшне.
И вот этот новообретенный дядюшка, огромный как великан, отправился с нами домой. Вскоре я узнала, что всему он предпочитал одиночество. Кроме того, я обнаружила, что даже когда он вынимал изо рта свою вечную сигару, один уголок губ все равно оставался выше другого, так что рот у него был кривой. «Вот что случается, когда маленькие мальчики начинают курить, да еще сигары, — говаривал он со смехом. — Никогда не кури сигары, иначе, когда вырастешь, твой хорошенький маленький ротик станет как у дядюшки».
Не помню, чтобы я кого-нибудь так любила, даже несмотря на то, что когда он улыбался, становилось видно, что передние зубы у него черные. Как, впрочем, и остальные, которые словно обгоревшие пеньки торчали в глубине рта. Необычайно широкий лоб украшали, козырьком нависая над глазами, совершенно невиданные брови, похожие на проволочные щетки в форме крыльев. В каждой руке он мог держать за горло пять убитых фазанов одновременно. Но самыми замечательными были глаза: на солнце они казались цвета расплавленного золота.
Образование у дядюшки заканчивалось вторым классом приходской школы, и с переездом в Новый Свет он жил точно так же, как в Старом, — как человек, который умеет стачать конскую упряжь, но совершенно не в состоянии починить то, что приводится в движение электричеством; который может управлять упряжкой быков, но не автомобилем; у которого никогда в жизни не было радиоприемника, но он зато способен рассказывать истории ночь напролет; который умеет прясть, и ткать, и пахать, и плотничать, но будет всякий раз в полной беспомощности без конца топтаться перед эскалатором.
Однажды у забора оказался какой-то мужчина в костюме клерка, тотчас принявшийся вкрадчиво расписывать все выгоды страховки. Дядюшка Зовар наотрез отказывался понимать, зачем ему покупать какую-то «страх-уф-ку», если он сам в состоянии позаботиться о собственном здоровье. Под конец агент просто вышел из себя и обозвал дядюшку тупым ослом. Только он не знал, на кого наткнулся: он понятия не имел, насколько твердо этот «тупой осел» стоит обеими ногами на земле, на какие чудеса способны эти жуткие ручищи словно корни, как тянутся к нему дети и животные, потому что он свято верит, что земля — такое же живое существо, со своими нуждами, мечтами и надеждами.
Как и других беженцев в нашей семье, дядюшку мучили воспоминания, и он всегда избегал прямо говорить о том, что пережил в войну. Но каждого человека гложет потребность выговорить свои раны, потому что иначе ужасы войны будут искать выход в ночных кошмарах, беспричинных, казалось бы, слезах или вспышках гнева. Когда дядюшку все-таки удавалось разговорить, то чем короче были его слова, тем больше ужаса крылось за ними. «Было очень плохо», — только и говорил он, и за этим висла долгая-долгая пауза.
Но чаще он говорил иносказательно и в третьем лице. «Я как-то знавал одного человека, так вот он рассказывал, что самым худшим в концлагерях было то, что они разлучали тех, кто любил друг друга. Отцы и матери сходили с ума, не зная, живы ли их дети и что с ними. А дети… дети…»
На этом месте дядюшка обычно замолкал, вставал с кресла и выходил из дома. В дождь и в снег, днем или ночью, стоило лишь затронуть эту тему, он попросту исчезал и подолгу не возвращался. Всякий раз меня охватывала невыразимая тревога; я боялась, как бы с ним чего не случилось. Между тем взрослые, когда такое случалось, с подчеркнуто-невозмутимыми лицами возвращались к домашним делам: чистить картошку, вязать носки, рубить дрова или мыть полы — все это молча, в том сосредоточенном молчании, которое служит защитой от собственных призраков.
Выбежав на крыльцо вслед за дядюшкой, я видела, как он шагает по дороге или, сойдя с шоссе, уходит в поля или под сень леса, а не то запрется в сарае под гараж и примется что-нибудь мастерить из железок и проволочек. Именно так, кстати, я помалу начала узнавать все больше про этого его загадочного друга — его второе «я» — «одного человека… Того человека, которого я знавал когда-то в той стране».
За годы после приезда в Америку «Тот человек» поминался дядей столь часто, что, при всем моем уважении к породившим его страданиям, я помалу так и привыкла именовать это тайное «я» моего дядюшки: Этот Человек, или Тот Человек, — как некий фольклорный персонаж, который достоин собственного имени.
Однажды дядюшка сказал мне:
— Того человека… Человека, которого я когда-то знал… его все время преследуют лица тех женщин в деревне, когда они смотрели, как грузовики увозят их мужчин и мальчиков… Они… эти старухи, у которых почти не осталось зубов, выли на четвереньках, подняв лица к небесам, валяясь в грязи, под медленно кружащимся снегом, и от бессилия, горя, отчаяния колотили в землю кулаками.
— Тот Человек, — продолжал дядюшка, — помнит много всякого. Когда пришли иностранные солдаты, прежде чем увезти всех в лагеря, они ему сказали: «Отдашь нам что есть из припасов — не тронем вашу деревенскую рощу. Просто скажи нам, какие из деревьев твои, и мы их не тронем».
Ох, деревья… Мы все выращивали небольшие лесопосадки — для тени, для защиты от ветра и просто так, для удовольствия. Временами, когда деревья уже достаточно вырастали, мы продавали часть на рассаду — обычно те, что с краю. Это помогало нам пережить зиму.
Тот Человек растил деревья, растил их с самого детства, с той самой минуты, когда они были еще саженцами. Они были его любовью и гордостью.
Конечно, он хотел защитить свои деревья. Как и все крестьяне, он ходил в школу полей и лесов, а не в ту, где учителя в очках. Никто не понимал этой войны, которая упала на нас с неба, как гигантский коршун, и теперь хватала целые деревни и уносила их в адское гнездо, откуда не было возврата.
В отчаянии Тот Человек ответил солдатам: «Которые деревья "мои"? Все эти деревья, которые вы тут видите, насколько хватает глаз, все они — мои». И он указал не только на свои деревья, но и на посадки своих соседей, и на древние леса, простиравшиеся на многие мили вокруг, до самого горизонта.
Услышав такой ответ, за «паскудный язык» они швырнули его на землю и выбили ему зубы. Сломали челюсть и бросили валяться там, где он упал. В ярости они подожгли самые старые и сухие ели. Ветви, а с ними стволы моментально вспыхнули от корней до самых верхушек. Не прошло и нескольких минут, как роща сгорела дотла.
Долгое время наш маленький дом был полон тех, кому удалось вернуться с войны, вырваться из лап смерти. Каждый из них нес на себе целый сундук ужасных воспоминаний и трагических потерь, которые невозможно описать никакими словами.
И хотя мои родственники по-прежнему пели свои песни — то прекрасные, то разрывающие сердце — и рассказывали истории о «тех людях», сидевшая в душе каждого боль войны длилась без конца… Поначалу никто вообще не мог говорить о том, что с ним произошло. Через некоторое время каждый начинал предпринимать колоссальные усилия, чтобы никогда к этому не возвращаться. Но что бы они ни делали, чудовище войны шло за каждым по пятам.
Что это такое — жить с войной и с воспоминаниями о ней, засевшими глубоко внутри? Это значит, что человек живет одновременно в двух мирах. Человек не один, его двое. Один — в отчаянных поисках надежды, другой знает, что надежды нет. Один ищет смысла, другой никак не может забыть, что единственный смысл жизни — в том, что смысла у нее нет.
В каждом из наших домочадцев, которым довелось испытать все эти ужасы на своей шкуре, жило два этих разных, сцепившихся в смертельной схватке человека. Один — пытающийся жить в новом мире, и другой — бегущий, вечно бегущий от воспоминаний о преисподней, готовой в любую секунду подняться из глубин прошлого и вновь поглотить свою жертву. Пугающие призраки могли явиться оттого, что скрипнул ставень, или стукнула в окно ветка на ветру, или кошка зашипела в темноте, или в дверь поскреблась ни в чем не повинная бродячая собака, или внезапный порыв ветра подхватил занавеску и она смахнула со стола кувшин, с грохотом разбившийся об пол. Самые обычные вещи могли стать причиной страха, слез или приступа безотчетного отвращения: запах машинного масла, первый снег или кровь оленя, забитого пищи ради, боль в суставах после работы в поле, старая история про свадебную фату, стук коровьих копыт, или внезапный свисток паровоза, или грохот упавшей на пол табуретки.
Так и в дядюшке бушевали войны, которые заставляли его «слишком многое» вспоминать. То были битвы между смертью надежды и надеждой на смерть, между надеждой на жизнь и жизнью ради надежды. Подчас перемирие и прекращение огня требовали долгих переговоров, подкрепленных не одной бутылкой водки или просто домашнего самогона.
Но были и времена полного затишья. Дядюшка знал окрестности как свои пять пальцев, как морщины на своем лице, — задний двор, выгон, потом ближайшие поля, потом еще поля и еще. Когда мы гуляли по этим полям, ботинки становились все тяжелей и тяжелей, потому что на подошвы налипала жирная черная земля: сначала фунт, потом два, потом три фунта — по три фунта на каждую ногу. Ноги страшно уставали. Каждый раз перед тем, как сделать новый шаг, нужно было вытащить ногу из грязи, и сил на это требовалось все больше и больше. Но нам нравилась эта маленькая борьба, которая никому не могла по-настоящему повредить. Так мы пытались доказать себе, что вполне способны жить новой, здешней жизнью.
Мы шли, прислушиваясь к шелесту деревьев и шепоту трав. Хватает ли вон в том кусте мотыльков? А на деревьях — поющих птиц? И птицы, и мотыльки — все это очень важно, чтобы переносить пыльцу меж садовых деревьев, чтобы у нас были полные корзины вишен, и груш, и слив, и персиков.
Пока мы шли, дядюшка размышлял вслух:
— Случается услышать: «Где сады Эдема?» Ха! Где бы ни был человек на этой земле, он стоит в точности посреди Эдемского сада. Сама земля под всеми этими шоссе и железными дорогами, под всеми ее потрепанными одежками, под всеми булыжниками и мостовыми и есть Божий сад — такой же свежий и росистый, как в первый день творения.