96632.fb2
– Но остаётся всё же гипотеза,– говорит Караман, и у него подрагивает губа,– что бортовая радиоаппаратура, которой мсье Пако вообще не обнаружил в кабине, является лишь принимающей, а не передающей. В этом случае Земля даже не услышит вашего требования и содержащегося в нём бесчеловечного шантажа и, следовательно, не сможет его удовлетворить.
Лично я нахожу, что словами «inhuman blackmail"[12] Караман, выказывая, нужно сказать, изрядное мужество, провоцирует индуса и тем самым рискует стать первой жертвой. Но индус пропускает это мимо ушей. Он улыбается. Он не проявляет к Караману и четвёртой доли той враждебности, с какой он относится к Блаватскому и ко мне. Такое впечатление, что реакции Карамана его в основном забавляют.
– Ваша гипотеза не кажется мне убедительной,– говорит он и лёгким движением кладёт левую руку на пистолет, лежащий у него на колене.
– И всё же её нельзя полностью исключить.
– Увы, нельзя,– равнодушно говорит индус,– и в случае, если она подтвердится…– Он снова взглядывает на часы.– Но продолжение вам известно, мсье Караман, и нет нужды повторять всё сначала.
– Я не могу поверить, что вы способны хладнокровно совершить подобную вещь! – восклицает Караман с внезапным волнением, но, должен это признать, без всякого страха.
Слегка улыбнувшись, индус сухо роняет:
– Вы ошибаетесь.
– Но это же отвратительно! – говорит Караман. И с напыщенностью, которая вызывает у меня некоторое раздражение, продолжает: – Казнить беззащитных заложников – означает преступить все законы, божественные и человеческие!
– Ах, божественные законы! – говорит индус, поднимая вверх руку, и, прежде чем вернуться обратно на подлокотник, рука описывает в пространстве широкую вогнутую кривую.– Вы сказали «божественные законы». Эти законы вам известны?
– Как и всем, кто верует в откровение,– говорит Караман с твёрдостью, которая, на мой взгляд, может вызывать только уважение.
– Ну что ж,– говорит индус, и у него в глазах вспыхивает весёлый огонёк,– если они вам известны, вы должны знать, что вы от рождения смертны. Вы живёте лишь для того, чтобы умереть.
– Да вовсе нет! – горячо протестует Караман.– Ваше «чтобы» – дьявольский софизм. Мы живём. И наша конечная цель – не смерть. А жизнь.
Его собеседник отзывается слабым смехом. Слабым в смысле громкости, а не продолжительности звучания; мне кажется, что этот смех никогда не кончится. У индуса чувство юмора совершенно особого, я бы сказал, похоронного свойства, ибо ничто в предыдущих репликах Карамана не развеселило его так, как высказанное только что жизненное кредо.
– Помилуйте, мсье Караман,– говорит он,– вы похожи сейчас на ребёнка, который встал за тоненьким деревцом и думает, что он спрятался! Как вы можете жить – пусть на протяжении всего только часа,– цедит он сквозь зубы,– жить, притворяясь, будто вам невдомёк, чем неизбежно закончится ваша жизнь?
Он делает паузу, обводит взглядом весь наш круг, словно обращается к каждому из нас, и говорит, отчеканивая слова:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти, смерть не перестанет думать о вас.
Эта фраза и тон, каким она сказана, производят на меня ошеломляющее действие. Я чувствую, что весь леденею. Я мало склонен к романтическим вымыслам и абсолютно лишён интереса к сверхъестественному, но, если бы сейчас мне сказали, что смерть материализовалась и предстала передо мной в облике индуса, я бы поверил. Я убеждён, что ощущение ледяного холода, охватившее меня в этот миг, обрушилось также и на моих спутников, потому что все они внезапно оцепенели, словно восковые фигуры, выставленные в музее.
При этом я вижу, что руки у меня, как и руки Блаватского, начинают дрожать. Я с огорчением отмечаю, что бортпроводница, бледная, с опущенными глазами, избегает смотреть на меня, хотя она не может не чувствовать, с каким отчаянием, с какой жаждой утешения и поддержки я стараюсь привлечь к себе её внимание. Тогда я пробегаю взором по кругу в надежде обрести хоть немного симпатии, встретить человеческий взгляд и вижу всюду только поникшие головы, неподвижные лица, глядящие в сторону глаза. За исключением, однако же, Робби.
Когда наши взгляды встречаются, я чуть ли не вздрагиваю. Вот уж кто не застыл. Даже наоборот. Брови у него подняты, зрачки расширены, к щекам прилила кровь, и он глядит мне в лицо с таким выражением, будто счастлив повстречать, наконец, свидетеля. Удостоверившись, что и я не отвожу от него глаз, он с воодушевлением восклицает:
– Ах, как мне нравится эта фраза!
– Какая фраза? – в изумлении говорю я.
– Да та, которую мы только что услыхали!
И с поднятой головой, в своей лазурно-синей рубашке, ворот которой широко распахнут на бронзовой от загара шее, он декламирует, и всё тело его трепещет в радостном порыве:
– Оттого, что вы избегаете думать о смерти…
Он прерывает себя и, не сводя с меня восторженных глаз, повторяет эту формулу по-немецки – медленно, словно наслаждается ею и словно он вдруг обнаружил в ней, к своему радостному удивлению, тот закон, которому подчинено его собственное существование:
– So sehr ihr vermeidet, an den Tod zu denken, denkt doch der Tod an euch.
Я привожу здесь немецкий вариант, ибо так эта фраза сильнее берёт меня за душу, словно прикасается к обнажившимся нервам и каким-то таинственным образом потрясает всё моё существо. Да, это странно, но та же самая фраза, произнесённая Робби на его родном языке, приобретает совсем другой смысл, чем в устах индуса. У того она звучит погребальным колокольным звоном, тогда как у Робби она исполнена стоицизма и в ней слышится эхо героизма и доблести.
Какую-то минуту я ощущаю смятение, я колеблюсь между двумя воплощениями одной и той же мысли, но, видимо, я не настолько молод и не настолько полон юношеских сил, чтобы принять интерпретацию Робби. Могу ли я, подобно ему, вообразить, будто смерть – это весёлый привал, к которому мчишься галопом вместе с отважными спутниками в вечерней прохладной тиши? Мои колебания кончаются тем, что во мне побеждает интерпретация индуса. И я тоже в свою очередь цепенею, отвожу взгляд от лица Робби и упираюсь глазами в пол.
Убедившись в бесполезности всякого спора с индусом, Блаватский и Караман умолкли, один с затаённой яростью, другой с чопорным достоинством. И ни у кого нет желания принимать у них эстафету. На нас, как свинцовая крышка, снова наваливается тишина.
Если полёт тянется долго, в самолёте всегда начинаешь страдать клаустрофобией. Но чета индусов заточила нас ещё в одну тюрьму, поместив её внутри первой, и наши руки прикованы к подлокотникам кресел, намертво прикованы страхом и неотвязной мыслью о том, что близится срок ультиматума.
Когда индус сказал – и каким тоном! – что осталось всего лишь три четверти часа, я посмотрел на свои часы, и вот я снова бросаю на них взгляд и с изумлением убеждаюсь, что прошло только пять минут. Значит, нам предстоит ещё сорок минут обливаться потом смертной тоски. У меня такое чувство, что время ползёт – мне даже страшно об этом говорить,– ползёт подобно слепому чудовищу по болотному илу, и этот образ не раз и не два возникает в моём мозгу.
И я понимаю тогда, что самым ужасным и невыносимым в положении узника, которому грозит смерть, в случае если ни бунт, ни побег невозможны, является бездействие: человек ничего не может предпринять, ему не на что надеяться, не о чём говорить и в конечном счёте даже не о чём думать, разве только о том, что сама его мысль скоро перестанет существовать вместе с его бренным телом. Предчувствие небытия – вот что страшнее всего.
Индус охватывает нас взглядом, и, хотя моё предположение, я отдаю себе в этом отчёт, может показаться невероятным, у меня такое чувство, что наша апатия раздражает его, он хотел бы заставить нас выйти из неё. Ибо его мрачные глаза глядят на нас с вызовом – возможно, в надежде подстегнуть нас и тем самым оживить угасшую дискуссию. Но всё напрасно. Мы настолько удручены и каждый настолько замкнулся в своём отчаянии, что никто не склонен вступать с нашим палачом в словесные поединки.
В этом гнетущем молчании проходит несколько минут, и нас пробирает ощущение смертельного холода и даже ещё более жуткое ощущение, будто мы увязаем в зыбучих песках; наконец индус выпрямляется в кресле и говорит совершенно спокойно, словно речь идёт о самой простой и будничной процедуре:
– Джентльмены, моя ассистентка подойдёт сейчас к каждому из вас и протянет ему сумку. Окажите любезность положить в неё ваши часы, обручальные кольца, перстни и прочие драгоценности. Это относится, конечно, и к дамам.
Мы ошарашенно молчим.
– Имеются возражения? – вопрошает индус.
– Вы меня разочаровали,– говорит Блаватский.– Я принимал вас за бунтаря.
– Как это типично для вас,– говорит индус.– И какое лицемерие. Я разочаровал бы вас ещё больше, если бы оказался бунтарём, враждебным вашему правительству. Есть другие возражения?
Опять воцаряется молчание, и все, как мне кажется, признательны Караману, когда он говорит:
– Но ведь это самая обычная кража.
Как всегда, когда в спор ввязывается Караман, глаза индуса начинают сверкать насмешливым любопытством.
– Можете называть эту акцию и так. Меня это не смущает. Но вы могли бы также считать, что речь идёт о попытке духовного самоочищения. Особенно для вас, мсье Караман, поскольку вы христианин…
У Карамана приподнимается губа: он явно не желает принимать бой на этом плацдарме.
– Если вы не бунтарь,– говорит он довольно дерзко (и с чисто французской страстью подыскивать всему дефиниции),– тогда кто же вы?
Индус не обижается. Напротив, он даже как будто доволен, что ему представился случай внести ясность в вопрос, кто он такой. Однако, когда он эту ясность вносит, он делает это с такой иронией и таким двусмысленным тоном, что в дальнейшем я не раз буду задаваться вопросом, серьёзно ли он говорил.
– I am a highwayman [13],– говорит он торжественно, но в его мрачных глазах вспыхивает улыбка.
– Что-что? – переспрашивает Мюрзек. И добавляет на английском совершенно школьного уровня: – I do not understand.