96632.fb2
И он замолкает с надменным и чопорным видом, точно кот, который заворачивается в свой пушистый хвост, решив отгородиться от мира.
– Все это нас никуда не приведёт! – восклицает Блаватский, опять принимаясь за своё ещё более агрессивно, чем прежде.– Вернемся к бортпроводнице, поскольку истинная проблема кроется именно здесь. Я не утверждаю, что она сообщница индуса. Однако, если б она таковою была…
– Вы не имеете права публично рассматривать такого рода гипотезу! – в гневе говорю я.– Вы бросаете подозрение на бортпроводницу, нанося ей огромный моральный ущерб!
– Мистер Серджиус,– спокойно говорит бортпроводница и смотрит на меня ясными глазами,– меня совершенно не задевают эти подозрения. Пусть себе мистер Блаватский думает, что он всё ещё занимается своими профессиональными делами, раз это доставляет ему удовольствие.
Хотя замечание бортпроводницы и лишено коварного подтекста, оно оказывает на Блаватского куда более сильное действие, чем мои яростные протесты. Он моргает за толстыми стёклами очков и когда всё-таки возобновляет свою атаку, делает это довольно вяло, словно бы по инерции.
– Допустим,– говорит он тусклым голосом,– что бортпроводница всё же сообщница индуса. Сейчас она здесь, это верно. Но что помешает ей, прибыв к месту назначения, встретиться с индусом и получить свою долю добычи?
Словно услышав нечто невероятно комичное, Робби заливается громким смехом, и все глаза устремляются на него.
Надо сказать, что уже одна его одежда невольно привлекает взгляд. Светло-зелёные брюки, небесной голубизны сорочка и оранжевая косынка на шее делают его, без сомнения, самой живописной фигурой в салоне. А в его мимике, особенно когда он веселится, есть какие-то элементы пароксизма, что тоже приковывает к нему внимание. Он не просто смеётся. Он весь извивается и трясётся в кресле, сплетая между собой свои нескончаемо длинные ноги и сжимая точёными тонкими пальцами щёки, словно боится, что голова не выдержит такого неистового веселья и разлетится на части. Он не в состоянии выговорить ни слова, так сотрясают его прерывистые толчки звенящего на высоких, пронзительных нотах смеха, хотя время от времени он и пытается их унять, прикладывая, точно школьница, ко рту ладошку. Однако, когда ему наконец удаётся вновь обрести голос, он выражает свои мысли вполне серьёзно.
– Полноте, Блаватский,– говорит он, и в его быстрых глазах после долгого смеха сверкают слёзы.– Вы ведь умный человек. Как вы можете говорить подобные вещи! Значит, вы его не слушали? Для индуса, являющегося буддистом, жизнь представляет собой абсолютно неприемлемую штуку. Вы понимаете, Блаватский? Не-при-ем-ле-мую. Покидая самолёт – вы слышали это, как и я,– он навсегда вышел из колеса времени, к которому здесь мы все прикованы. Совершенно очевидно,– очевидно даже для ребёнка! – что индус покинул мир, в котором мы с вами живём, и что мы никогда уже больше его не увидим! Ни его, ни кожаной сумки!
– Зачем же в таком случае он её утащил? – рычит Христопулос.
– Разумеется, не ради собственного обогащения,– говорит Робби.– А ради того, чтобы нас всего лишить!
– Именно это я и говорил! – скорбно отзывается Христопулос.– Он в самом деле всего нас лишил!
– Простите,– с холодной учтивостью говорит Робби, пристально глядя на грека,– но я думаю, что, говоря «всего нас лишил», мы с вами вкладываем в эти слова разный смысл.
Все молчат, и тогда Блаватский, воздев руки вверх, с горячностью восклицает:
– Колесо времени! Не хотите ли вы мне сказать, что принимаете всерьёз всю эту…
Полагаю, что он собирался произнести слово, которое, естественно, первым пришло ему на ум, но его удержало, должно быть, присутствие viudas, потому что он говорит только: «чепуху», и это слово кажется слабым, принимая во внимание ярость его протеста. Впрочем, судя по ропоту одобрения, этот протест встречен пассажирами почти с полным единодушием. Толкование, предложенное Робби, похоже, не получает поддержки ни у кого, кроме меня (я поддерживаю его потому, что оно полностью оправдывает бортпроводницу).
Уж на этот счёт я совершенно спокоен. Если смотреть на вещи непредвзято (что для меня почти невозможно, особенно с тех пор, как я сел возле неё), бортпроводница, конечно, могла дать повод для подозрений – своим молчанием, двусмысленностью своего поведения, странностью некоторых своих ответов. Но, честно говоря, на неё накинулись так же, как люди накидываются на налогового чиновника, обвиняя его в том, что им приходится платить чересчур большие налоги,– обвинение предъявляют не ей, а тому, кто за нею стоит. Ведь никто в самолёте не верит всерьёз в её виновность. Даже Блаватский. Для него «сообщничество» бортпроводницы – сама бортпроводница очень точно это угадала – явилось лишь соблазнительной гипотезой, которая позволила ему снова вернуться к привычным для него категориям, и в то же время почти безнадёжной попыткой объяснить необъяснимое.
И вот доказательство: после выступления Робби, которое он с презрением отверг, Блаватский умолкает, очевидно отказавшись усматривать в происшедшем некий «заговор», к которому могла быть причастна бортпроводница. По его мнению и, я думаю, также по мнению всех остальных, включая мадам Эдмонд, этот ложный след никуда не ведёт.
Наступает молчание, которое длится несколько минут, так как никто не заинтересован в том, чтобы его нарушать. Я потому, что сижу рядом с бортпроводницей. Караман оттого, что Блаватский стушевался, и это доставляет Караману заметное удовольствие. Пако потому, что разрывается между тревогой, которую внушает ему состояние здоровья Бушуа, и близким соседством Мишу, которая с дочерней непринуждённостью положила ему на руку свою ладонь. Миссис Бойд потому, что «кошмар» уже кончился и она может отдаться приятным мыслям о вновь обретённых радостях жизни. И миссис Банистер потому, что, ни разу на него не взглянув, она видит только Мандзони.
Из-за Мандзони и нарушается молчание; вернее, из-за тех затруднений, которые он испытывает, вынужденный играть навязанную ему роль. Ему следует заниматься лишь миссис Банистер, но после того, как закончился допрос, его глаза снова устремлены на одну Мишу. С той минуты, как девушка покинула его ради Пако, она перестала быть для Мандзони очередным номером в длинной веренице номеров и превратилась в бередящий душу звук непонятного поражения. Ибо Пако, с его лысым черепом, круглыми навыкате глазами, солидным брюшком и мятым костюмом, никак не должен был внушать Мишу такую нежность, особенно после разоблачений насчёт его повадок, с которыми выступила мадам Эдмонд. И тем не менее птенчик выпорхнул и пристроился под крылом этой толстой ощипанной птицы, словно прося защитить его от Мандзони, который, однако, так великодушно и щедро утешил её, когда она была уже, можно сказать, на смертном одре.
Как я уже упоминал, я не люблю красивых мужчин, и сейчас, ненадолго забыв, насколько тревожна вся наша ситуация, я от души забавляюсь. Мандзони так деморализован неблагодарностью Мишу, что даже не остерегается острых как бритва взглядов, которые мечут в него японские глаза миссис Банистер. А ведь, имея хоть каплю воображения, можно увидеть, что правая половина его лица уже исполосована лезвиями этих взглядов и на щеках начинают выступать капли крови.
Несчастный ничего не чувствует. Он не знает, какие огромные запасы невыплеснутой злобы накапливаются у него под боком и какой чудовищный счёт придётся ему оплатить, когда он решит наконец принести дань своего почитания тем холмам и долинам, где его давно уже ждут.
В той стороне всё грозно и страшно. Ураган наносит свирепый урон душевному пейзажу миссис Банистер, с корнем, точно морковку, вырывает деревья, крушит кровли, налетая на Мишу, бросает её на асфальт. Когда подумаешь обо всех бесспорных и неисчислимых преимуществах, какие миссис Банистер, урождённая де Буатель, имеет перед этой жалкой Мишу, плоской точно доска, извалявшейся в грязи, брошенной женихом, не обладающей ни культурой, ни твёрдым характером… Тогда как на стороне миссис Банистер не только благородное происхождение, элегантность, знание света, но и великолепное, устоявшее под натиском лет тело, ягодицы, которые действительно ягодицы, а не костлявые плашки для сидения, и груди, которые действительно груди, а не эти крохотные мешочки, отвисшие и пустые, и, наконец, живот, пленительный и нежный, словно подушка в светской гостиной, а не этот худосочный набор томящихся в тесноте внутренних органов.
В то время как нож миссис Банистер протыкает своим остриём эту девицу и вышвыривает её, точно сор, на помойку, бортпроводница покидает меня, чтобы прибрать в galley, и своим отсутствием обрекает меня на нестерпимое одиночество, но вместе с тем возвращает мне зрение, и теперь я могу более спокойно рассмотреть своих визави.
И я сразу же понимаю, что царящему в салоне молчанию с минуты на минуту наступит конец. Миссис Банистер, с бесстрастным лицом, но судорожно вцепившимися в юбку пальцами, устремляет взор своих жестоких самурайских очей уже не только на одного Мандзони, но и на всех сидящих в круге мужчин, поскольку они, как и он, обязаны были пасть на колени у подножия её трона, дабы лобызать её прелестные ножки.
Я удивляюсь такой силе страсти, сконцентрированной в одном-единственном устремлении. Удивляюсь и своей собственной страсти – благо бортпроводница ушла и я могу достаточно трезво взглянуть на вещи. Всё это просто невероятно. Мы все поглощены своими любовными переживаниями и ничтожными заботами. Караман, раскрыв папку, делает вид, что с головой погрузился в проблемы нефти и продажи оружия; Пако размечтался о деловой древесине и о Мишу; Христопулос и Блаватский – о наркотиках; миссис Бойд – о четырёхзвёздном отеле; и все как один дружно забыли, что мы не знаем ни кто управляет нашим самолётом, ни каков конечный пункт его назначения, ни даже того, есть ли вообще у него такой пункт.
Миссис Банистер не приходится делать таких усилий, чтобы отвлечься от мыслей о нашей ситуации. Она вся переполнена обидой, которую ей нанесли своим невниманием эти мужланы. И в ту минуту, когда я слышу, как у меня за спиной отодвигается и вновь опадает занавеска galley, и жду, не решаясь обернуться, что бортпроводница опять займёт своё кресло,– в эту самую секунду, изогнув несколько вбок элегантную длинную шею и произведя своим туловищем целую серию мелких движений, чтобы дать нам возможность оценить всё великолепие её груди, миссис Банистер говорит резким тоном, не глядя на Мандзони:
– Поскольку меня окружают столь внимательные и столь умные мужчины, я хотела бы задать им один вопрос: как объясняют они ледяной холод, ворвавшийся в самолёт, когда индус и его спутница покидали его?
Я слышу, как рядом со мной задышала бортпроводница. Потом ритм её дыхания меняется, и, бросив на неё сбоку взгляд, я вижу, что вопрос миссис Банистер встревожил её и она опасается, как бы это не вызвало нового спора. Но, по правде говоря, поскольку агрессивность вопрошающей очевидна, никто из мужчин (миссис Банистер обратилась только к ним) не собирается ей отвечать. Впрочем, совершенно очевидно, что миссис Банистер и не ожидает ответа; по существу, она не столько задала вопрос, сколько бросила вызов, использовав как предлог первое, что пришло ей на ум,– вызов мужчинам, которые «окружают её»; этим выражением она себя выдала, ибо миссис Банистер изъясняется так, будто она восседает в центре круга, а мы все сидим вокруг неё, тогда как на самом деле её кресло расположено по отношению к центру точно так же, как наши.
Первым, кто реагирует – правда, не произнося ни слова,– оказывается Караман; не желая ни ввязываться в дискуссию, ни оставлять без внимания вопрос, заданный дочерью герцога Буательского, он изображает улыбку светского человека и, приподняв бровь, с учтивым и понимающим видом глядит на Мандзони.
Это напоминание о его обязанностях оставляет Мандзони безучастным. Он снова впал в оцепенение и сидит, не сводя глаз с маленькой узкой ручки Мишу, которую держит в своей толстой волосатой лапе Пако. Конечно, в их позе нет ни малейшей двусмысленности, это всего только нежность, но нежность, которая украдена у него, у Мандзони, и которой ему сейчас не хватает – не хватает, наверно, впервые с той давней поры, когда обожавшая его мать баюкала его, прижимая к груди.
И тут на вопрос миссис Банистер отвечает Пако, но его ответ вряд ли может её удовлетворить, потому что он затрагивает тему, которая отвлекает внимание круга от её особы.
– И верно,– говорит он,– холод действительно был ужасающий. И у меня сжалось сердце, когда я увидел, что мадам Мюрзек уходит в ледяную тьму в одной лёгкой замшевой куртке.
Следует неловкое молчание. Оно свидетельствует о том, что почти все мы испытываем то же самое чувство, но у нас, в отличие от Пако, не хватало смелости об этом сказать. Однако Мандзони, по-прежнему поглощённый своими переживаниями по поводу содеянной с ним несправедливости, отказывается участвовать в последовавшем за ответом Пако обмене взглядами, и миссис Банистер, обрушивая на Пако всю ту ярость, которую вызвало в ней равнодушие соседа, с враждебностью говорит:
– Если у вас такое нежное сердце, мсье Пако, не надо было угрожать мадам Мюрзек, что вы её «вышвырнете вон»!
– My dear! – говорит только что проснувшаяся миссис Бойд.
– Но я никогда ничего подобного не говорил! – с неподдельным негодованием восклицает Пако.– Я посоветовал ей удалиться в туристический класс. Это Блаватский подал ей мысль покинуть самолёт!
– Совершенно верно,– говорит Блаватский, холодно глядя из-за очков.– Это сделал я. Но немного позже именно вы произнесли слова, которые сейчас процитировала миссис Банистер.
– Нет, нет и нет! – кричит Пако с искренней, но отчасти сознательной забывчивостью.
– Да, да и да! – говорит миссис Банистер.– Вы это сказали! А потом вы пригрозили надавать ей оплеух! Странная угроза, адресованная даме!
Мадам Эдмонд не может вынести торжествующего вида миссис Банистер. Она наклоняется вправо и, сильно грассируя, говорит:
– Мюрзек не более дама, чем вы.
Миссис Банистер пропускает этот выпад мимо ушей, а Робби, встряхивая кудрями, серьёзным голосом говорит:
– Но какое имеет значение, кто что сказал! Мы все приложили руку к тому, чтобы она ушла! И все несём за это ответственность!
В разговор вступаю я:
– Все, кроме бортпроводницы.
– Это верно,– говорит Робби.
– Нет,– со смущённым видом говорит бортпроводница.– Это не совсем верно. Я ограничилась тем, что сказала мадам Мюрзек, что она имеет право остаться. Я не настаивала на том, чтобы она это сделала.
Тут меня удивляет Блаватский. Однако мне бы не следовало удивляться, ибо Блаватский, проголосовав вместе с Пако, бортпроводницей и мной за то, чтобы провести повторную жеребьёвку, исключив из бюллетеней имя Мишу, уже выказал известную склонность к состраданию. Но мне пока ещё трудно признать за ним это качество – может быть, из-за его инквизиторских пристрастий.