96632.fb2
– Как «ничего»? – с оскорблённым видом отвечает Блаватский.– Но если они будут знать, это уже нечто!
– А какую пользу они из этого знания извлекут? Вернутся искать свои чемоданы в Руасси? Подадут жалобу? Будут просить Землю послать их вещи в Мадрапур со следующим самолётом? Поставят прямо сейчас в известность свою страховую компанию? Это вы несерьёзны, Блаватский! – И, не в силах совладать с раздражением, добавляю: – Вы держитесь так, будто считаете, что этот полёт и впрямь не отличается от всех прочих полётов. Вы уверены в этом? И в самом деле полагаете, что коль скоро мы летим, значит, непременно куда-то прибудем?
Блаватский озадаченно глядит на меня, и я сам удивлён, что я всё это ему высказал, ибо до сих пор я не осознавал, что мои размышления могут завести меня так далеко.
Взгляд Блаватского как будто ослабляет свою интенсивность, потом и вовсе исчезает за толстыми стёклами, и вся цилиндрическая глыба его тела (абсолютно лишённого талии, с животом таким же круглым и выпуклым, как и грудь), кажется, пошатнулась.
Но это всего лишь мгновенная слабость. Через секунду он уже снова здесь, крепко стоящий на своих толстых ногах, с агрессивным подбородком и пронзительными глазами.
– Вы бредите, Серджиус! – говорит он с горячностью. И добавляет, словно одно объясняет другое: – Кстати, вы сегодня плохо выглядите. Вы больны или ещё что-то?
– Нет-нет,– поспешно говорю я.– Я очень хорошо себя чувствую, спасибо.
Но это неправда; заверяя Блаватского, что у меня всё в порядке, я чувствую, как не терпится мне поскорее закончить разговор, настолько сильна у меня потребность опуститься наконец в кресло.
Блаватский продолжает – с напором, но и с некоторой поспешностью, словно не хочет давать моему скепсису время для захвата плацдарма:
– Ну конечно, мы прилетим, Серджиус! Не воображайте, что наш полёт будет длиться сто семь лет! Это противоречило бы здравому смыслу!
Возможно, во мне просто говорит усталость, потому что мои ноги не переставая дрожат, но вера Блаватского в логику вещей вызывает у меня отвращение, и я восклицаю осипшим голосом:
– А наша жизнь на земле, она не противоречит здравому смыслу?
– Как? И это говорите мне вы, Серджиус? Вы, человек верующий? – парирует Блаватский, который, конечно, верующим не является, но ни за что на свете не решился бы признаться в своём атеизме – во всяком случае, у себя в стране – из боязни прослыть красным.
Он поворачивается ко мне спиной и устремляется в первый класс; пошатываясь, я бреду вслед за ним и с большим облегчением валюсь в кресло.
Я так и не выпустил из рук своего несессера и продолжаю прижимать его к себе, словно самое драгоценное достояние (по правде говоря, единственное, что осталось у меня на свете). И у меня даже хватает сил улыбнуться, когда бортпроводница наклоняется, внимательно всматривается в меня своими кроткими встревоженными глазами, освобождает меня от несессера и сама укладывает его в мою сумку. Выпив чаю и проглотив два тоста, которые она намазала мне маслом, я чувствую себя лучше. Но по-прежнему ощущаю слабость и – как бы поточнее выразиться? – ощущаю, что всё окружающее от меня несколько отдалилось.
А Блаватский тем временем повелительным тоном требует тишины и с большой важностью сообщает о своём открытии. Всеобщее оцепенение и глубочайшая подавленность, а старая миссис Бойд даже разражается, как маленькая девочка, плачем и сетованиями, вслух вспоминая о платьях, которых она уже никогда не наденет в четырёхзвёздном отеле Мадрапура.
Я тоже сражён этой вестью. Сражён, но не слишком удивлён. Я вспоминаю свои опасения, когда в Руасси по ошибке привёз чемоданы на верхний уровень аэровокзала, а бортпроводница заставила меня погрузить их в лифт и нажала кнопку, которая, по её словам, должна была известить приёмщиков багажа, что следует заняться чемоданами, тогда как внизу, я это сам видел, никаких приёмщиков не было и следа, она же настойчиво уверяла меня в обратном.
Обманывалась ли она сама на сей счёт? Или обманывала меня? А если обманывала, то с какой целью? И как я могу подозревать её в «заговоре», если она при мне поднялась на борт без всякой ручной клади? Если вот она, здесь, в самолёте, если сидит рядом со мной и разделяет нашу общую участь, какой бы она ни была? Я смотрю на её изящный профиль, на рисунок её детского рта. Нет, я никогда не решусь задать ей об этом вопрос, хотя утрата багажа, при всем том, что я это предвидел, нанесла мне страшный удар.
А ведь, если полагаться, подобно Блаватскому, на логику вещей, эту утрату вряд ли можно считать непоправимой. Если мои чемоданы не покинули Руасси, я их найду там по возвращении. И если предположить, что мы и в самом деле летим в Мадрапур, моё путешествие даже не будет так уж испорчено. При изучении мадрапурского языка, которым я хочу там заняться, мне будет, конечно, не хватать моих справочников, словарей, магнитофона, но по крайней мере я смогу слушать и делать заметки и попытаюсь связать этот незнакомый язык с какой-нибудь знакомой мне семьёй языков.
Однако ни о чём утешительном я сейчас не думаю. Усталый и слабый, я сижу в кресле и безраздельно предаюсь отчаянию. У меня ужасное ощущение, что свою специальность лингвиста, страстная любовь к которой всю жизнь заставляла меня собирать и копить языки, как капиталист копит прибыль, вместе со словарями я утратил навсегда.
Как будто я уже никогда не смогу их снова купить, когда окажусь на земле! Я знаю, это нелепо, но моя мысль не в состоянии выплыть на поверхность из мрачных пучин иррационального. Странное дело, я даже усматриваю определённую связь между тем мгновением, когда Блаватский сообщил мне, что багажный отсек пуст, и мгновением, когда я почувствовал, что меня охватила физическая слабость, которая с тех пор уже ни на миг не покидает меня.
Круг превратился в стену плача. В хор жалоб, над которым, целой октавой выше, поднимаются скорбные вопли наиболее безутешных и бурных плакальщиков – миссис Бойд, мадам Эдмонд, Христопулоса. На грека просто больно смотреть. Он истекает слёзами и потом, источает страшное зловоние и как будто охвачен неистовством саморазрушения. Он колотит себя обеими руками по голове и самыми ужасными словами поносит себя самого и всех своих предков.
Мадам Эдмонд, с ходящей волнами грудью и пылающим взором, колеблется между гневом и горем. Но, пожалуй, её всё-таки не так жалко, как Христопулоса, ибо у неё под боком есть Робби, который способен её утешить, тогда как грек, из-за источаемого им запаха, а также из-за своей, возможно ничем не оправданной, репутации торговца наркотиками пребывает в полной изоляции и не находит никого, кто бы его пожалел или с кем бы он мог хотя бы поговорить.
Что касается миссис Бойд, её хорошие манеры добропорядочной бостонской дамы полностью улетучились. Она без удержу хнычет, в деталях описывая одно за другим все потерянные платья под ледяным презрительным взором миссис Банистер, которая небрежно и раздражённо цедит слова утешения. Ибо нужно ли говорить, что дочь герцога Буательского, как ни огорчила и её утрата нарядов, считает ниже своего достоинства обращать внимание на мелочи подобного рода. И, произнося вежливые фразы в адрес миссис Бойд, она бросает на сидящего слева от неё Мандзони понимающий, полный иронии взгляд, словно приглашая его в свидетели, что никакие туалеты не в силах исправить маленький рост, впалый живот и маленькие висячие груди его подружки. Но поскольку миссис Бойд продолжает упорствовать в громогласном выражении своей скорби, миссис Банистер наконец говорит ей любезным, но в то же время достаточно высокомерным тоном:
– Да полноте, Маргарет, перестаньте отчаиваться! Вы не одна остались без своих вещей! И ваша утрата вовсе не так уж невосполнима!
– Вы находите? – говорит миссис Бойд, беззастенчиво хлюпая носом.– Мои деньги! Мои драгоценности! Мои платья! Я обобрана до нитки!
– Да ну, перестаньте,– говорит миссис Банистер смеющимся голосом, скосив с видом сообщницы свои японские глаза в сторону Мандзони.– Вы не обобраны, как вы утверждаете, до нитки! Я знаю многих людей, которые были бы счастливы жить на средства, которые у вас остались! По прибытии в Мадрапур вы позвоните своему банкиру в Бостон, и самое позднее на следующее утро вы получите маленький телеграфный перевод.– Слово «маленький» она сопровождает маленькой гримасой.
– И что я на эти деньги куплю? В этой стране дикарей! – говорит миссис Бойд, по-прежнему хныча, но уже с нотками раздражения, словно начинает понимать, что за внешней любезностью подруги таится насмешка над её персоной.
– Да то же самое, что и я! – говорит миссис Банистер.– Купите себе много разных сари! Они совершенно очаровательны и так женственны! Я уверена,– продолжает она, улыбаясь Мандзони, который, входя в игру, улыбается ей в ответ,– что сари вам будут очень к лицу. Они подчёркивают сексуальность и придают в то же время величественность.– Тут она поворачивается к Мандзони, используя свою иронию в двух целях: выставить в смешном свете приятельницу и вызвать в сознании соседа образ своего прелестного, в полном расцвете женской зрелости тела, задрапированного складками индийского шёлка.
Миссис Бойд бросает на неё острый взгляд, её плач прекращается, и круглое личико становится жёстким.
– Я полагаю,– говорит она злым голосом,– что сари будет для вас особенно удобным, когда вам надо будет его с себя снимать.
Она не так уж глупа, эта миссис Бойд, и, невзирая на вялость, способна при случае ловко управиться с томагавком. Я жду, что в ответ миссис Банистер выдаст уничтожающую реплику, но ничего такого не происходит, она молчит, то ли потому, что у неё есть особые причины щадить миссис Бойд, то ли она хочет сохранить свой скальп, поскольку он может понадобиться ей для продолжения атак на Мандзони, которому она по-прежнему улыбается самым откровенным образом, словно предлагая ему себя – в сари или без сари.
У французов обмен оценками нового поворота событий происходит между Пако и Караманом (Бушуа, вконец изнурённый и выглядящий точно мертвец, выбыл уже из игры), причём в тоне – он мне кажется таким типично французским! – обвинений, яростных у Пако, сдержанных у Карамана. Да и бьющих к тому же по разным мишеням. Караман, надутый и важный, считает «недопустимым», что Эр Франс, предоставляя все службы и всё оборудование своего аэропорта в распоряжение компании чартерных перевозок, не обеспечивает сохранность багажа. Пако, с багровой лысиной и выпученными глазами, во всём обвиняет приёмщиков багажа в Руасси-ан-Франс. Они, наверное, объявили по приказу красного профсоюза неожиданную забастовку, нарушая тем самым законодательство о труде, а также элементарные права пассажиров. Пессимист, какими оказываются все французы, как только их прибыли начинают падать ниже определённого уровня, Пако делает из этого вывод, что во Франции «полная неразбериха» и что страна «летит в пропасть».
– Но вам их вернут, ваши чемоданы! – восклицает Блаватский, видя, в какое волнение пришли французы.– Или возместят их стоимость! Так что не надо из-за этого так себя изводить! Всё это не столь уж важно!
– Это важно как симптом,– говорит Робби.– Ибо прекрасно согласуется со всем остальным.
Блаватский устремляет на него пронизывающий взгляд.
– Вы хотите сказать, что всё это сделано намеренно?
– Это же очевидно,– говорит Робби.– Это же очевидно, что намеренно. Потеря нашего багажа – часть общего плана, цель которого – поставить нас в безвыходное положение.
Блаватский пожимает плечами, а Караман, полуприкрыв глаза и подергивая губой, говорит с недовольным видом, глядя на Робби:
– Это чистейший вымысел с вашей стороны. Ваша гипотеза ни на чём не основана.
Тут Мюрзек, жёлтая, худая, с гладко прилизанными волосами, встаёт, деревянным шагом идёт через левую половину круга, наклоняется к бортпроводнице и с настойчивым видом шепчет ей на ухо несколько слов. Та с удивлением смотрит на неё и в конце концов не очень уверенно говорит:
– Да, но при условии ничего там не трогать.
– Я вам обещаю,– говорит Мюрзек.
Она выпрямляется и исчезает за занавеской.
– Куда это она пошла? – изумлённо спрашиваю я.
Бортпроводница отвечает, поднимая бровь:
– Она попросила меня разрешить ей уединиться на несколько минут в пилотской кабине.
– И вы согласились! – восклицает Блаватский, сверкая глазами за стёклами очков.
– Конечно. Что в этом дурного? – кротким голосом говорит бортпроводница.– Она никому не помешает.