96632.fb2
– Мой ангелочек! – бросает с упрёком Пако.
– Имя в эту минуту очень мало заслуженное! – отзывается Робби.
– Вы! – говорит Мишу, глядя на Пако с ребяческой злостью.– Занимайтесь своими погаными картами и оставьте меня в покое!
Лицо Мандзони, хотя и несколько бледное, сохраняет бесстрастное выражение, но его пальцы впиваются в подлокотники кресла. Он бы побледнел ещё больше, если бы мог видеть, какой взгляд бросает на него в эту минуту соседка сквозь щёлки своих век; сходство их с крепостными бойницами в который уж раз поражает меня. У них то же самое назначение: видеть, оставаясь невидимым, и стрелять, оставаясь неуязвимым.
Тут Робби протягивает свою длинную тонкую руку, кладёт изящную длань на колено Мандзони и оставляет её там словно по причине забывчивости. Этот жест, задуманный как утешающий, очень походит на ласку, и Мандзони снисходительно его терпит – может быть, в силу двойственности своей натуры, а может быть, потому, что, будучи добрым и чувствительным человеком – качества, которыми не меньше, чем красотой, объясняется его успех у женского пола,– он не хочет причинять своему другу боль. Но мадам Эдмонд реагирует незамедлительно. Она наклоняется к Робби и начинает выговаривать ему тихим сердитым голосом. Мне кажется, что я слышу, как она обещает влепить ему «пару увесистых плюх», и поскольку, ни на миг не переставая его ругать, она свирепо стискивает его левое запястье, Робби слегка кривится от боли и убирает с колена Мандзони провинившуюся руку. Получив хорошую взбучку, изруганный и побеждённый, он, по всей видимости, не так уж этим и недоволен, однако вовсе не думает отказываться от сладостных планов относительно Мандзони, прочно засевших у него в голове.
В эту минуту, когда партия в покер в правой половине круга начинает оживляться и глаза Бушуа, хотя у него еле хватает сил удерживать в руке карты, радостно сияют на неподвижном лице, раздвигается оранжевая занавеска galley, и в салоне снова возникает мадам Мюрзек с опущенными долу глазами и с выражением умиротворённости на жёлтом лице, каковую она обрела в результате свершения религиозных обрядов. Она скромно устраивается в кресле, размещая в нём своё угловатое, жёсткое тело, и, когда она наконец поднимает глаза, которые, даже смягчившись после молитвы, нестерпимо горят сине-стальным огнём, с изумлением замечает, что справа от неё развертывается партия в покер.
– Как! – говорит она тихим негодующим голосом.– Они заставили этого несчастного, несмотря на его состояние, с ними играть?
– Нет, нет,– говорит миссис Банистер,– вовсе наоборот.– И sotto voce добавляет со скрытой иронией: – Этот несчастный сам их заставил.
Немного помолчав, Мюрзек говорит, приглушая голос:
– На что же они играют, если у них нет денег? Что означают эти листки?
Ни миссис Банистер, ни миссис Бойд отвечать на этот вопрос не собираются, и тогда, чуточку выждав, Робби со вполне серьёзной миной, но со вспыхнувшими глазами наклоняется вперёд, чтобы видеть Мюрзек, и говорит деловым тоном:
– Эти листки, благодаря сделанной от руки надписи, стоят по тысяче швейцарских франков каждый. Они взяты из пачки туалетной бумаги.
– Но это же отвратительно! – говорит Мюрзек, всё так же не повышая голоса.
– О, вы знаете,– отзывается Робби,– деньги не пахнут.– И добавляет: – Это, пожалуй, самое сильное обвинение, которое можно предъявить капитализму.
При всей своей безобидности этот выпад против основных нравственных ценностей Запада не оставлен без внимания: Блаватский устремляет на Робби подозрительный взгляд. Самое приятное, когда имеешь дело с полицейским, даже если он очень умный, то, что ты чуть ли не воочию можешь видеть, как работают у него мозги. В эту минуту я почти наверняка знаю, что думает Блаватский о Робби. Однако он ошибается, ибо Робби слишком сосредоточен на своей персоне, чтобы примкнуть к какой-нибудь политической доктрине, разве что совсем ненадолго и совершенно пассивно.
Когда я сижу неподвижно, я почти не ощущаю своего болезненного состояния. Если не считать ног. Чувство, что они у меня ватные, мне уже доводилось испытывать прежде. Но есть и существенная разница: сейчас это не выздоровление после гриппа, когда есть надежда, что с каждым днем тебе будет становиться всё лучше. С нарастающей тревогой я ощущаю, что всё глубже погружаюсь в недуг, о котором я совершенно ничего не знаю и который не вызывает у меня ни жара, ни болей, ни даже просто недомогания – только ощущение сильнейшей астении и безмерной усталости. Думаю, что люди, страдающие острым малокровием, да ещё глубокие старики должны все двадцать четыре часа в сутки испытывать это тягостное чувство, когда силы неотвратимо покидают тебя.
Одновременно – должно быть, из-за моего бессилия – у меня появляется повышенная возбудимость, с которой мне почти невозможно совладать. Меня всё раздражает, всё действует мне на нервы, и больше всего эта партия в покер в правой половине круга, которую разыгрывают между собой три человека – умирающий, торгаш и любитель «малолеток». Мне трудно вынести самый вид их физиономий, их задумчивое молчание, маниакальное манипулирование картами, трагические голоса, которыми они объявляют ставки, шуршанье бумажных листков, которые им служат деньгами. Я закрываю глаза, но продолжаю их видеть, пленников собственного ритуала, встревоженных, алчно тянущихся к приманке смехотворного выигрыша. И я чуть ли не ощущаю внезапное сердцебиение, когда кто-то из них торжественным тоном требует «раскрыться», и проходит не одна секунда, прежде чем партнёр выкладывает свои карты. Хотя я человек по природе терпимый, меня охватывает отвращение. Мне кажется, что человеческое сердце, особенно в часы и минуты, которые выпали сейчас нам на долю, должно биться во имя чего-то другого, а не ради клочков бумаги, предназначенной для подтирки.
Чем дольше тянется эта партия, тем сильнее охватывает меня тошнота, когда я думаю о фальшивости этого идиотского культа, этого бесстыдного публичного поклонения случаю, деньгам и обману.
– Жаль, что у вас нет больше ваших перстней, мсье Христопулос,– неожиданно говорит Блаватский, в то время как Пако, у которого заметно поубавилось количество подписанных им листков, долго тасует карты.– Вы бы могли поставить их на кон.
– Я никогда не ставлю своих перстней на кон! – говорит Христопулос так, как будто они до сих пор украшают его пальцы.
– Да, разумеется,– говорит Блаватский,– в этом, должно быть, нет необходимости! Вряд ли вы часто проигрываете!
– Действительно,– со спокойным апломбом отвечает Христопулос,– я выигрываю. И выигрываю не потому, что мухлюю, мсье Блаватский. Вопреки вашим грязным инсинуациям, я выигрываю потому, что умею играть.– Он проводит рукой по лбу, чтобы вытереть пот, и не без достоинства продолжает:
– Как греческий гражданин, я должен выразить сожаление в связи с расистским характером ваших инсинуаций.
Блаватский молчит, не оправдываясь и не извиняясь. Он сидит как глыба, губы сжаты, глаз за очками не видно.
После чего Мюрзек вздыхает и меланхолически говорит:
– Индус вышел на большую дорогу, а мы вот пошли по малой.
Это загадочное заявление так могло и кануть на дно общего равнодушия, если бы не Робби, который вытаскивает его на поверхность.
– Что вы подразумеваете под «большой дорогой», мадам? – спрашивает он с напускной или искренней (этого я определить не могу) почтительностью.– И что вас заставило предположить, что индус вышел именно на неё?
– Но он сам ведь сказал,– отвечает Мюрзек.– «Я человек с большой дороги».
Ошибка так очевидна и так для меня, лингвиста, невыносима, что я считаю себя обязанным вмешаться.
– Простите, мадам,– говорю я по-французски.– Вы сделали небольшую ошибку при переводе. Индус действительно сказал «I am a highwayman», но это выражение имеет в английском языке совсем другой смысл, нежели тот, на котором вы остановили свой выбор. На самом деле эта фраза означает «Я бандит с большой дороги».
– И вы всерьёз считаете, что индус был бандитом? – с негодованием уставившись на меня, спрашивает Мюрзек.
Я не успеваю ответить. Мадам Эдмонд опережает меня.
– А кем же ещё его считать? – кричит она громко.– Он, жулик, обчистил нас до нитки, даже часы у меня снял! Да ещё не забывайте, что он всё время нас держал под прицелом и чуть не шлёпнул малышку. Ведь правда, котик? – продолжает она, кладя свою мощную руку на тонкие пальцы Робби.
Но поддержки она с этой стороны не находит. Робби одаряет её чарующей улыбкой, но качает головой.
– Да нет же, котик! – говорит мадам Эдмонд с раздражением, отчего у неё сильно колышется грудь.– Ты не можешь этого отрицать! Я как сейчас вижу, как этот тип уносит всё наше добро в своей сумке!
Мюрзек издаёт крик, все глаза устремляются на неё.
– Ах, я вспомнила,– говорит она.
И поскольку она молча сидит с закрытыми глазами и с искажённым от волнения лицом, Робби мягко спрашивает:
– О чём вы вспомнили?
Она открывает глаза и говорит:
– Об индусах, идущих вдоль озера.
Она снова молчит.
– Ну конечно,– мягко говорит Робби.
Он глядит на Блаватского и поднимает руку ладонью в его сторону, как будто хочет предотвратить очередное его вмешательство. Затем продолжает голосом осторожным и тихим, словно боясь оборвать ту хрупкую нить, которая связывает Мюрзек с её воспоминаниями:
– Они идут впереди вас. Вы ведь видите их со спины, правда? Их чёрные силуэты проступают в световом пятне, который образован их фонарём. Вы ясно различаете тюрбан на голове индуса и сумку из искусственной кожи, которая раскачивается у него в руке. Он идёт вдоль берега озера.
– Но это не обычный берег,– говорит Мюрзек с неподвижно застывшим жёлтым лицом.– Это набережная.
– И в какое-то мгновение индус повёл своим фонарем вправо и вы увидели воду?
– Воду и набережную,– говорит Мюрзек.– Вода была чёрная.