9719.fb2
— Правильно сказали, — улыбнулась дежурная. — А вы хоть знаете, кто такой Герасимов?
— Понятия не имею.
Так я поселился.
Комната находилась на третьем этаже. С буфетом не совпадала, но дышала утомительно съедобными запахами. Коктейль из них вызывал приступы тошноты.
Я открыл форточку. Потянуло вполне зимней свежестью.
Поблекшие обои хранили верность зеленому цвету. На голубых батареях проступали белые пятна. Одно из них напоминало профиль писателя Горького. На тумбочке стоял пустой графин и два граненых стакана, темных, как легкие курильщика. Ненужными атрибутами — радио и телефон /мучнистая пыль лишала их подробностей/.
Враз стало холодно. Я поежился и форточку захлопнул.
Плюхнулся на кровать. Охо-хо…В коридоре — чьи-то шаги и кавказский акцент. В брюхе — студеный виноградный сок, в котором плавают кекс, кусок колбасы и плавленый сырок "Янтарь". Настроение — снять штаны и затянуть "разлуку".
Ладно, решил, откорректирую пару биографий…
Устроился за столом, раскинул веером бумаги. Наобум вытащил одну… Попался директор шахты из Антрацита. Судя по всему, мужик с судьбой и характером. Сам себя сделал. Теперь вот собрался сражаться во благо ближних. Я зевнул. В четырех словах исправил окончания. Кое-где пришлось менять местами абзацы, с одной строки на другую пересаживать запятые… Короче, вовсю шло развитие авангардного жанра — росписи по трупу. Желание спустить все это в унитаз постепенно оформилось в концепцию. Из номера пора было бежать. Ну его к черту! Вечером поработаю. День еще на эту муру тратить!
В буфете я охотно пообедал сосисками с чаем. Удивился собственному аппетиту и отсутствию брезгливости. Пока я трапезничал, краснощекая буфетчица развлекалась охотой на тараканов. В поведении ее не было ничего плотоядного. Своих жертв она любовно называла "сыночками".
Странные, вообще говоря, проявления материнского чувства.
На дворе стоял сухой морозец. Легкая щетина инея подмешивала в общую серость немного серебра. Небо пыталось быть голубым, но успех ускользал…
Я не спеша двинулся по центральной улице. Цели у меня не было. Я глазел по сторонам, пялился в витрины. Очень скоро поймал себя на ощущении радости. Оно таилось где-то внутри. Прислушался: да, это была радость. Чистая, незамутненная. Я шел по городу, где меня некому было окликнуть. Чудо — никто не зайдет навестить, не обнаружит себя телефонным звонком. И самому тебе не нужно подыскивать реплики, заготавливать, как хворост, остроты. С физиономии можно стряхнуть угодливую мимику. Профессиональное и личное — все, все по боку.
"Заброшенность" — какой погранично-десантный термин придумал Мартин Хайдеггер! Все настолько безжизненно чужое, что кажется твоим родным. Толпа обминает тебя, как волна — дельфина. И ты любишь ее, как случайную женщину…
Бродил я долго, до самых сумерек. В гостиницу возвращался темным городом.
Вхожу, спрашиваю ключ. Отвечают:
— К вам подселили человека.
— Мужчину?
— А вы бы кого хотели? Странный вопрос. Как будто я Боб Моисеев! Патрисию Каас, разумеется!
Поднимаюсь, толкаю дверь.
За столом сидит долговязый молодой человек. Ноги теряются под моей тумбочкой. Волосы в состоянии публичной манифестации, иные сосульки болтаются до плеч. Усердно наминает кильку в томате. Запивает водкой.
— Соседу, — воскликает, — привет! Меня Геной зовут.
Я здороваюсь. И откуда ты только взялся на мою голову! Гена…
— У тебя хлеб есть? — спрашивает.
— Даже колбаса, — говорю, — "таллинская".
Спотыкаясь о его ноги, лезу в тумбочку.
— Эх! — воодушевляется Гена. — Не тронь, кочумал я болоте!
Водка уже разбулькана по стаканам. Светлее они от этого не становятся. Выпиваем.
— Тут, — говорю, — мои бумаги лежали…
— Да вон они, на подоконнике, — отвечает Гена. — А ты, я извиняюсь, кто?
— В каком смысле? — спрашиваю.
— Ну, работаешь кем?
— Журналистом, в газете.
— Старик! Серьезно?!
— А что тут особенного?
— Да я же тоже когда-то халтурил! Писал для центральных изданий. Коротич даже брал. Знаешь Коротича?
— Не довелось как-то…
— Так я тебя мигом познакомлю! Мигом! Но, между нами говоря, такой мудак!.. Грубо говоря, еврей. Я как узнал — все, не смог писать. А темы были, были темы…
Он налил новую порцию. Хлопнули. Душа приятно присмирела. Тело облеклось в какую-то теплую оболочку.
— Так ты, значит, в газете, — задумчиво произнес Гена. — А я — завязал. Говно это все. Вся эта блядская журналистика. Я теперь, старик, знаешь, кино снимаю. В Польше был.
— Какая тут связь?
— Странный ты. Никакой, разумеется. Но что ж мне, скрывать, что ли, что я в Польше был?
— Ты, — говорю, — лучше про кино расскажи.
Гена вздохнул.
— Снимаю, старик, эротику в основном. Но — историческую. В этом — главная фишка. И раз уж ты на принцип… — он наклонился поближе, — с моей трактовкой екатерининской эпохи согласен сам академик Лихачев.
— Что еще за трактовка?
— Как тебе сказать… В общем, плохо ее трахали, Екатерину. Поэтому ее мучила ностальгия. И об России она, паскуда, не пеклась. У меня в фильме это все очень наглядно: она лежит в будуаре, рядом — Потемкин с Зубовым. Все голые. Кадр затуманивается — и сразу пошли воспоминания о Гессене. Она еще писюха. Мутер, фатер… За кадром — голос Потемкина: Сибирью, бля, будет прирастать Россия. Зубов ворочается. А ей хули? В жопе ж детство играет… Как говорится, Дойчланд, Дойчланд, юбер аллес! Ущучил?
— Да, — говорю, — ситуация тупиковая.