9758.fb2
Начавшаяся так неожиданно война странным образом повлияла на отношения Семёна и Веры. Война будто проложила между ними незримую полосу отчуждения, преодолеть которую не могли, а может быть, не хотели ни он, ни она. Виделись они редко, говорить им как-то было не о чем. Чувствуя это, они старались побыстрее разойтись.
Однажды вечером Семён вышел из дома покурить перед сном.
— Сём… — окликнула его из-за плетня Вера.
— А-а… Здравствуй. — Он подошёл к ней.
— Я давно стою тут, думаю — выйдешь, может. Сходим в кино, а? Мы давно с тобой никуда не ходили.
— Ну, пойдём, — без особого желания согласился Семён.
Они молча дошли до клуба. Молча посидели там, так же молча вернулись. Вера была тихой, задумчивой.
Прощаясь, она прильнула вдруг к нему, зашептала:
— Как же со свадьбой теперь, Сёмушка? Мы договорились: осенью — и вот осень… И — война. Тебя на войну могут взять. Ты даже добровольцем хочешь, я слышала… А?
— Ну, дальше? — проговорил он, чуть отстраняясь.
— А как же я, если поженимся? С ребёнком могу остаться…
— Значит, не надо пока никакой свадьбы. Только и всего.
И он, чувствуя знакомую неприязнь к Вере, оттолкнул прилипшее к нему тело. И тогда она беззвучно заплакала.
— Я знаю, ты думаешь: вот, мол, какая она, и хочется и колется, — заговорила Вера вполголоса, вытирая платочком слёзы. — Да, я боюсь… Боюсь остаться вдовой, не успев и замуж выйти. Пуля — она там никого не разбирает.
— Замолчи! — вскрикнул Семён. — Чего ты меня раньше времени хоронишь?
— Ты прости… — Она ткнула мокрое лицо ему в грудь. — Я баба, по-бабьи и рассуждаю… Но я люблю тебя, люблю…
Разговор в тот вечер получился у них длинный, путаный и тяжёлый. Договорились, что свадьбу надо отложить до окончания войны. И когда договорились, облегчённо вздохнули, будто оба сбросили с плеч какую-то тяжесть. Снова прилипнув к Семёну, она говорила:
— А я, Сём, буду ждать, коли ты на фронт… Я соблюду себя. Хоть год, хоть десять лет ждать буду…
Этот вечер ещё более увеличил полоску отчуждения между ними, превратил её в трещину, которая начала расходиться всё шире. Десять лет будет ждать? — думал он о Вере. Слова всё это, потому что… потому что в их отношениях всегда не хватало чего-то главного, и непонятно сейчас было, зачем они когда-то целовались, договорились даже о свадьбе…
Потом Колька Инютин сообщил, что Алейников приходил свататься к Вере. Это событие даже и не встревожило Семёна, удивило только. Как-то не верилось, чтобы Алейников, угрюмый и мрачный человек, вызывающий одним своим видом у всех, в том числе и у Семёна, неприятный холодок в груди, был способен к кому-то посвататься, а тем более к Вере, которая была на тридцать лет моложе его. Во всяком случае, Семён не испытывал желания немедленно бежать к Вере и выяснять подробности необычного сватовства. «Ну, посмотрим», — с любопытством сказал он самому себе.
Недели через три, торопясь на работу, Семён нагнал Веру. Она шла вдоль улицы медленно, разглядывала покрытые густым инеем стебли пожухлых бурьянов, торчащих под заборами и плетнями. Он поздоровался. Вера взмахнула ресницами, жёлтые точки в её глазах дрогнули.
— Это… чего ты? — И, к изумлению, Семён различил в своём голосе лёгкую горечь и подозрение.
— Что?
— Испугалась будто.
— Не знаю. Неожиданно ты…
Улицы были ещё безлюдными, солнце находилось пока далеко за горизонтом. Но воздух уже теплел, иней на деревьях и на крышах домов начал таять, с веток капало.
— Ты, Сёмка, совсем забыл меня, — проговорила Вера, поправляя на голове платок. — Хоть бы раз в полмесяца приглашал куда-нибудь… На танцы или в кино.
Семён чувствовал: говорит она просто так, потому что надо что-то сказать, а на самом деле рада, что он никуда не приглашает, не тревожит её. И снова ощутил горечь и обиду.
— Не до танцев, — сказал он. — Измотаешься за день — руки-ноги гудят. Я ведь окончательно работаю теперь на заводе. И трактористом и грузчиком — всё вместе.
— Как — окончательно? — заинтересованно спросила она.
— А так… Директор завода пришёл в МТС, отобрал по списку трактористов, слесарей, механиков, которые помоложе. Нашего согласия даже и не спросили.
— Погоди… Но ведь тогда… Завод-то военный. Тебя же от войны навсегда могут забронировать. — Она остановилась.
— Это — уже. Но я всё равно добровольцем буду проситься. Я два заявления в военкомат подавал, напишу и третье.
Она опустила глаза, пошла дальше.
Дед Евсей, как обычно, подметал возле райкомовского крыльца. Увидев Веру, прекратил работу.
— Поликарп-то Матвеич тебя уж дожидается, бумаги там какие-то у него шибко срочные, — сказал старик, видя, что Вера проходит мимо.
— Сейчас, — бросила она, не оборачиваясь.
Завернув за угол, Вера остановилась, взяла Семёна за отвороты мятого пиджака, приподнялась на носках, поцеловала в щёку холодными губами.
— Хоть так встретились, и то хорошо.
— А может, и это ни к чему? — с усмешкой спросил Семён. — Колька говорил, к тебе Алейников сватается.
Тонкие брови её взметнулись, в глазах опять досадливо шевельнулись жёлтые точечки.
— А-а, да ну его! Смехота одна с этим Алейниковым… Я расскажу тебе всё сама об его сватовстве — нахохочешься…
Она произнесла это и осеклась, тоненькие дужки её бровей мелко-мелко задрожали, лицо пошло красными пятнами. Она уронила руки и отступила на шаг.
Семён в первые секунды не донял, что с ней произошло. Он чувствовал только — из-за угла кто-то вышел и остановился за его спиной. Обернувшись, увидел Алейникова. Тот стоял и смотрел из-под низко надвинутого жёсткого козырька фуражки то на Веру, то на Семёна.
— Чего вам? — грубо спросил Семён.
— Да, собственно, ничего. Извините. Здравствуй, Вера.
Она пошевелила губами, но звука не получилось. Лицо её полыхало теперь горячо и густо.
— Извините, — ещё раз сказал Алейников и пошёл.
— Смехота, говоришь? — Семён засунул кулаки в карманы.
— Семён! Сёма…
— И верно — смехота.
И он круто повернулся, быстро зашагал не оборачиваясь, хотя слышал, что
Вера бежит за ним.
— Сёма, я всё расскажу тебе, объясню…
— Всё и так ясно!
Она отстала.
«Ясно! Ясно!» — колотились у него в голове, обида и возмущение. Но когда он, остервенело дёргая рычаги, вывел трактор с заводской территории и на третьей скорости погнал его на станцию, подумал вдруг: а что, собственно, ясно? Чего он взъерепенился так? Обиделся из-за чего? Разве Вера виновата, что Алейникову взбрело в голову посвататься к ней? Надо действительно поговорить с ней обо всём спокойно.
В тот же день, вечером, выйдя из дома, Семён крикнул болтавшемуся на улице Кольке:
— Ну-ка, позови сеструху, Николай Кирьянович!
— Хе, позови… Нету её дома. Она с работы теперь всегда за полночь возвращается. Понял? — многозначительно спросил Колька. — Вот и кумекай.
Это «кумекай» обожгло его, хлестнуло как плетью. Так вот почему у Верки так испуганно взметнулись брови, когда подошёл Алейников, вот почему забегали рыжие её глаза! Она же… она попросту обманывает его, Семёна! И свадьбу уговорила, убедила до окончания войны отложить! Она просто решила отделаться от него…
В эту минуту Семён забыл уже, что сам по неделям избегал с Верой всяких встреч, сам почувствовал облегчение, когда Вера сбивчиво и невнятно предложила отложить свадьбу. Гнев и обида захлестнули его. Чувствуя себя оскорблённым, он, не зная даже зачем, побежал к райкому партии.
Здание райкома было погружено в темноту, лишь на втором этаже горело окно Вериной комнатушки. Глядя на бледно-жёлтый квадрат, тяжело дыша, Семён привалился к дощатому забору, окружавшему дом секретаря райкома Кружилина, потом, скользя спиной по шершавым доскам, сел на холодную землю.
Постепенно дыхание его стало ровнее, и по мере того как успокаивался, таяли обида и возмущение. Лишь в груди, в самом сердце, тоскливо пощипывало, было грустно и было чего-то жаль, какой-то несбывшейся мечты или надежды. Когда впервые возникло у него чувство к Вере, он думал, что томившие и волновавшие его ещё в школе неясные мечты и надежды начинают, кажется, сбываться. Были дни, недели, месяцы, когда он ходил ошалелый, а ночами, как наяву, видел перед собой таинственно смеющиеся Веркины глаза с жёлтыми точечками, её сильно и часто вздымавшуюся грудь, сильные и красивые ноги, он видел её всю — гибкую, красивую и недоступную.
Потом оказалось, что она очень даже доступна. Можно было погладить её мягкие, в мелких кудряшках волосы, можно было поцеловать её глаза. И это сперва тоже вызывало целую бурю светлых и радостных чувств. Но скоро он узнал, что так же запросто можно расстегнуть её кофточку и ощупать её голое тело, как цыган-барышник ощупывает на базаре лошадь. И она, Вера, стояла недвижимо, как лошадь, только вздрагивала да шептала еле слышно: «Сёма… Сёма… не надо». Шептала, а сама прижималась всё сильней. Чего греха таить, Семёну приятно было слышать её дрожь и шёпот. Всё это кипятило кровь и застилало сознание. И только почувствовав, что разум у обоих кончается, она, собрав последние остатки воли, вырывалась. Но теперь, когда он целовал её глаза или гладил волосы, прежних радостных и светлых чувств это не вызывало. А вскоре каждый раз, когда она по своему обыкновению прижималась к нему, когда её грудь начинала беспокойно, толчками, вздыматься, он начинал испытывать тупое, неприятное раздражение и, наконец, брезгливость.
Ошалелый он теперь по селу не ходил, ночами ему ничего не снилось. Внутри у него что-то рушилось, рассыпалось в прах, в пыль, и эта-то пыль, оседая, и пощипывала ему сердце. Правда, иногда он испытывал непреодолимое желание увидеть Веру, обнять, почувствовать под своими ладонями её горячее тело. Но это было уже грубое желание, и он, Семён, понимал это.
Веру же всё-таки он никак понять не мог. Он видел и знал, что, разрешая ему расстёгивать кофточку, она скорее искусала бы его в кровь, вырвалась бы, оставив в его руках клочья одежды, чем позволила остальное. Значит, она была честная и порядочная. Но такие честность и порядочность казались ему странными и какими-то грязными, неестественными. И даже тогда, в тот памятный июньский день, когда они с Верой валялись на острове в лопухах и он думал: «А может, и верно, нельзя нам друг без друга?» — краем сознания он понимал всё-таки, что он вполне может обойтись без неё и даже наверняка так и получится, потому что… потому что Верка — она как кружка тёплой воды: напиться можно, а жажду не утолишь.
Сейчас, сидя в темноте под забором, Семён вспомнил это странное сравнение Веры с кружкой тёплой воды. Вспомнил, усмехнулся и беззвучно выругал себя: «Зачем я сюда, дурень такой, припёрся, мне что за дело до её отношений с Алейниковым?» У него, Семёна, с ней всё кончено, это же ясно. Но вот интересно только, если с Алейниковым у неё что-то по-серьёзному завязалось, почему тогда она обижается, что Семён редко встречается с ней? Зачем ей эти встречи? Или она не уверена, что Алейников — это серьёзно, а потому не хочет пока и с ним, с Семёном, рвать?
Эта мысль показалась ему интересной. Верка же, а не кто-нибудь другой, сказала ему когда-то: «Жизнь лёгкая тому, кто не раздумывая берёт, что ему надо. Хватает цепко…» Да, она, Верка, такая, кажется, именно это ему и не нравилось в ней всегда, именно эти и другие подобные рассуждения, наверно, и вытравили помаленьку, разрушили в душе те светлые и трепетные мечты и надежды, рождённые его первым чувством. И если… если это так, если Верка, боясь, что сорвётся окунь, не выбрасывает пока в воду ранее пойманного чебака, тогда насколь же мерзкая и склизкая её душонка? А он, болван, до сих пор не смог её до конца раскусить! Да, надо узнать насколь. Но как? Выследить их с Алейниковым? Противно это, сыщиком быть. Но как узнать? У Кольки спросить? Ну, тот наговорит! Да и что можно знать наверняка с чужих слов?
Во мраке улицы замаячила фигура, послышались шаги. «Алейников!» — обожгло Семёна. Он плотнее прижался спиной к забору. Но в следующее мгновение понял, что не Алейников. Шагающий по улице человек весело насвистывал, а Алейников, мелькнуло, свистеть не будет, серьёзный слишком для этого…
Семён затаился под забором, надеясь, что прохожий не заметит его. А если заметит, то побыстрее пройдёт мимо. Вечер был тёмный и глухой, а в селе, после того как прибыли эвакуированные, стало неспокойно.
Поравнявшись с Семёном, человек перестал насвистывать.
— Эй, ты, — сказал он негромко, — чего там жмёшься? Или перебрал? А ну-ка, встань!
Семён узнал голос Юрия Савельева. «Смелый…» — подумал он. Понимая, что молчать глупо, встал.
С Юрием он познакомился через неделю или полторы после его приезда. Разгружая на заводской площадке привезённый со станции лес, Семён увидел возле трактора горбоносого парня со светлыми, как и у него самого, волосами.
— Ну-ка, мотай отсюда, а то сейчас брёвна посыплются, пришибёт! — крикнул Семён.
— А ты, говорят, Семён Савельев? — подошёл ещё ближе парень и уставился на него зелёными глазами.
— Ну и что? Мотай, говорю.
— А я тоже, Савельев, Юрка. Мы же с тобой двоюродные братья. Директор-то завода мой папаха. Давай знакомиться.
Они тогда пожали друг другу руки, с любопытством оглядели один другого. Юрий опаздывал, потому что вот-вот должна была заступать его смена. На прощанье он кинул Семёну, что рад был познакомиться, что как-нибудь они встретятся и поговорят, но встречи до сих пор не вышло. С того времени они виделись мельком раза два-три на той же разгрузочной площадке, и каждый раз Юрий опаздывал на работу, пробегал мимо сломя голову, махая Семёну на бегу. «Суматоха какой-то, а не человек, — думал о нём Семён и почему-то заключил: — Такие живут долго, потому что умирать опаздывают».
Оторвавшись от забора, Семён двинулся к Юрию. Тот шевельнулся, стал поудобнее на всякий случай.
— Я это, Семён. Не бойся…
— Хо! — радостно воскликнул Юрий. — А ты что тут делаешь?
— Так, отдыхаю…
— А я думаю: что за тип забор секретаря райкома партии товарища Кружилина обтирает? Сперва думал: телёнок, может, или собака. Нет, гляжу, человек.
— Ты, смотрю, не робкий.
Юрий был в сапогах, брюки заправлены чуть навыпуск, лёгкая тужурка расстёгнута. От него попахивало одеколоном. Семёну было странно, что Юрий наконец-то никуда не спешит, стоит и спокойно разговаривает.
— Куда же ты направился? — спросил Семён.
— Да так… — усмехнулся Юрий. — Ундина там одна проживает. Роскошная, чёрт побери. Особенно когда волосы распустит. Ух! — мотнул он даже головой, что-то, видно, вспомнив. — Прямо утонуть можно в этих волосах. Нырнуть, понимаешь, и задохнуться.
Он шагнул чуть в сторону, в полосу падающего из окна электрического света, глянул на часы.
— Заболтался я с тобой! — воскликнул он, заторопился. — А она, ведьма волосатая, точность любит. Слушай, а может, и ты со мной? У неё подруга есть.
— Нет, Юрка. Я тут тоже… жду, понимаешь…
— А-а, ну ясно… Я так и понял… Ладно, побежал. Как-нибудь надо бы встретиться, Семён, поболтать об жизни. Ты заходи как-нибудь к нам. Мы все будем рады — и я, и мать, и отец. Познакомиться надо же, в конце-то концов…
Последние слова он уже выкрикивал, оборачиваясь, на ходу. И побежал, навёрстывая упущенное время, исчез в темноте. «Легко вроде живёт мой братец», — подумал Семён, однако без осуждения и без неприязни, как-то равнодушно.
Семён вернулся к забору, сел на старое место, раздумывая, что же делать — уйти или дождаться Веру? И пока раздумывал, окно на втором этаже погасло. На улице сразу стало ещё темнее. «Так… так… так… — вдруг тревожно, с туповатой болью, застучало в голове. — Интересно, одна Верка выйдет из райкома или с провожатым?»
Скрипнула входная райкомовская дверь, на высоком деревянном крыльце с перилами, которое находилось от Семёна прямо через дорогу, кто-то в нерешительности топтался.
— Яков Николаевич? — вполголоса позвала Вера.
«Ага, ага… — ещё сильнее застучало в голове у Семёна. — Ну вот! Ну вот…»
Мимо райкомовского палисадника кто-то быстро прошагал, почти пробежал. И одновременно застучали вниз по ступенькам крыльца Верины каблучки.
— А я думала, вы уже ждёте, — сказала она суховато. — После моего звонка полчаса прошло.
— Извини, Вера, — послышался голос Алейникова. — Когда ты позвонила, у меня одно срочное дело было. Но всё-таки я успел его закончить. И вот… Видишь, я бежал, как мальчишка.
— Я уж не знала, что делать — идти домой или в райкоме ночевать. Идёмте. Столько сегодня работы было…
И они, переговариваясь вполголоса, ушли.
Семён задумчиво глядел в ту сторону, где затихли голоса Веры и Алейникова. Странно — он чувствовал себя легко и свободно, так же легко, как в тот вечер, когда они договорились с Верой отложить свадьбу до окончания войны.
К Вере Семён не испытывал ни ненависти, ни презрения. Все чувства, которыми он когда-то был полон, заглохли, умерли, будто их выдуло и унесло, как выдувает ветерком из потухшего костра последние струйки дыма. Семён стал веселее и жизнерадостнее, часто, сидя в кабине трактора, что-нибудь мурлыкал под нос. Веру он иногда встречал по дороге с работы или на работу, видел иногда, выходя во двор, её платок за плетнём, разгораживающим их усадьбы. Он махал ей рукой, весело говорил:
— Привет, привет, Верка…
И проходил мимо или скрывался в доме.
Сперва Вера улыбалась в ответ и тоже махала рукой, потом заметила, видимо, в поведении Семёна что-то необычное, насторожилась, в её продолговатых глазах появилась тревога.
— Семён… Сёма? — пыталась она остановить его несколько раз.
— Некогда, Вера… — бросал он, не останавливаясь.
В тот день, когда Колька, ворвавшись с улицы в дом, сообщил, что Андрейка Савельев убежал на фронт, а Димка кинулся на станцию в надежде перехватить ещё беглеца, Вера тоже заспешила на вокзал.
Её появление на станции вызвало раздражение Семёна.
— Что тебе? — почти грубо крикнул он.
— Ничего… Помочь хочу поискать…
— А-а, найдёшь его теперь…
Они облазили станцию, обшарили вагоны всех составов вдоль и поперёк, осмотрели разгрузочные площадки, заглядывая за каждый ящик, за каждый штабель кирпичей, бумажных мешков с цементом, тёса. И, уставшие, присели отдохнуть в полупустом здании вокзальчика на почерневшую, до лоска заглаженную деревянную скамью.
— Шустрый малый оказался, — проговорил, журавлём расхаживающий тут же, по вокзальчику, милиционер Аникей Елизаров. — От тоже мне сопляк… Ничего, от милиции не уйдёт.
И, сильно вытянув шею из просторного воротника гимнастёрки, пошёл на перрон.
Вера и Семён сидели на скамье рядом, Семён был хмур.
— Сём… — осторожно сказала Вера, стащила с головы косынку и завернула в неё ладони, чтобы не было видно, как дрожат пальцы. — Я знаю, ты злишься, что Алейников этот… Я-то при чём тут?
— Нашла время! — воскликнул Семён раздражённо.
— Да как мне его найти… более подходящее-то, коли ты всё бегаешь от меня?
— Ладно, хватит! — резко проговорил Семён и встал, но Вера уцепилась за него, повисла на плече. — Да ты что! Люди же всё-таки…
— Пускай люди… Я не отпущу тебя, Сёма… Я расскажу, мне надо рассказать.
— Хорошо, — как-то тихо и зловеще произнёс Семён. — Рассказывай. Давно обещала.
Они опять сели. Вера мяла и теребила в руках косынку, будто хотела разодрать её на клочья.
— Ну… приходил к нам Алейников, сватался… Я-то разве виновата, Сёмушка? Он давно, оказывается, на меня… Сперва-то как было? Столкнёмся где в райкоме — он аж обожгёт меня глазищами из-под своих мохнатых бровей. Потом в мою комнатушку повадился. Зайдёт и стоит молчком возле окошка. Меня всю обдирает: чего, думаю, надо? И вот — домой заявился. У меня сердце заледенело…
Вера говорила, глотая обрывки слов, на Семёна не глядела. Щёки и уши её горели пунцовым пламенем.
— Ну а дальше… как у вас? — спросил он, смотря на эти пылающие уши.
— Вот именно — как и что дальше? Сказать ему прямо в лицо — ты, мол, что, сдурел, ты же старик почти? Так сказать, да?
— Ну, хоть и так.
— Я боюсь, Сёма… — И она вздохнула. — Ей-богу, боюсь. Ведь кто он, Алейников этот? Я помню, как он тогда из Михайловки твоего дядю Ивана увёз, как отца Маньки Огородниковой забирал… Я всё помню. И когда… когда он провожает меня с работы, я иду ни живая ни мёртвая.
— А-а, значит, встречаетесь всё же?!
— Ага, — просто сказала Вера. — Он, случается, провожает меня, когда я допоздна на работе задержусь. Он будто чует, что я задерживаюсь. И ждёт на улице. В райком-то стесняется заходить.
— Ждёт… И о чём вы говорите, когда он тебя провожает?
— А ни о чём. Он молчит, и я молчу. Так и идём.
— Ну а… знает он, что мы с тобой… Про меня он знает?
— Знает… Я как-то сказала: «У меня парень есть, жениться мы собираемся».
— А он?
— А он молчит, Сёма.
— Странный, однако, жених к тебе посватался, — насмешливо сказал Семён.
— Чудной он, это верно. Я же говорила тебе, смехота одна с его сватовством. Вот так и тянется эта тягомотина. А я будто в паутину какую попала.
— И как всё-таки ты надеешься выпутаться из неё? — с любопытством спросил Семён.
— Да никак… Он сам скоро отстанет. Я чувствую, что ему всё больше и больше неловко со мной. Да и какая я ему пара? Что он, не понимает? А ты сразу от меня в сторону… Да как ты мог подумать, что я на какого-то старика тебя променяю?
— Допустим, всё это так, — помолчав, проговорил Семён. — Ну-ка, погляди мне в глаза…
Вера подняла голову. Краска с её щёк и ушей сошла. На Семёна она поглядела ясным, чуть только удивлённым взглядом.
— Значит, он чует, когда ты на работе задерживаешься? А может, ты нарочно и задерживаешься?
— Да ты что, Сёма?! — Тонкие и длинные её брови начали выгибаться.
— А может, ты сама ему и звонишь, чтобы он пришёл… и проводил тебя?
— Сёма, да ты что? — возмущённо воскликнула она, брови её совсем сделались круглыми, но потом опали, губы обиженно дрогнули.
Семён хотел ей крикнуть, что она всё врёт, что отношения у неё с Алейниковым вовсе не такие, как она тут расписывает, хотел рассказать, как он недавно сидел у забора и слышал её разговор с Алейниковым. Но, увидев её удивлённые глаза и брови, её обиженные губы, вдруг решил, что ничего этого ей говорить не стоит, что это вызовет снова длинное и запутанное объяснение. И он сказал негромко и просто, сам удивляясь простоте и определённости своих слов:
— Я не люблю тебя, Вера.
Она хлопнула ресницами раз, другой. Брови её снова начали выгибаться колесом, в глазах шевельнулись жёлтые точечки.
— Как?
— А так вот. И никогда не любил.
— Ты… ты что говоришь-то? — широко распахнула она глаза, в которых наконец заплескалась растерянность.
— Мне казалось, что я любил. А я — не любил. И ты не любишь.
Он поднялся. Вера отшатнулась на другой конец скамейки, будто ожидала, что Семён ударит её. Руки со скомканной косынкой она крепко прижала к груди.
— И ты, Вера, никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого… Потому что тебе нечем любить.
— Как — нечем? Почему — нечем?!
— А вот почему — я не знаю. Не объяснить мне этого…
И он вышел на перрон, оставив её на грязном вокзальном диванчике. Она сидела всё в той же позе, крепко прижав руки к груди, широко раскрыв свои длинные, в жёлтых крапинках, растерянные глаза.
Яков Николаевич Алейников до смерти перепугал Кирьяна Инютина и его жену Анфису, когда нежданно-негаданно появился в их доме.
«Всё!.. За отца, за отца спрос пришёл наводить…» — похолодел Инютин.
Его отца, одноногого Демьяна, ушедшего в тайгу с бандой Михаила Кафтанова и состоявшего при нём казначеем, по рассказам пленных бандитов, кто-то убил однажды ночью ударом в висок не то молотком, не то обухом топора и забросил в сарай. Было это в глухой таёжной деревушке Лунёво. Кирьян эти рассказы слушал со смешанным чувством жалости и облегчения, вслух же сказал при всех: «Туда ему и дорога». Но с того времени, как посадили Ивана Савельева, начал всерьёз побаиваться, что и с него могут учинить спрос за отца, долгие годы жил в страхе: а вдруг да и заявится Яков Алейников.
Об этом постоянном страхе знал Фёдор Савельев, не одобрял его, говорил нередко раздражительно, но с оттенком участия и покровительства:
— Да не дрожи ты… С меня же не учиняют спрос за Ваньку. Мы-то при чём, если у моего братца да у твоего отца головы были конскими кругляшами набиты? Что он, Алейников, не понимает? Был бы родитель твой жив, сам ответил бы за себя, как Ванька…
Кирьян соглашался с Фёдором, но всё-таки ждал Якова. И вот он пришёл…
— Здравствуйте. Я пришёл просто так… то есть не просто так… Я хотел насчёт Веры поговорить, — сказал Алейников, неловко сев на табурет.
Инютин, Анфиса да и сама Вера долго не могли понять, о чём, собственно, говорит Алейников, они слышали его слова, но смысла уловить были не в состоянии. Наконец Вера вскрикнула, будто кто сдавил ей горло, закрыла лицо руками, стрелой кинулась из кухоньки в комнату, с грохотом прикрыла за собой дощатые створки, прижалась к ним спиной. Голова её пылала, по телу проходили судороги. В груди сильно стучало, каждый удар сердца больно отдавался в голове, расплывался тупым звоном.
Когда она почувствовала, что Алейников ушёл (она не слышала этого, а именно почувствовала), и распахнула дверные створки, отец тёр ладонью мокрый лоб, а мать в каком-то забытьи сидела на той табуретке, с которой только что встал Алейников. Щёки матери горели ярким, нездоровым румянцем, глаза были печальны и тоскливы. Ни слова не говоря, Вера кинулась к матери, упала ей на грудь и зарыдала…
— Да-а… Вот тебе, значит, и шило-мыло-купорос, — произнёс Кирьян. И непонятно было, удивляется ли он неожиданному сватовству или тому, что видит мать и дочь обнявшимися.
В эту ночь Анфиса легла спать с дочерью. Вера молча подвинулась, освобождая ей место.
Собственно, до утра почти они и не спали, лежали тихо, смотрели в темноту. Время от времени каждая вздыхала.
— Ну и как же, доченька, теперь? — спросила наконец мать.
— Не знаю, — сказала Вера неожиданно ровным голосом.
Анфиса вздрогнула, будто её по голому телу хлестнули струёй холодной воды. А Вера продолжала говорить спокойно, не торопясь, словно обсуждала, какой фасон платья ей выкроить:
— Он ведь, Алейников, старый и… И вообще, я боюсь его. У меня, когда он в райком заходит, и то мурашки по коже. Что, думаю, всё обдирает меня глазищами из-под своих бровей? А он нацеливался, выходит… А у меня ведь Сёмка, мама… Мы же насчёт свадьбы договорились.
— А ты его любишь, Семёна-то? — спросила мать злым, свистящим шёпотом.
— Ну а как же? Ведь всё промеж нас решено.
— Так что же тогда… рассуждаешь-то? И вздыхаешь… И вообще?
— Что я вздыхаю? Что вообще?
— Я и спрашиваю — что?
Вера шевельнулась, будто ей неудобно было лежать, приподнялась на локте.
— Не понимаю, об чём ты.
Анфиса только шумно глотнула воздух и надолго замолчала.
Взошла где-то поздняя луна, бледный её свет пролился сквозь окно, тускловато заблестели никелированные шарики на спинке железной кровати, обещая каждую секунду погаснуть.
— Она разная бывает, любовь, дочка, — неожиданно заговорила мать. Голос её теперь удивил Веру. Он был печальный, сожалеющий о чём-то. И Вера подумала, что у матери сейчас, наверное, опять такие же тоскливые глаза, как вечером, когда она сидела на табуретке после ухода Алейникова. — Когда солнце заглядывает в окошко, эти шарики горят, аж больно глядеть. А сейчас, видишь, чуть поблёскивают неживым, мёртвым светом.
— Да к чему ты это?
— Я подумала — какая у тебя любовь к Семёну? Настоящая или…
— Перестань! — вскрикнула Вера. — Я же не спрашиваю, какая у тебя любовь к отцу…
Анфиса опять судорожно глотнула воздух, грудь её, как от толчка, взметнулась и опала.
— И к чьему отцу, моему или Сёмкиному, — безжалостно докончила Вера.
— Ты… дура! — Анфиса резко повернулась, нащупала лицо дочери и сухой, горячей ладонью прикрыла ей рот.
— А я что, не вижу! — со злостью откинула она руку матери. — Не маленькая…
Кровать начала подрагивать, и Вера поняла, что мать беззвучно плачет. Раздражение у Веры прошло, ей даже стало жалко мать.
— Не надо, мама… Извини меня, я не хотела…
Анфиса затихла, опять долго они лежали безмолвствуя.
— Я знаю, ты не маленькая, Вера, и ты всё видишь… — измученным голосом начала Анфиса. — Но что ты знаешь о моей любви? Ничего… И никто не знает. Обо мне всегда говорили: «Потаскушка Анфиса». А я не такая. Что я сделаю, если… если не могу его, проклятого, из сердца вынуть? Мне и перед людьми и перед вами, детьми своими, стыдно. А не могу…
Она снова всхлипнула, и вдруг они будто поменялись местами: Анфиса стала дочерью Веры, а та её матерью. Вера, успокаивая, ласково гладила мать по горячей голове, по голым тёплым плечам.
— А он, паразит такой, пользуется этим, — продолжала Анфиса. — Потому и живём мы все втроём как неприкаянные — я, жена Фёдора Анна, Кирьян… Зачем живём, чего мучаемся — непонятно. Она, Анна, хорошая ведь женщина. И отец твой хороший. Ты даже не знаешь, Верка, какой он хороший… Фёдор-то и мизинца его не стоит.
— Не знаю, мам… Не замечала, — честно призналась Вера. — Мне всё казалось — отец глупый и пьяница.
— Со мной не только поглупеть и спиться ему совсем впору… Я удивляюсь, как он с ума не сошёл. Ведь он-то меня без памяти любит.
— Да ты что, мам! — Вера даже рассмеялась. — Вот уж не поверю!
— Любит, я-то знаю… Оттого и терпит моё… моё распутство. За терпение я ему лишь одно обещала — детей только, мол, от тебя буду рожать, не сомневайся. За остальное — не взыщи. А Фёдора не трогай. Тронешь его хоть пальцем — уйду от тебя. Он и не трогает. И с меня поначалу не взыскивал, скрипел зубами, а терпел. Потом бить начал. Напьётся — и до полусмерти исколотит. Я терпела. Что ж, я понимала, каково ему…
Вера слушала, всё больше изумляясь открывавшимся ей сложным глубинам человеческих отношений.
— Но как же это, мама, так? — спросила она полушёпотом. — Когда же ты так полюбила? И почему? За что?
— Когда? Почему? За что? — печально переспросила Анфиса. — Разве это объяснишь? Всё перепуталось, переплелось, сбилось в тугой комок — теперь ни расплести, ни размотать, ни расчесать. Да и не к чему это делать. Всё было бы хорошо, если бы Фёдор на мне женился. А он — на Анне. А я не знаю, со зла ли, с отчаяния ли за Кирьяна вышла.
— А ты любила… отца, когда выходила-то? — спросила спокойно и раздумчиво Вера. И, почувствовав, что мать медлит, вдумываясь, видно, в её вопрос, добавила: — Хоть маленько-то любила?
— Маленько, может, и любила. Но я ещё не знала, что Фёдора так люблю. Или, может, думала, что оно пройдёт, покровоточит сердце да зарубцуется, пеплом покроется. А оно заполыхало ещё жарче. А то бы разве я вышла за Кирьяна? И вообще, за кого-то…
Они лежали обе на спине, разговаривали вполголоса, и обе смотрели на мерцающие в полутьме кроватные шарики. Они по-прежнему поблёскивали тускло и неярко, а потом вдруг потухли быстренько, один за другим, — луна, видимо, уплыла в сторону, и её бледные лучи не доставали теперь окошка.
— Я ни о чём таком не говорила, дочка, с тобой никогда, — продолжала Анфиса, когда шарики потухли. — А сейчас, гляжу, лежишь, вздыхаешь.
— Ну так что? Смешно всё-таки — старик влюбился.
— Не ври, Вера! — построже сказала Анфиса. — Этот старик — Алейников! В районе-то страшнее его нет начальника. И я чую — завиляла твоя душонка от соблазна.
— Куда завиляла? Какого соблазна?! — почти с искренней обидой воскликнула Вера. — Что придумываешь?
— Я не придумываю, Верка, — вздохнула Анфиса. — Она у тебя вообще вроде вилюшками пошла.
— Интересно… Я не знаю, прямая она у меня выросла или вилюшками. А ты знаешь.
— А со стороны всегда виднее. В общем, гляди… Обзаришься — потом локти будешь кусать, ежели к Семёну у тебя настоящая любовь.
— А она бывает, настоящая-то?
Анфиса, кажется, перестала даже дышать. А дочь продолжала насмешливо и безжалостно:
— И что такое — настоящая? Ты к Сёмкиному отцу бегаешь и думаешь, что у тебя настоящая… А оно всё не так, всё проще. Тебя тянет просто к мужику сильному, удачливому, зацепистому в жизни… С досады бегаешь, что вышла за размазню какого-то, а не за мужика. Чтоб отомстить ему…
— Верка! — Анфиса рывком села на кровати.
— Чего — Верка? — поднялась и Вера. — Зачем кричишь? Разбудишь всех. Анфиса посидела безмолвно, тихо опустилась на подушку, до самого подбородка натянула одеяло.
— Вон ты, оказывается, какая выросла?! А мне-то, дуре, невдомёк…
— Ну, так знай теперь, — сказала Вера спокойно.
Анфиса полежала не шевелясь минут десять-пятнадцать, откинула одеяло, спустила ноги с кровати.
— И как же теперь ты… с Семёном?
— Что с Семёном? Не облезет, ежели что… Но я сказала — не знаю ещё. Погляжу.
Анфиса всхлипнула раз-другой.
— Опять… — насмешливо произнесла Вера. — Тебе-то что волноваться? Не тебе решать…
— Да как ты можешь… Как ты можешь? — Анфиса не договорила, захлебнулась в слезах, замолчала, но дочь поняла её с полуслова.
— Так и могу… Потому что Сёмка, он… Я думала, он в отца… А он вроде в отца, да только в моего… Когда я поняла это, подумала: свадьбу нашу отложить бы, что ли. Тем более что война. В общем — договорились отложить. Но всё-таки до конца я с ним всё обрывать не хочу… Не хотела пока. Да и сейчас — надо ещё поглядеть поближе, что он такое, этот Алейников.
Анфиса ждала, когда дочь выговорится и замолчит, а потом встала и пошла в кухню, на свою кровать. Но у двери остановилась и произнесла чужим, незнакомым голосом:
— Глядеть гляди, а Сёмкину жизнь я тебе калечить не дам. Я объясню ему, какая у тебя душонка, чтоб он знал…
— Не смей! Ты… слышишь?! — воскликнула Вера, сорвалась с кровати, подбежала к матери, шлёпая по полу голыми ногами, взяла её крепко за плечи. — Не вмешивайся, понятно? Иначе… иначе…
— Что иначе?
— Не знаю… Но нехорошо будет… На всю жизнь врагами сделаемся. Ты ведь меня не знаешь ещё, мама…
— Это правда, я тебя не знала ещё, — сказала Анфиса и вышла.
На другой день после сватовства Вера весь день безвыходно просидела в своей рабочей комнатушке. Ей казалось почему-то, что все сотрудники райкома знают уже о необычном предложении Алейникова, поглядывают на неё с удивлением и любопытством. Когда ей приносили какую-нибудь работу, она брала её молча, не поднимая глаз, а пальцы её подрагивали.
И ещё ей казалось, особенно под вечер, что каждую минуту может войти Алейников. И всякий раз, когда со скрипом отворялась дверь, она ещё гуще наливалась краской, у неё багровела даже шея. И она не знала, не представляла, что она будет делать, как поведёт себя, если действительно появится Яков.
Но он не появился в райкоме ни в тот день, ни в другой, ни на третий. Вера как-то успокоилась и уже чуточку обиженно подумывала: «Интересно…»
На пятый или шестой день, под вечер, он зашёл. Вера сидела спиной к двери и, когда скрипнула дверь, даже не обернулась.
— Извините… Это я, — сказал Алейников и замолчал.
Вера вскочила из-за машинки, прижала ладони к груди. Потом отвернулась, села, склонилась снова над стареньким громоздким «Ундервудом». Её свежие щёки полыхнули густым румянцем, маленькие уши тоже загорелись, краска стала заливать даже шею, обсыпанную пушистыми завитками волос.
— Я… я слушаю, Яков Николаевич…
— Я, собственно, хотел… А теперь мне надо поговорить с вами… — сбивчиво проговорил Алейников и замолчал.
Вера всё держала руки под грудью, чувствовала, что сердце её бьётся уже тише, спокойнее. Она только сейчас обратила внимание, что Алейников, всё время обращавшийся к ней на «ты», вдруг перешёл на «вы». Подумав об этом, она чуть улыбнулась, но тут же испугалась этой своей улыбки, прикусила нижнюю губу.
— Ну, говорите.
— Я хотел бы не здесь. Сюда могут войти…
— А где же?
— Не знаю. Идите куда-нибудь. Куда хотите. Я пойду следом… Я очень, очень прошу.
Вера резко поднялась, резанув его изумлённо-непонимающим взглядом, сдёрнула с вешалки пальтишко.
Потом они шли вдоль улицы на край села — Вера впереди, чуть опустив голову. Вечер спускался тихий, тёплый, небо было серым, успокаивающим, без облаков, только на западе тянулись освещённые скрывавшимся уже солнцем две или три серебристо-розовые длинные полосы.
Миновав последние домишки, Вера вышла в степь, пошла между невысокими, облезшими за лето холмами, вышла к Громотушкиным кустам, остановилась возле зарослей, села на какой-то бугорок или кочку, прикрыв полами тоненького пальто ноги до самых щиколоток.
— Боже, стыд-то какой! — прошептала она, когда подошёл Алейников, и закрыла лицо ладонями. — Мне казалось, из-за каждого плетня, из каждого окна на меня глядят.
— Да, это у нас не очень ловко получилось, — с горьковатым оттенком в голосе сказал Алейников. — Я как-то… не мог придумать лучшего способа пригласить вас на свидание.
— Что я делаю, дура? Зачем это я?.. — И Вера подняла на Алейникова, как там, у порога, беспомощный взгляд.
— Вы что? — пожал плечами Алейников. — Я вот как очутился здесь, не пойму.
В голосе его опять была горечь. Он опустился рядом на землю и стал о чём-то думать. Вера поглядывала на него краешком глаз, покусывала нижнюю губу и теперь размышляла, как ей себя вести с ним, что отвечать. О чём он будет с ней говорить, она примерно знала.
— Напугали же вы нас, особенно мать с отцом, когда пришли тогда к нам, — сказала она.
Алейников поднял на неё тяжёлый взгляд, долго и внимательно рассматривал девушку.
— Что вы так смотрите?
— Да, люди, к сожалению, боятся меня.
— А вам разве это неприятно? — усмехнулась она.
Под лохматыми бровями у Алейникова вспыхнул вопросительный огонёк. Но он тотчас погас, чуть продолговатое лицо его сделалось угрюмым и холодным.
— Слушай, Вера, — он снова перешёл на «ты», так ему было всё-таки удобнее. — Я понимаю, как я жалок и смешон… в этом своём положении. Ты в дочери мне годишься. Тебе двадцать, а мне пятьдесят. Я знаю также, что меня не поймёт никто, как не поняли твои родители. Отец твой вообще ни слова тогда не сказал, мать ответила, что не может ничего… и не хочет решать за дочь, что я должен у тебя спросить. И вот… я решился спросить…
Когда он говорил, в голосе его была дрожь, он волновался, как мальчишка, не знал, куда девать свои глаза и руки. Вера сидела притихшая. Поставив локоть правой руки на колено, она прикрывала ладошкой лицо и… чуть улыбалась. Она теперь не боялась Алейникова, она успокоилась и думала: пятьдесят — это, конечно, много. Но он ещё ничего на вид, не очень страшный и моложавый. Без рубца на щеке был бы попригляднее, но и рубец не очень портит, придаёт даже какой-то колорит. Но вот интересно — сколько он проживёт ещё? Если лет десять, ей тогда будет тридцать. Это ещё ничего, ещё можно замуж выйти. А если двадцать, ей будет сорок лет. Это уже годы для женщины…
Думая так, Вера и сама понимала, что мысли её мерзкие и гадкие, и от этого чувствовала не то смущение, не то лёгкое раздражение. «А-а…» — мысленно отмахивалась она, хмуря брови. Но от чего хочет избавиться — от этих мыслей или от раздражения, вызванного ими, — тоже отчётливо понять не могла.
— Да, я решился у тебя спросить… — снова заговорил Алейников, не глядя на девушку. — Хотя понимаю, что, скорее всего, ты скажешь «нет». Но всё-таки я должен спросить, чтобы так или иначе выбраться из этого нелепейшего положения, в котором очутился…
Узкие и длинные полоски облаков над их головами потухли, и небо сразу стало ниже, воздух всё гуще наливался холодной вечерней мглой. Когда Вера и Алейников подошли сюда, Громотушкины кусты стояли недвижимо, сейчас ветра тоже не было, но деревья лениво покачивали верхушками, шумели иссохшей за лето листвой и неприятно и тоскливо. Алейников слушал этот неясный шум и о чём-то думал.
— Я не могу ответить сейчас, Яков Николаевич, ни «да», ни «нет».
— Хорошо, хорошо, — сказал он, отступив. — Только одна просьба у меня… Встретимся тут, на этом же месте, через неделю, в это же время? Нет, нет, не для того, чтобы ты сказала окончательный ответ, — прибавил он, видя, что Вера шевельнулась. — Ну просто… чтобы вместе побыть. С ответом я не буду торопить… Скажешь сама, когда захочешь.
Пустынно и тихо было здесь, в степи, у кромки Громотушкиных кустов. Только деревья уныло шумели, будто жалуясь на темноту, на одиночество и на то, что кончилось лето, посохли листья, скоро облетят, обсыплются, наступит длинная зима с длинными тёмными ночами, лютым морозом, пронзительным метельным воем.
Вдруг к ней пришло совершенно неожиданное желание — пойти и поболтать с Манькой Огородниковой. Не о Семёне и не об Алейникове тем более, а просто так… Давно, с самого лета, не видела Маньку, как она и что? И вспомнить, может быть, как они с Манькой лежали когда-то на печке, ни живые ни мёртвые от страха, а по комнате расхаживал Алейников в длинной шинели, явившийся арестовать Манькиного отца. Карусели же пишет жизнь! Тогда она, глядя на Алейникова, чуть не задохнулась от страха, а сегодня тот же человек объяснился ей в любви, как беспомощный телёнок.
Через несколько минут они вернулись в село, попрощались, пошли в разные стороны. Вера пробежала несколько глухих переулков, очутилась перед хилой, притаившейся во мраке избёнкой. Дощатые ставни прикрыты, но сквозь большие щели льётся неяркий свет от керосиновой лампы. Значит, Манька дома. Да и где ей быть в такую пору?
Вера забежала во двор, стукнула в ставень, перепоясанный толстым болтом.
— Маня, это я, Вера. В гости к тебе. Открой…
Сквозь широкую щёлку она видела, что за стеклом по ситцевой занавеске мелькнула тень. К окну вроде кто-то подошёл и остановился.
— Мань, ты чего? Ты слышишь меня?
Молчание. Только тень колыхнулась.
— Манька!
— Кто это? — послышался наконец голос Огородниковой.
— Да я же, Вера Инютина. Не узнаёшь, что ли?
— Ну ладно… Сейчас я, — и тень с занавески исчезла.
Вера ещё долго стояла у дверей на каменной плите, служившей крыльцом. В сенях послышались шаги, звякнул засов.
— Напугала-то, — сказала Огородникова, зевнув, запахивая пальтишко. — Что по ночам блукаешь?
Голос её был вроде и незаспанный, недовольный только, но голова растрёпана, из-под платка выбивалась прядь волос.
— Шла-шла да и зашла. Так, поболтать… А может, и переночую. Давно не виделись.
— Давно, — зевнула ещё раз Манька. — Только нельзя ко мне.
— Почему?
— У меня уже есть ночёвщик.
— Кто? — удивилась Вера, чуть даже отступила от дверей. — Да ты что? Или замуж вышла?
— Ночёвщик, говорю. Сегодня — один, завтра другой, может, будет.
— Да как же ты так… Маня?
— А так… — усмехнулась она враждебно. — Это уж вам замуж выходить. А мне — так. Судьба такая… Когда у тебя свадьба-то с Сёмкой?
— Не знаю… Не скоро теперь, может… Война вон, какая свадьба. До окончания договорились…
— А-а… — равнодушно протянула Огородникова. — Ну ладно. Мне конца войны нечего ждать.
Она постояла ещё молча.
— Ты извиняй меня уж… А заходи потом как-нибудь. Днём лучше…
И, не дождавшись ответа, захлопнула дверь.
«Вот так Манька! — удивлялась Вера, быстро шагая к дому. — Навстречу каждому парню краснела, а теперь… Да когда она свихнуться успела?!»
Дома, лёжа в постели, она думала: что же ответить Алейникову через неделю? Согласна, мол? Нет, не годится так, сразу, себя тоже надо подать — не такая, мол, не очень-то и зарюсь, поглядеть ещё надо, что да как, да смогу ли полюбить тебя. Но и тянуть особенно нельзя — они, старики, влюбчивы, да остывчивы.
С этим она и уснула.
Через неделю она сидела возле Громотушкиных кустов, почти на том же месте, смотрела, как меркнет небо, и думала, что ей надо поколебаться немного в нерешительности, поплакать, потом изобразить, что в ней начинает просыпаться настоящее чувство, и дать согласие.
В темноте замаячила фигура Алейникова. Вера вскрикнула негромко и побежала в глубь зарослей.
— Вера!
Она продралась сквозь кусты и всякую мелкую поросль почти до самой Громотушки, остановилась.
— Я думал, не придёшь, — проговорил Алейников, останавливаясь за её спиной.
— Я тоже до сегодняшнего вечера думала, что не приду, — почти шёпотом сказала она. — А вот — пришла зачем-то…
Она вышла из зарослей, побрела, опустив голову, степью, вдоль кромки Громотушкиных кустов. Алейников, бесшумно ступая, двигался рядом. Пройдя метров пятьсот, она повернула назад. И он повернул молча.
Так они ходили взад и вперёд, пока Вера не устала.
— Не знаю я, Яков Николаевич, ничего не могу понять, — сказала она, останавливаясь. — Зачем вот я опять здесь? И вообще, что происходит со мной?
— Я же сказал, Вера, что не тороплю тебя, — ответил он. — Я, если ты ничего ко мне не почувствуешь, не сможешь почувствовать… я тебя, в общем, пойму и в обиде не буду. Какое я имею право? И, хотя мне будет трудно, что же поделаешь? Я понимаю — без любви замуж не выходят. Какая это будет жизнь?
Вера слушала его сбивчивую речь, и сердце её туповато поколачивалось, в грудь начал заползать неприятный холодок. Её встревожило и испугало не то, что он требовал от неё любви. Ей показалось, что он сегодня чуточку не такой, каким был неделю назад, а тем более в тот вечер, когда приходил к ним домой, что произошла в нём какая-то трудно уловимая перемена. Почудилось ей за его сбивчивой речью, за его словами, лёгонькая, как паутинка, нотка сомнения: зачем всё это, нужно ли это? Что же с ним произошло в таком случае, думала Вера. Как ей вести себя, чтобы эта нотка сомнения, если она действительно появилась у него вдруг, исчезла? Нет уж, дудки, дорогой товарищ Алейников, раз клюнул, постараемся, чтобы не сорвался.
И она покачнулась, стала падать. Он подхватил её за локоть, она уронила голову ему на плечо, зарыдала.
— Что ты… Не надо, — растерянно сказал он, держа её за плечи. А она, по-прежнему рыдая, будто случайно ткнулась губами в его щёку. («Ага, только что побрился…» — мелькнуло у неё.) И начала лихорадочно целовать его в щёки, в губы, куда попало, оседая вниз, словно её не держали ноги. А он вскрикивал: «Вера, Вера…» — и крепко встряхивал её за плечи, не давая упасть. Она, будто из последних сил, напряглась, откинула назад голову со сбившимся платком, упёрлась кулаками ему в грудь, оторвалась он него и, шатаясь, побежала в село.
— Вера… — ещё раз крикнул он уже вслед.
Она не оглянулась.
Ночь она не спала, глядела в темноту, на бледно мерцающие кроватные шарики, пытаясь представить, что делает сейчас Алейников, что думает о ней.
Утром она не взяла в рот ни крошки хлеба, вечером отказалась от ужина. И во вторую ночь она ни на секунду не сомкнула глаз. Спать ей очень хотелось: чтобы не уснуть, она даже не ложилась, а сидела на кровати, открывала окошко и подолгу дышала прохладным ночным воздухом. Под утро стало совсем тяжело, глаза закрывались сами собой. И она, чтоб не тревожить мать и Кольку, вылезла через окно, пошла через всё село на берег Громотухи, поплескала там в лицо ледяной водой, потом сидела на какой-то перевёрнутой лодке, глядя, как далёкое ещё солнце разгоняет темень над Звенигорой, как проступают всё отчётливее зареченские холмы и дали, как в верховьях реки начинают розоветь утренние туманы.
Завтракать она и на этот раз отказалась, буркнув матери:
— Не хочу.
— Что с тобой, в самом-то деле?! — уже не на шутку встревожилась Анфиса. — Ты погляди, сама на себя не похожа.
— Ничего, — коротко ответила Вера, скрываясь в своей комнатушке.
Там глянула в зеркало и улыбнулась — она действительно не походила теперь сама на себя, осунулась за эти два дня, спала с лица, нос заострился, как после болезни, под провалившимися глазами были чёрные круги. «Очень даже хорошо!» — подумала она, к столу всё же села, выпила стакан чаю с хлебом, надела туго облегающее платье и, не обращая внимания на встревоженную мать, пошла на работу.
За машинкой она почти спала. Кружилин, вызвавший её после обеда в кабинет, попросил отпечатать какую-то сводку.
— Погоди, больна, что ли, ты?
— Да нет… Нет вроде.
— Ну, печатай. Это не срочно, если больная, ступай домой.
Она отпечатала с трудом половину сводки, потом резко схватила телефонную трубку и попросила Алейникова.
Вера часто обзванивала районных работников, собирая их к Кружилину на всякие совещания. Телефонистки шантарского коммутатора привыкли к этому, соединяли её всегда быстро и чётко. Поэтому не успела она произнести фамилию, как в трубке послышалось:
— Алейников слушает… Слушаю, кто там?
— Это я… — слабеньким голосом произнесла Вера.
От неожиданности, видно, Алейников помолчал несколько секунд.
— Да, да… Я слушаю.
Теперь помолчала Вера, вздохнула.
— Случилось… что-нибудь? — неуверенно, остерегаясь, что телефонистки могут подслушать, проговорил Алейников.
— Не знаю… Может быть. Вы можете сегодня… сейчас… на том же месте?
— Сейчас? — в голосе его было удивление. — Почему сейчас?
— Не знаю… Сейчас — и всё.
— Ну, хорошо…
Вера не очень была уверена, что он придёт. Но он пришёл. Он шёл по степи, между выжженных летним зноем чёрных холмов, неуклюже и неловко, всё время оглядываясь, будто боялся — не следит ли кто за ним. День выдался тёплый и солнечный, Алейников был в сером костюме, в белой рубашке, воротничок которой он выпустил поверх пиджака. Издали казалось, что по степи идёт парень лет двадцати пяти…
Вера ждала его, стоя под жёлтой берёзкой, с которой время от времени с тихим и сухим шуршанием сыпались листья. Увидев, что Алейников заметил её, она скрылась в зарослях, пробежала на самый берег Громотушки и села на краю небольшого обрывчика, засыпанного сухими листьями, поджав под себя ноги.
Услышав за спиной его шаги, она только ниже опустила голову, будто не зная, куда спрятать лицо. И лишь когда шаги затихли, когда почувствовала, что он подошёл и стоит рядом, не зная, что сказать, она медленно и трудно обернулась. И по изумлению в его глазах, по дрогнувшим тонким губам поняла, что двое суток не спала и не ела она не зря.
— Вера?! — тревожно проговорил он и сделал к ней невольное движение.
— Нет, нет… — птицей было рванулась она в сторону. — Вы… не подходите… Не надо. Сядьте вон там и сидите.
Алейников покорно сел, где она ему указала. А она легла на спину, заложила руки под голову и стала смотреть в блёклое, бесцветное небо, в котором ничего не было, кроме вылинявшей за лето пустоты.
— Что-нибудь случилось? — опять спросил он.
— Нет… Что могло случиться? — ответила она, с удовольствием и радостью думая, что уж сегодня-то отоспится.
Громотушка, неугомонный ручеёк, тихонько лопотала что-то под обрывчиком, плескалась в глинистый берег слабенькой своей волной. Вера слушала этот еле различимый плеск и думала, что Алейников, наверное, обшаривает сейчас глазами её торчащие под тесным платьем груди, её красивые ноги, всё её молодое и гибкое тело, такое беззащитное, но и такое недоступное пока для него. И она чуть скосила глаза, чтобы убедиться в своих предположениях. Но оказалось, что Алейников вовсе не глядит на неё, он, сидя на ворохе сухих листьев, смотрит вниз, под обрывчик, и, задумавшись, слушает Громотушкин говорок. Это её чуть раздосадовало, но не очень.
— Твой звонок меня застал… как-то врасплох. У меня в кабинете были люди, — проговорил он.
— Вы летали на самолёте? — задумчиво спросила она.
— Случалось…
— А я не летала. Но вот сейчас гляжу в небо, и кажется, будто я лечу — над полями, над горами, над лесом… И голова кружится, кружится…
Она замолчала и решила молчать до тех пор, пока Алейников что-нибудь ещё не скажет, не спросит. Она знала, понимала, чувствовала, что Алейников сейчас думает, размышляет: что же такое происходит с ней, с Верой, почему она похудела, почему чёрные круги у неё под глазами, почему она решилась позвонить, вызвать на свидание его днём? Неужели, мол, рождается у неё настоящее чувство? Что же, пусть думает, пусть убеждается… Как вот только поступить ей дальше, как поскорее закончить это свидание? Чертовски хочется спать, глаза слипаются. Скорей бы он сказал что-нибудь…
А Алейников, как на грех, молчал.
— Я тебя, Вера, прошу… — проговорил он наконец неуверенно. — Давай как-нибудь о встречах по-другому договариваться, не но телефону. И не днём. Понимаешь, я всё-таки… в таком положении. А телефонистки на коммутаторе… Пойдут раньше времени всякие разговоры, сплетни…
Вера прекрасно всё понимала, но сделала вид, что не понимает, что она находится в каком-то полусне, и, не отрываясь взглядом от пустого неба, проговорила:
— Телефонистки, сплетни… А мне какое дело?
И, поднявшись, тихо пошла прочь от Громотушки, в село, оставив Алейникова на берегу додумывать, почему она похудела за эти двое суток, зачем позвала его сегодня именно днём, не дожидаясь вечера, и что она хотела сказать этим: «А мне какое дело?..»
Потом они встречались часто, через день, в крайнем случае через два или три, каждый раз договариваясь о времени и месте следующего свидания. Вера, как ей казалось, хорошо играла свою роль, каждый вечер она была другой: то бесшабашно весёлой, то грустновато-задумчивой, то почти до безрассудства чувственной, и тогда она почти беспрерывно целовала Алейникова, то холодно-каменной, неприступной, не позволяя в такие вечера даже прикасаться к себе.
Иногда Вера не выдерживала сроков, вызывала Алейникова по телефону.
— Не завтра, а сегодня… Там же… Не могу я, — говорила она торопливо и, не дожидаясь ответа, бросала трубку.
А нередко напрямик требовала:
— Проводите меня сегодня с работы. Я задержусь до полночи, наверное, боюсь одна идти.
Алейников ещё раза два или три просил её воздержаться от телефонных звонков, но она только смеялась в ответ и, взяв его за руки, принималась ребячливо прыгать, кружить его, напевать: «Трусишка зайка серенький…»
И он смирился с её звонками.
После каждого свидания, лёжа в постели, Вера тщательно анализировала поведение Алейникова, припоминала каждое его слово, взгляд, движение. Вначале шло вроде всё хорошо. На свидания он приходил радостный, и, если Вера целовала его, он, смущаясь, как мальчишка, отвечал сперва неловко и будто неумело, но потом распалялся, и она, чувствуя, что в нём закипает кровь, вырывалась, отбегала, многозначительно и лукаво советовала успокоиться и остынуть. Если она грустила, была задумчивой, он обеспокоенно спрашивал, не случилось ли чего неприятного дома или на работе, пытался как-то развлечь её, развеселить.
— Скажите, Яков Николаевич, зачем вот я вам? — спросила она однажды. — Почему вы… полюбили меня? За что?
— За что? Не знаю, Вера, — ответил он негромко. — Ты красивая… — Однако, помедлив немного, он продолжал как-то странно и непонятно: — Но дело, скорее всего, не в красоте. Ты молода, и я чувствую себя, когда бываю с тобой, тоже молодым. Будто мне лет двадцать, двадцать пять и будто не было тех многих лет и многих дел, которые… о которых… В общем, я чувствую себя легко и свободно, как тогда, в те, молодые, годы… А впереди жизнь — лёгкая и чистая, не такая, какую я прожил. Совсем-совсем другая…
— Не такая, другая… Ничего не понять.
— Да, и я ничего не могу объяснить более вразумительно.
— Разве у вас была неинтересная жизнь? Я знаю — вы партизанили вместе с Кружилиным, а потом врагов Советской власти выслеживали и ловили. И сейчас…
— Прошу тебя, не надо об этом. Никогда не надо — слышишь? — Он произнёс эти слова торопливо, как-то глухо выкрикнув их.
И Вера испугалась его голоса и его слов.
Однако постепенно Алейников начал меняться. Нет, он по-прежнему приходил на свидания радостный и приветливый, но всё чаще делался вдруг без причины задумчивым, замкнутым, всё чаще Вера ловила на себе его изучающий какой-то взгляд. Он не волновался, не загорался уже, как прежде, когда она целовала его, отвечал вроде на её ласки нехотя, губы его были вялыми, холодноватыми.
— Что это с вами? — тревожно спрашивала его теперь Вера.
— Так… Устал очень на работе сегодня, — отвечал он и пробовал улыбнуться.
Но она-то, Вера, отлично видела, что улыбка эта вымученная, что дело не в усталости, кажется. «Опоздала, упустила момент! Переиграла! — тревожно стучало у неё в голове. — Ну, не-ет, погоди…»
От её прежней холодноватости и задумчивости не осталось и следа. На каждое свидание она прибегала теперь взволнованная и, не говоря ни слова, бросалась сначала ему на шею, целовала его куда попало — в губы, и в шрам на левой щеке, и в лохматые брови — и только потом, откинув голову, рассматривала его лицо несколько мгновений и пряталась у него на груди, глухо говоря:
— Наконец-то… Я еле вытерпела, еле дождалась…
— Я тоже очень рад, Вера.
Слова его были ровными, спокойными, и Вера, дыша ему в грудь, с досады кусала губы своими острыми зубами.
Однажды после таких слов она разрыдалась прямо у него на груди.
— Ну, этого не надо, Вера, не надо, — попросил он, поглаживая её плечо.
— Ты тоже рад, рад?! — выкрикнула она, поднимая заплаканное лицо, впервые назвав его на «ты». — Неправда, неправда! Что ты гладишь меня по плечу, как… как отец дочку, как даже старик внучку… А-а, морщишься?! Да, как старик, старик!.. А я, глупая… Смотри, слушай, слушай…
Она схватила его руку, прижала к своей груди. Там, под тугой девичьей грудью, сильно, частыми и гулкими толчками билось сердце.
— Да, я знаю, Вера… — проговорил Алейников и чуть шевельнул пальцами, пытаясь высвободить руку. Она поняла его движение, отшвырнула его ладонь, ещё сильнее зарыдала.
— Что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! — И вдруг, опровергая сама же себя, закричала: — Ты знаешь, что закружил мне глупую голову, знаешь, что я влюбилась, как последняя дурочка… Ты знаешь, что я согласна, согласна… И — молчишь, не спрашиваешь больше моего согласия. Ты ждёшь, чтобы я сама сказала, да? Ну вот, я говорю, я говорю…
В тот вечер они встретились на берегу Громотухи, недалеко от того места, где несколько месяцев назад Семён с ребятишками удил рыбу.
Когда она выкрикнула последние слова, Алейников подошёл к самой воде, помочил руки, будто вымыл их после прикосновения к её телу, сел на плоский камень.
— Иди ко мне.
Она подошла. Он поцеловал её в голову. Она притихла, прижавшись к нему.
— Конечно, Вера, я всё знаю, всё вижу. Я счастлив, наверное, что ты… полюбила меня.
— Почему — наверное, почему — наверное? — не спросила, а простонала она. — Значит, ты… ты…
— Нет, я по-прежнему люблю тебя. Но я… как бы тебе это сказать, чтобы ты поняла? Я, кажется, только сейчас начал понимать, начал соображать во всей полноте… во всей ясности, в каком я положении очутился… А может быть, и не во всей ещё полноте. Я должен маленько, ещё маленько подумать, всё это оценить, всё понять до конца… Понимаешь?
— Так мы поженимся или нет? — спросила она напрямик. Губы её дрогнули, получилось у неё это жалобно и обиженно. «Хорошо получилось», — отметила она.
— Конечно, конечно, Вера, — поспешно сказал он. И из-за этой поспешности она заключила, что именно сейчас-то до их женитьбы неизмеримо дальше, чем в тот день, когда он пришёл свататься.
С тоской и тупым бешенством глядела она на холодные лунные блики, сверкавшие на воде. Эти блики напоминали ей тускло блестевшие ночами никелированные шарики на спинке её кровати.
— Прости меня, Вера. Я думаю, всё будет хорошо.
— Ты думаешь!.. Ты прикидываешь! — взорвалась Вера, оттолкнув его от себя. — Ты… ты так себя ведёшь со мной, будто я… будто ты корову выбираешь, а не жену!
— Да, да, я запутался. И тебя запутал.
— Ну что, ну что тут запутанного-то? — всё ещё плача, опустилась она перед ним на корточки, мокрыми, виновато-преданными глазами смотрела на него снизу. — Ты же любишь меня? Ну, скажи…
— Да, люблю… к сожалению.
— И я люблю! Так в чём же дело? О чём сожалеть? Это я должна сожалеть, может быть. Потому что… потому что… ты — старше меня. Но какое кому до этого дело? Я-то — люблю… На меня все в райкоме уже смотрят знаешь как? Знают ведь уже все. А мне наплевать.
— Да, знают. У меня даже Кружилин спрашивал…
— У меня не спрашивают. Пытались — я им так отрезала! Прикусили языки. Ну, Яков Николаевич… Яков… Яша… — Он вздрогнул дважды при этих словах, привлёк её к себе.
— Я, видимо, действительно смешон, Вера. Сперва сватался, а теперь… Ты правильно меня стыдишь…
— Я не стыжу…
— Я поговорю с матерью. И поженимся. Я ведь с матерью живу. Она у меня старенькая-старенькая и добрая.
Он прижимал её к груди, и она брезгливо думала: «Ещё с бабушкой, если она у тебя живая, посоветуйся…»
Несмотря на то что он сказал: «И поженимся», Вера не обрадовалась, она боялась — это минутное. И опять подумала о Семёне: «Надо время от времени видеться с ним хотя бы».
Но Семён вёл теперь себя как-то совсем странно. Случайно сталкиваясь с ней, он только махал рукой да бросал на ходу: «Привет, привет, Верка…» Ей никак не удавалось остановить даже его, не то что поговорить. И поэтому, когда Колька принёс потрясающую новость о побеге Андрейки, побежала на станцию…
Потом она долго сидела на грязном железнодорожном диване, слушая, как в ушах звенят и звенят Семёновы слова: «Я не люблю тебя, Вера… И ты не любишь… Ты… никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого…»
Звон этих слов был неприятен, было такое чувство, точно её колотили по лбу чем-то тяжёлым и холодным. Она растерялась, в глубине души понимая, что Семёна потеряла, а приберёт ли к рукам Алейникова, ещё неизвестно.
Встала с дивана и уныло побрела домой.
На другое утро её огорошила мать:
— Отец-то тоже на войну… убежал?
— Чего? — не поняла Вера. — Как это убежал?
— А как Андрейка… — И мать беззвучно заплакала, опустившись на не убранную ещё кровать. А выплакавшись, сказала: — Только ты никому, слышишь, никому не говори. В МТС я сообщила, что он заболел. Он сам напишет вскорости кому надо, чтоб не подумали чего.
Известия об отце пришли недели через три.
Вечер был холодный, дул пронизывающий ветер. Алейников и Вера стояли под той же начисто облетевшей уже берёзкой, росшей у кромки Громотушкиных кустов, где состоялось их первое свидание. Вера прижималась спиной к жиденькому ещё стволику, куталась в тёплую шаль. Алейников был в толстом суконном пальто, в сапогах и в шапке. Он стоял рядом и молчал.
За эти три недели они увиделись первый раз. На все её звонки и просьбы о свидании Алейников отговаривался делами, потом уехал в область, вчера ночью вернулся, и сегодня Вера позвонила и расплакалась:
— Как хотите, а нам надо поговорить. Окончательно.
— Хорошо, — вздохнул Алейников на другом конце провода.
Да, сегодня Вера решила поговорить окончательно, потому что положение становилось всё более угрожающим — вот уже Алейников начал избегать её.
В поредевших Громотушкиных кустах угрюмо шумел ветер. Голые ветви берёзки, под которой они стояли, мотались из стороны в сторону, тонкий стволик вздрагивал и тихонько скрипел.
— Холодно. Я прямо вся продрогла, — сказала Вера, расстегнула его пальто, спрятала исхлёстанное ветром лицо у него на груди.
Алейников прикрыл её полами от ветра, обнял за плечи, поцеловал в голову сквозь шаль и неожиданно спросил:
— А что с твоим отцом, Вера?
— С отцом? — Помня слова матери, она не знала, что ответить. — Он… он на фронт уехал.
— Я знаю. Странно он уехал как-то. По-детски. Сегодня директор МТС мне звонил… «Мы считали, что тракторист Инютин болеет, дома лежит, а он уже на фронте воюет».
— На фронте? Он уже на фронте?
— Да, письмо от него пришло.
— Надо матери сказать… Она эти две недели какая-то сама не своя. Как отец убежал, она всё плачет.
— Почему он убежал?
— Не знаю, — со вздохом ответила Вера. — Он всегда был чужой для меня. Мать говорит — он хороший. А я — не знаю… У них с матерью жизнь какая-то… не как у других, непонятная.
— Не любят, что ли, друг друга?
— Не поймёшь их. Мать у меня… — Вера хотела рассказать то немногое, что знала об отношениях родителей, но подумала, что это долго, сложно да и ни к чему. — В общем — не могу я ничего понять у них. Пойдём домой, что ли?
— Да, пошли. Противная погода.
До села они дошли, почти не разговаривая. Когда Вера свернула на ту улицу, где жил Алейников, он хотел вроде что-то сказать, однако она опередила его:
— Ладно, сегодня я провожу тебя, устал ты сегодня.
Остановились возле высокого штакетника, которым был обнесён кирпичный особнячок Алейникова.
— Может, в гости пригласите? — произнесла она, чувствуя, что набивается грубо и неумело. — А то меня насквозь продуло, хоть погреюсь.
— Конечно, я и сам подумал… Надо нам поговорить спокойно и обо всём. Проходи. Только мамаша спит уже, мы её тревожить не будем. — Он загремел ключами.
Комната, куда ввёл её Алейников, была маленькой, тесной, ни ковров, ни люстры, как она себе почему-то представляла. Правда, на полу лежала ковровая дорожка, но старая, облезлая. Посредине стоял квадратный стол, застланный светло-голубой скатертью, у стены — другой, письменный, и клеёнчатый диван, как две капли воды похожий на тот, что стоит в кабинете у Кружилина. Впритык к дивану — шкаф, обыкновенный, простенький шкаф — даже кустарной работы.
Войдя, Вера растерянно остановилась у порога, поглядела на свисавшую с потолка одинокую лампочку под стеклянным матовым абажурчиком, на стол, застланный дешёвенькой и тоже не новой скатёркой, на эту вышарканную дорожку, на облезлый диван, на голые, чисто выбеленные стены — и в груди у неё что-то оборвалось, свернулось, съёжилось и тупо заныло, а на глазах даже чуть не проступили слёзы, она почувствовала себя ребёнком, который долго ждал конфетку в яркой бумажке, и вот ему конфетку эту протянули, он жадно схватил её и обомлел — в бумажке ничего не было.
— Раздевайся, Вера, — сказал Алейников. — Извини, у меня не очень уютно, наверно. Я-то привык.
Алейников расстегнул на ней пальто, она позволила снять его с себя вместе с шалью.
— Посиди, Вера. Я чайку приготовлю…
Он ушёл на кухню, она села на диван, плотно сжав обтянутые шёлковыми чулками колени, опять оглядела дешёвенькую, неприглядную обстановку. Может, этот стол под скатертью хоть настоящий, полированный? Она встала, приподняла скатерть. Нет, стол был простенький, покрашенный желтоватой краской.
Покусав губы, Вера вышла на кухню. Алейников щипцами колол сахар в синюю стеклянную сахарницу. При её появлении он улыбнулся, показал глазами на филёнчатую дверь, сказал шёпотом:
— Мама уснула наконец сегодня, она две ночи не спала, её ревматизм замучил… Ты посиди там, я всё сам сделаю.
Вера и не думала ему помогать. Она просто хотела взглянуть на кухню. Но ничего там радостного не увидела — обыкновенный промкомбинатовский кухонный столик, застланный клеёнкой, в углу — громоздкий посудный шкаф из простого дерева. За стёклами шкафа поблёскивало несколько дешёвеньких фужеров и чайных чашек. На подоконнике стояли какие-то банки, склянки, коробки.
Она вернулась в комнату, огляделась, ища двери в следующие комнаты. Но никаких дверей, кроме той, через которую они вошли, миновав тёмный коридорчик, не увидела, села опять на диван. Сердце её гулко колотилось. «Дурак-то… боже, какой он дурак! — с тупой ненавистью думала она об Алейникове, о его лохматых бровях, о синем, сразу ставшем ей ненавистным шраме, который она когда-то целовала (вспомнив об этом, она поморщилась даже). — Жить этак… При таких-то возможностях…»
Она опять сорвалась с места, подбежала к шкафу, дёрнула дверцы. В шкафу висела шинель Алейникова, несколько гимнастёрок и брюк, зимнее пальто, правда с хорошим меховым воротником. На верхней полке аккуратной стопочкой были сложены чистые, тщательно отглаженные рубашки. И всё. «Ну, ничего, ничего!» — зловеще пообещала она кому-то.
Она прикрыла дверцы, ещё, в который уже раз, оглядела более чем скромную обстановку. Теперь она заметила, что и занавески на двух окнах хотя и шёлковые, но тоже старенькие, застиранные, и оконные рамы местами облупились, требовали покраски, и ножки гнутых стульев, стоявших вокруг стола, были обшарпанные, облезлые, и сиденья их залоснились… И, как пьяная, вернулась на диван. «Ничего, лишь бы всё у нас получилось с тобой, а там…»
Вошёл Алейников, поставил на стол две чашки с блюдцами и эту синюю дурацкую сахарницу.
— Сейчас и чай вскипит, — сказал он и, увидев Верины глаза, смутился, потёр ладонью шрам. — Так вот и живу…
— Что ж, обыкновенно живёшь, — как можно равнодушнее произнесла она. Пожала плечами. — Правда, я представляла немного всё иначе… — И тут же, испугавшись этих слов, добавила: — Но какое это имеет значение?
— Когда… Я ведь был женат, ты знаешь… Когда жена ушла от меня, я отдал три комнаты одному нашему сотруднику. У него семья большая, а нам с матерью и этого хватает.
— Конечно, зачем вам больше, — согласно кивнула Вера.
— Дом мы перегородили капитальной стенкой и сделали ещё один вход, с той стороны… Извини, кажется, чайник закипел.
Через несколько минут они сидели за столом. Вера помешивала ложечкой в своей чашке, глотала обжигающую жидкость, прислушиваясь к порывам ветра за окном.
— Вроде настоящая буря началась.
— Пустяки, я провожу тебя, — успокоил её Алейников.
Она поморщилась не то от глуховатого скрипа деревьев за окном, не то от его слов и продолжала думать о своём. «Ничего, лишь бы получилось… И тот сотрудник с большой семьёй выселится. Капитальную стенку эту разберём. И обстановка будет… И вообще узнают в Шантаре, что такое жена Якова Алейникова. Самого Алейникова! Все узнают, может быть, даже и Кружилин…»
Она думала, что рассуждает умно и зрело, как человек, знающий хорошо и жизнь и людей.
Алейников сидел, задумавшись, над нетронутой чашкой чая. Вера понимала, что надо приступать к решительному разговору, но не знала — как. И кроме того, она боялась этого разговора.
— А ты… бывшей жене, наверное, помогаешь? — спросила она, чувствуя, что не к месту этот вопрос.
— Нет, — ответил он, стряхивая задумчивость. — Я не знаю даже, где она сейчас. Она уехала, не сказала куда… И не написала ни одного письма. Да и не нужна ей помощь. Детей у нас не было — она не хотела. Но у меня есть кому помогать…
— Кому же? — спросила Вера, заботясь, чтоб голос её прозвучал как можно теплее.
— У меня был брат, старший. Он умер шесть лет назад от чахотки… Ещё на царской каторге схватил её. У него осталось четверо детей, а мать у них сердечница, тоже еле-еле дышит, работать не может. Я перед смертью брата обещал ему позаботиться о его детях. И вот…
Алейников обвёл глазами комнату, как бы объясняя Вере, почему он живёт так скромно.
— Младшему сыну брата только восемь лет сейчас, старшей дочери шестнадцать. Учится сейчас в десятом классе. Они живут далеко, во Владивостоке. Я хотел их нынче к себе вызвать, чтобы вместе жить или хотя бы рядом. А тут…
— А тут в меня влюбился, — с неприятно заискивающей улыбкой произнесла она. — Но это… не помешало бы нам… надо вызвать.
— Нет… Я хотел сказать, а тут — война… — сухо сказал он. Потом секунду помолчал и, чуть откинувшись на стуле, вдруг произнёс голосом вовсе чужим, незнакомым: — Вера…
Она вскочила из-за стола, чуть не опрокинув чашку.
— Погоди, Яков! Я сперва… — Голос её перехватило, она не могла вытолкнуть больше из себя ни одного слова, в животе холодно заныло от страха. Сознанием она понимала, догадывалась: это конец!
— Не надо, Вера, тебе ничего говорить, — опустил виновато голову Яков. — Сказать должен… обязан я, как мне ни тяжело… Не могу я жениться, Вера…
Теперь она не только догадывалась, что между ней и Яковом всё кончено, но и слышала его слова. «Конец! Конец!» — стреляло больно в голове. Но в ней протестовало всё, не могло согласиться с этим.
— Яков, ты… Ты что сказал?!
— Я говорю — прости меня, Вера. И пойми… Мы не можем… Я не могу на тебе жениться…
Глаза ей застлал плотный туман, пронизываемый жёлтыми стрелами. Гнев, обида, невиданная злость вдруг начинили всё её существо порохом, а мысли, проносящиеся в голове, были как раскалённые уголья, из которых во все стороны хлещут синеватые струйки пламени. И стоило какому-то угольку подкатиться к пороху, как — она чувствовала это — произойдёт страшный взрыв. Боясь его, она сделала два шага назад, упала на диван, отвернулась к стенке, скрючилась, будто от холода, и дала волю слезам. Она слышала, как подошёл Алейников, сел на краешек дивана и положил руку на её плечо, одновременно что-то сказал. Она резко вскинула голову, крикнула, теряя голос:
— Это окончательно?
— Окончательно. Я много думал. Это окончательно.
Вера закрыла лицо ладонями и застонала в бессильной ярости. Алейников поднялся и неуклюже принялся ходить вокруг стола, натыкаясь на стулья…
Он, Яков Алейников, прожил свои пятьдесят лет очень трудно. Когда-то жизнь начиналась легко и просто, мир делился на друзей и на врагов, как сутки делятся на день и ночь. Он, Алейников, ясно представлял себе, кто он такой на этой земле, что он должен делать и ради какой цели жить.
Постепенно всё усложнялось, всё как-то запутывалось в его жизни. Сутки так же делились на день и ночь, и цель была по-прежнему ясна, непонятно только было, почему многие бывшие друзья становились врагами.
Задумываться он начал после того, как зимой тридцать шестого года ушла от него жена, сказав на прощанье:
— Я ухожу не потому, что разлюбила… Может, и люблю. Но ты — страшный человек. Мне жутко с тобой в одной постели лежать, от тебя кровью пахнет…
Может, Галина и не ушла бы ещё, по её глазам он видел, что она колебалась, что решалась на такой шаг нелегко. Но он сказал в запальчивости:
— Если и пахнет кровью, то — вражеской. И я горжусь, что от меня такой запах идёт…
— Значит, ты глуп и тупоголов, как…
Она не закончила фразу и ушла, заплакав, прихватив только небольшой чемоданчик с платьями. Больше он никогда её не видел, но её слова всё время звучали в ушах. Сперва они раздражали его, доводили до белого каления, но потом он начал спокойно размышлять: почему же она бросила ему на прощанье именно эти слова? Неужели он действительно туп и глуп, неужели он сажает людей невиновных? Взять хотя бы Ивана Савельева. Он с чистой совестью арестовал этого бывшего белобандита. Тогда, в девятнадцатом году, почуяв гибель, решил схитрить этот Иван, головой атамана банды выкупить свою жизнь — и, застрелив его, вызволив из плена дочь Кафтанова, Анну, явился к партизанам. И командир отряда Кружилин, и Анна, и многие другие поверили было в чистые намерения Ивана. Только он, Алейников, да родной брат Ивана Фёдор не верили. И оказались правы. Не разоружился Иван, не примирился в душе с новой властью — и вот эта история с двумя жеребцами… Всё ясно же: хоть таким способом ущипну, мол, Советскую власть. Самым рьяным его защитником был Михайловский колхозник Аркашка Молчанов. Защитник, а может, пособник. К тому же, сидя в КПЗ, начал Советскую власть грязью обливать. Что же, выпускать его на волю, давай, мол, и дальше защищай врагов народа, помогай им, поноси Советскую власть?
Когда же все доводы относительно виновности Ивана Савельева и Аркадия Молчанова показались ему шаткими, наивными, а потом и глупыми до предела, до бесконечности?
Как бы там ни было — с ним, Алейниковым, что-то произошло, и он, ужаснувшись, увидел себя словно в другом свете!
Это было очень странное и очень сложное чувство. Алейниковых словно стало два, один из них будто стоит где-то, освещённый сверху невидимым прожектором, а другой находится рядом, в темноте, смотрит на этого первого, освещённого со всех сторон, смотрит с удивлением, с отвращением, со страхом.
Алейников с каждым месяцем седел всё больше, с головы посыпался волос, на темени стала просвечиваться кожа. Он становился всё мрачнее и замкнутее, глаза его совсем провалились под лохматыми бровями, рубец от шашки полковника Зубова на левой щеке наливался мертвенной, могильной синевой, а в минуты раздражения и гнева вспухал и делался чёрным, что придавало и без того угрюмому его лицу зловещее выражение.
Всё чаще приходили думы, что он, Алейников, в сущности, подлец и преступник, что придёт время — и люди жестоко спросят с него за его деятельность. Такое время наступит. Наступит и принесёт ему вечное облегчение. Но когда оно наступит? Сколько ещё ждать? А не лучше ли это самое облегчение подарить самому себе сейчас, не дожидаясь того времени?
Это были мысли о самоубийстве.
Впервые они мелькнули у него в конце тридцать восьмого, после ареста председателя райпотребсоюза Василия Засухина и заведующего райфинотделом Данилы Ивановича Кошкина. Он забрал их одним заходом, как обычно, на рассвете, в самое глухое время.
Засухин, со времени гражданской погрузневший, заплывший жирком, вышел открыть дверь сам и, стоя в накинутом на нижнее бельё полушубке, по очереди оглядел пятерых ночных пришельцев, как-то печально, осуждающе вроде, покачал головой.
Ночь была не очень морозная, светлая. Луна стояла высоко. Снег, нависший под застрехой, толстыми пластами лежавший на поленнице берёзовых дров, шапками торчавший на столбах невысокого заборчика, искрился под мягким и мирным лунным светом, отливая голубизной. И нижняя рубаха Засухина под разошедшимися полами чёрного полушубка, и смятые подштанники были голубоватыми. На плоских, дёргавшихся щеках Засухина тоже лежал какой-то неживой, синевато-чёрный отсвет. «В сущности, он уже мертвец, и понимает это», — подумал тогда Алейников, в голове его что-то замутилось. Чтобы не упасть, он упёрся голой ладонью в заснеженную поленницу.
Засухин перестал качать головой, щёки его перестали дёргаться, он шумно и облегчённо вздохнул, как человек, окончивший тяжёлую работу, и сказал:
— Я — сейчас, ты подожди, Яков, тут… Жена и детишки спят, не надо будить. Бельишка маленько, мыла можно взять?
— Бери, — сказал Алейников, чувствуя, что голова кружится ещё сильнее, что он в самом деле может упасть.
Когда уходили со двора, сквозь закрытые ставни донёсся протяжный и приглушённый женский вой, а потом и детский плач.
Данило Кошкин не встретил их на крыльце, как Засухин, дверь открыла жена Кошкина, со сна ничего не могла понять. А когда поняла, вскрикнула, схватилась за горло, точно хотела задушить сама себя, осела на колени. Потом вскочила, хотела захлопнуть двери, но Алейников вставил в притвор ногу в жёстком валенке и, зайдя в сенцы, перешагнул через кинувшуюся ему с плачем в ноги женщину.
Когда Алейников вошёл в комнату, Кошкин сидел у порога и натягивал сапоги, аккуратно обёртывая ноги портянками. Из другой комнаты показалась взрослая уже дочь Кошкина, застыла в дверях, придерживая на груди расходившийся халатик. В глазах её был ужас, крепко сжатые губы тряслись, будто во рту у неё билось что-то живое, по щекам текли слёзы. Из-за девушки выглянул мальчишка лет пяти или шести. Закричал дико: «Тя-атька-а!» — и кинулся к отцу. Из сеней заползла жена Кошкина, все трое — жена, дочь и сын — повисли на нём со всех сторон, заплакали, застонали. Когда-то такие сцены не трогали сердца Алейникова, но сейчас он не мог этого перенести, качнулся и шагнул через порог, кивнув стоящим у дверей своим сотрудникам:
— Две минуты на сборы!
Во дворе зачерпнул горсть снега и стал жадно глотать его, обжигаясь.
— Простудишься, Яков, — неодобрительно сказал Засухин.
Алейников ничего не ответил. Он ничего не ответил и тогда, когда заведующий райфинотделом, поглядев, как дежурный камеры предварительного заключения расписывается в книге о приёме заключённых, спросил:
— А за что нас, Яков Николаевич?
За что? Если бы он, Алейников, мог ответить, за что?
Собственно, он мог бы ответить: тебя, Кошкин, за то, что в районе много числится недоимщиков, что райфинотдел не взыскивает как положено налоги и таким образом умышленно саботирует мероприятия Советской власти в области налоговой и финансовой политики. К тому же отец твой служил когда-то конвоиром при Новониколаевской тюрьме, водил на расстрел осуждённых, а может быть, и принимал участие в расстрелах. А тебя, Засухин, за то, что колхозы плохо снабжаются различными необходимыми им товарами, что к тому же при твоём прямом и умышленном попустительстве отпетый уголовник Макар Кафтанов, сын того самого Михаила Лукича Кафтанова, с которым ты дрался когда-то насмерть, уже несколько раз обворовывает магазины потребительской кооперации.
Он мог бы так ответить, но не ответил, понимая всю вздорность этих обвинений, высосанных из пальца. Кто-кто, а Алейников знал, что Кошкин днюет и ночует в своём учреждении, пытаясь как-то наладить финансовую работу в районе, изобретает неимоверные, но всегда законные способы, чтобы наскрести лишних несколько тысяч и в порядке государственной ссуды выдать их тем колхозам, которым она позарез необходима; что Засухин как угорелый мотается по району, организуя в каждом селе кооперативные магазины, неделями, месяцами торчит в области, выбивая для этих магазинов скудные товарные фонды. И не Засухин виноват, что фонды мизерные и товаров не хватает, не он виноват в том, что магазины действительно иногда обворовывают, а один нынче летом даже сгорел от неосторожного обращения с огнём сторожа. Что же касается роста недоимок, тут дело ещё сложнее. Недоимки стали расти после того, как в районе появился Полипов. Он в первый же год наполовину урезал трудодень, на следующий вообще приказал выдавать на трудодень граммы. Весь урожай Полипов выметал из колхозов подчистую, не оставляя фуража. Животноводство стало давать меньше доходов. Кривая хлебозаготовок при Полипове резко поползла вверх, а колхозники стали нищать, это сразу же отразилось на поступлении налогов, в районе стало всё больше недоимщиков.
Другое дело, что Засухин и Кошкин, как раньше председатель райисполкома Баулин, не раз схватывались с Полиповым на пленумах и различных совещаниях по поводу методов его руководства, прямо заявляя, что при такой политике люди из колхозов могут побежать. Такие слова, особенно после состоявшегося недавно съезда колхозников, были смелыми и даже дерзкими, многих ошеломляли. Но чувствовалось — люди в общем-то согласны с Кошкиным и Засухиным, внутренне одобряют их речи. Полипов же, сидя в президиумах, слушал их высказывания, подёргивая уголком рта, хмурился, наливался какой-то тяжестью.
— Видал? — спрашивал он после таких совещаний у Алейникова. — Последыши баулинские или кружилинские — не разберёшь. Змеиное логово, что ли, тут, в Шантаре? За кои-то годы район впервые двинулся вперёд, мало-мало начал увеличивать производство зерна — и тотчас нашлись деятели, готовые запихать палки во все четыре колеса, замазать все успехи трудящегося крестьянства чёрной краской. Я думал, тут Баулин один такой был, а тут… И судьба Баулина не пошла им впрок.
Алейников понимал: Засухин и Кошкин мешают Полипову, болтаются у него под ногами. Запнуться об них он не боялся, но и терпеть инакомыслящих не мог и решил избавиться от них тем же способом, каким год назад избавился от Баулина. Поэтому те же речи, что и о Баулине, те же намёки. Всё это Алейников понимал, но он был уже не тот Алейников, что год назад, слова секретаря райкома пропускал мимо ушей, а однажды сказал:
— Не понимаю тебя, Пётр Петрович… В твоей власти ведь вырвать у них из рук эти палки.
— Да? Каким же способом? — поинтересовался Полипов.
— Очень простым — освободить их от работы…
Полипов насмешливо оглядел Алейникова.
— Удивляюсь тебе, — сказал он негромко, но со смыслом, который прозвучал не в словах, а в голосе, насмешливом и одновременно угрожающем. — От руководящей работы я их освободить могу. Но они и в другом месте, на любой другой работе, так же будут злопыхать, так же будут обливать грязью наши дела и нашу действительность. Тут хоть они на виду, а там… Не понимаешь, что ли? Нет уж, пусть голубчики до конца на виду раскрываются… Может, и на тебя тогда пахнет от них зловонным душком, — добавил он опять с той же многозначительностью.
Несмотря на эту многозначительность, Алейников никаких мер в отношении Засухина и Кошкина не предпринимал. Полипов тоже о них будто забыл наконец. Но однажды, через неделю или полторы после областной партконференции, из области приехал непосредственный начальник Алейникова, провёл совещание с оперативными работниками отдела, а потом, оставшись наедине с Алейниковым, спросил:
— Что это за деятели у вас тут Засухин и Кошкин? На областной партконференции ваш секретарь райкома такие факты приводил об их деятельности, что мы за головы схватились. Это же умышленная дискредитация налоговой и кооперативной политики партии. Вы что же ушами хлопаете?
— Это хорошие и преданные партии люди, — попробовал возразить Алейников. — Я с ними партизанил…
— Ах, вот как? Старая дружба, значит? Судя по тем фактам, о которых говорил Полипов, они были… или делали вид, что преданные. В общем — разберитесь и примите меры.
Это был приказ, который следовало выполнять…
Арестовав Кошкина и Засухина, Алейников, придя домой, не раздеваясь бросился в постель, пролежал до рассвета, глядя в потолок. В ушах стоял вой, плач и стон, будто он, Алейников, всё ещё находился в доме Кошкина, слышался пронзительный крик пятилетнего мальчонки: «Тя-атька-а!» Он всё это слышал, видел и с леденящей сердце ясностью думал, что ещё раз он такого не выдержит и, чтобы прекратить этот вой и плач, выхватит из жёсткой кобуры наган, ткнёт холодным дулом себе в висок и выстрелит…
Придя утром на работу, он велел привести к нему в кабинет Засухина и Кошкина. И только после того, как отдал приказание, подумал: «А зачем?»
Арестованных привели в наручниках, за несколько часов оба они осунулись, похудели. Кошкин, презрительно сжав губы, смотрел на Алейникова так, будто хотел сказать: «Ну что, Яков, достукался?» Засухин же внимательно разглядывал свои руки, словно недоумевал, почему они оказались в железе.
Алейников приказал снять наручники.
— И за то спасибо, — сказал Кошкин, усмехаясь. — Ну, объясняй, в чём мы виноваты, какая такая наша вражеская деятельность? Диверсанты, может, мы, мост через Громотуху подорвать пытались, или тот магазин, который сгорел, лично я поджёг?
— Это вы скажете сами, когда спросят, — с трудом проговорил Алейников. — Обвинение вам предъявят как положено. Я о другом хотел спросить… Вот вы оба… будто знали, что вас арестуют.
— Как же, знали. Мы самые горластые теперь в районе, — ответил Засухин.
— Так почему вы, если знали… такие горластые?
— Да как объяснить тебе? Судьба, видать, определена каждому своя: кому — песни петь, кому — за горло певцов душить, забивать пенье обратно в глотку. Так уж оно идёт пока в жизни.
Алейников думал о засухинских словах, догадываясь об их страшном смысле, но понять этот смысл во всей его ужасающей глубине и конкретности всё же не мог, а может быть, не хотел. Чувствуя, как горят ладони, он, чтобы остудить, унять этот огонь, прижимал их к холодному настольному стеклу.
— Не понимаешь ты, вижу, — усмехнулся Засухин. — Может, ты объяснишь ему попроще, Данило Иванович?
— Можно, — кивнул Кошкин, поглаживая запястья. — Мы, Яков Николаевич, в гражданскую не раз со смертью в обнимочку лежали. И пули над ухом свистели, и шашки перед глазами сверкали. Так близко сверкали, аж горячим ветерком обдавало. Ну, да всё это ты и сам помнишь, поди. Мы и тогда за жизни свои шибко не опасались, потому что знали, на что идём, за что воюем, какая расплата может быть… — И вдруг Кошкин поднялся со стула во весь свой громадный рост, превратился в прежнего Данилу-громилу, заходил неуклюже, как журавль, по кабинету, сильно замахал руками. — Так что ж ты, Яков, думаешь, что мы теперь стали трусливее, что ли?! Полипов район гробит, а мы должны молчать? Сами себя в узел должны завязать? За что мы тогда с той смертью в обнимку-то жили столько времени, а? Как тогда на самого себя в зеркало глядеть, а? В свои собственные глаза?!
Данило Иванович Кошкин ходил и ходил, размахивая длинными руками, из угла в угол, его голос гремел, слова, как булыжники, с грохотом раскатывались по кабинету во все стороны. И было такое впечатление, что именно он хозяин этого просторного кабинета с высокими окнами, а не съёжившийся за своим столом Алейников.
— Он не понимает, ты говоришь, твоих слов? — почти закричал Кошкин, останавливаясь перед Засухиным и тыча кулаком в сторону Алейникова. Потом подбежал к Якову, раздвинув руки коромыслом, схватился за кромки стола, будто хотел поднять его над головой и обрушить на Алейникова. — Ты не понимаешь?! Нет, ты всё понимаешь, Яков! Ты знаешь, что невинных в тюрьмы отправляешь! Корнея-то Баулина за что? Какой он такой враг народа? Мы, помнится, тут же, в этом кабинете, объясняли тебе, что никакой он не враг. Ты даже к Поликарпу Кружилину подбирался! Каким таким путём удалось Поликарпу из твоих лап выскользнуть — непонятно. Но слава богу, что выскользнул. Теперь до нас добрался! Да ещё ишь ты — почему, дескать, вы такие горластые? Ещё, сволочь такая, издеваешься?
При слове «сволочь» Алейников и Засухин одновременно вскочили со своих мест.
— Данило! — крикнул Засухин предостерегающе.
А Алейников не закричал, он только побледнел и проговорил сухим голосом:
— Я не издеваюсь… Я только хотел спросить и понять…
— Спросить и понять? — опять загремел Кошкин. — Это нам надо спросить тебя: в кого же ты превратился, Яков? Руки твои — в крови!
— Данило?! — опять воскликнул Засухин, подошёл к Кошкину, тряхнул его за плечо. — Замолчи!
— Нет, не буду молчать! — рванулся Кошкин, сбросил руку Засухина с плеча. — По локоть и выше даже…
— Да разве он виноват, что в крови? — багровея, закричал всегда спокойный и уравновешенный Засухин.
Алейников тупо и непонимающе поглядел на Засухина, недоуменно сел, сжал виски нахолодавшими ещё от стекла ладонями. Как сквозь ватную подушку доносился до него голос Кошкина:
— А кто — мы, что ли, виноваты с тобой? Или Корней Баулин? Или Поликарп Кружилин?
«Нет, вы не виноваты, не виноваты! — хотелось закричать Алейникову во весь голос. — И Баулин не виноват, и Кружилин… А Полипов? А вот — Полипов…»
Но он не закричал, он позвонил и сказал, не глядя на Кошкина с Засухиным:
— Уведите.
Когда их повели, он вдруг встрепенулся, крикнул:
— Арестованного Засухина оставьте!..
Некоторое время они сидели безмолвно друг против друга. В просторном кабинете стояла мёртвая тишина, будто здесь никого и не было. Потом Алейников вышел из-за стола, потыкался, как пьяный, из угла в угол, остановился у окна, долго глядел на улицу, тихо спросил:
— Почему же так оно идёт в жизни, Василий Степанович?
— Как? — не понял Засухин.
— Почему судьба определила одним песни петь, а другим за горло певцов душить?
— А-а… Видишь ли, Яков Николаевич… Долгий это и сложный разговор, — медленно произнёс Засухин. — И обстановка неподходящая…
— Неужели ты не видишь… что я не хочу душить, никому не хочу забивать песни обратно в горло! — Он обернулся, лицо его было мертвенно-бледным, на нём ярко выделялся косой багрово-синий шрам.
— Ну, допустим, что я вижу, — проговорил Засухин. — Точнее говоря, догадываюсь с недавних пор. Только ты врёшь маленько, Яков Николаевич. Ещё год или полтора назад ты с радостью хватал каждого за горло.
— И всё-таки я бы уточнил: не с радостью, а с, усердием, — сказал Алейников, садясь.
— Ну что ж, — помедлив, произнёс Засухин, — пожалуй, это будет точнее.
— Потому что я думал — доброе дело делаю.
Засухин чуть поморщился при этих словах, и Алейников понял, что пояснения его лишни.
— И всё-таки, Василий Степанович, объясни мне — почему оно так идёт в жизни?!
— Наверное, жизнь идёт так, как ей должно идти. — Засухин, говоря это, пожал плечами, и казалось, слова эти он произносит машинально, а сам думает о чём-то другом.
— Как то есть?!
— Скажи-ка, Яков, мы тут оказались с Кошкиным не благодаря стараниям Полипова?
Засухин спросил это быстро, вскинул на Алейникова свои остро-проницательные глаза. Поворот мыслей Засухина был настолько неожиданный, что Алейников вздрогнул, опустил глаза.
— Н-нет… — ответил он, чуть припнувшись. И этой заминки с ответом и того, что, отвечая, Алейников спрятал неловко глаза, было достаточно, чтобы Засухин понял правду.
«Ну и хорошо, что понял, — с облегчением подумал Алейников. — По крайней мере не все будут проклинать меня. Хоть один человек не будет проклинать…»
Алейников долго боялся поднять лицо, ему казалось, что Засухин смотрит на него насмешливо и уничтожающе-презрительно.
Засухин действительно глядел на Якова не отрываясь, в самом деле чуточку улыбался, но в его улыбке не было ничего насмешливого или презрительного, темноватые глаза его светились мягким, доброжелательным, может быть чуточку грустноватым только, светом. Алейников не понимал, отчего в глазах Засухина светится такая улыбка. И ещё более он удивился, когда Засухин проговорил:
— Видишь, Яков, жизнь действительно идёт, как ей положено идти.
— Не вижу! — почти прокричал он, мотнув головой так, что заныли мускулы на шее. — Не понимаю я, Василий Степанович, как она идёт, куда она идёт!..
Алейникову было мучительно стыдно слышать свой голос, признаваться в собственном бессилии и тупоумии. Но слова эти помимо его воли сорвались с языка и, казалось, долго ещё звенели в тишине кабинета после того, как он умолк. И ещё казалось, что уже теперь-то Засухин поднимется со своего места, не спеша подойдёт к столу и пригвоздит его какими-нибудь убийственными словами, насмешкой.
Однако Засухин только прикрыл уставшие от сегодняшней, такой трагической для него ночи глаза, пальцами помял веки, чуть усмехнулся и заговорил:
— Не видишь, не понимаешь… Что же, давай поразмышляем вместе… Вот мы все воевали за новую власть, за благородные идеалы… Мы победили и строим сейчас новое общество — самое высоконравственное общество на земле.
При этих словах Алейников поднял голову, в глазах его что-то плеснулось.
— Что, не согласен? — спросил Засухин, пристально глядя на Алейникова.
Яков, не ответив, опустил лишь глаза. По губам Засухина опять скользнула едва заметная, горьковатая усмешка. И он спокойно, чуть раздумчиво только, продолжал:
— Именно, Яков, самое высоконравственное… Потому что руководствуемся самыми благородными идеалами, которые только есть у человечества, которые оно выработало за много веков своего существования. Но… — Засухин чуть припнулся, помедлил, — но парадокс состоит в следующем: строя самое высоконравственное общество, мы допускаем самые безнравственные вещи…
— Что ты мне объясняешь, как ребёнку?! — воскликнул раздражённо Алейников. — Ты мне объясни, если можешь, — почему такие вещи происходят? Это, это объясни…
Засухин поглядел на него с укором, чуть даже покачал головой.
— Я к тому и иду, Яков. Только не думай, что моё объяснение… окончательное, что ли, что я поведаю тебе абсолютную истину… Человечество разберётся потом, может быть, при нашей жизни ещё, а может, и позже. История никаких тайн не любит, долго скрывать их не может и не умеет. И люди узнают причину этого и даже… и даже виновников найдут, если они есть… Всех найдут, по именам перечислят… Я же объясню тебе, как я сам сейчас понимаю то, что происходит в стране. Объясню, может быть, очень приблизительно, общими словами. Но и приблизительное понимание этого мне помогает жить.
— Ну, объясняй, — тихо попросил Алейников, когда Засухин замолчал.
— В общем-то, оно ведь всё очень просто, Яков… Надо только отчётливо себе представлять и понять, что мир ещё далеко не совершенный. Вот я в одной книжке вычитал такие слова: мы, люди, уже не звери, потому что в своих поступках руководствуемся не только одним инстинктом, но мы ещё и не люди, потому что в своих поступках руководствуемся не только голосом разума…
Алейников напряжённо вдумывался, пытаясь понять смысл услышанного. Потом сказал:
— Я не могу принять эту теорию. Она какая-то животная.
Засухин усмехнулся невесело.
— Наша беда, может быть, в том и заключается, что многие вещи мы тотчас принимаем за теорию, сразу же примеряем её к нашей истории, к нашей жизни и — или безоговорочно руководствуемся ею, или так же безоговорочно отвергаем. Вот и ты сразу — «не принимаю». А между тем, если чуть вдуматься в эти слова, может быть, и я, и ты, и… Полипов — все мы на свои поступки посмотрим как-нибудь иначе, увидим их, возможно… я не говорю — обязательно, возможно — в другом свете? А?
Алейников начал, кажется, понимать мысль Засухина. По всему его телу прокатилась горячая волна, она родилась где-то в груди, ударила в голову — лоб Алейникова сразу вспотел.
— То есть ты хочешь сказать, что я… — начал он и замолчал, не зная, что говорить дальше, какими словами выразить охватившие его чувства.
— Да, я хочу сказать, что пришло время — и в тебе заговорил, начал брать верх голос разума, — помог ему Засухин. — И такое время рано или поздно придёт ко всем, даже к нашим убеждённым противникам. Конечно, к одному раньше, к другому позже. Теперь видишь, теперь понимаешь, как и куда идёт жизнь?
Алейников молчал. Он молчал и думал: всё, что сказал сейчас Засухин, — общеизвестная, даже примитивная истина, что когда-то он, Алейников, эту истину вроде и знал, но забыл, а теперь вспомнил вдруг, он словно спал, а теперь проснулся или начал просыпаться.
А Засухин между тем говорил:
— В мире извечны истина и несправедливость, свет и тьма, ум и глупость, а короче — добро и зло стоят друг против друга. Мы, люди, в семнадцатом году впервые нарушили это противостояние добра и зла. Нарушили, но не победили ещё. Мы победим, когда наши идеи, идеи добра, восторжествуют на всей земле. А пока борьба между добром и злом продолжается. Но зло существует вековечно, оно очень цепкое, оно пустило длинные корни, и борьба с ним будет ещё долгой, упорной и жестокой, Яков. Она будет кропотливой. Будут ещё, может быть, и войны, страшные и разрушительные, во всяком случае — намного страшнее и разрушительнее, чем схватка со злом в семнадцатом году. Но в конце концов победит добро, потому что в этом именно и суть и смысл жизни.
Засухин умолк, поднялся, и, разминая ноги, прошёлся по кабинету, остановился возле окна, у которого недавно стоял Алейников. Из окна виднелась Звенигора. Огромный заснеженный каменный горб вздымался, казалось, сразу же за крышами окраинных домов Шантары, глянцевито поблёскивал под низким зимним солнцем.
— Всякая истина, Яков, — и обыкновенная, житейская, человеческая, а особенно социальная, — достаётся людям трудно, тяжело. Конечно, некоторые понимают её легко, как-то сразу. Но ко многим, очень и очень ко многим она приходит через страдания и даже трагедию. А есть люди, которые постигают истину только перед смертью, которым приходится платить за её постижение самой высокой ценой — жизнью. А почему?
Засухин ещё постоял немного у окна, вернулся на своё место, поглядел на притихшего Якова.
— Да потому, что, продолжая говорить чуть философски, вот это великое противостояние добра и зла существует в каждом человеке. В тебе, во мне. В Полипове… В каждом человеке! — ещё раз подчеркнул он. — И между добром и злом идёт постоянная борьба — страшная, беспощадная, безжалостная. А что победит и когда — зависит от многих причин: от среды, в которой воспитался и вырос человек, от его душевных качеств, а главное, как мне кажется, от его ума, от его способностей осознанно воспринимать жизнь, идеи времени… Понимаешь?
Алейников ответил не сразу.
— Что же тут не понять, — сказал он, глядя куда-то в сторону. — Оно действительно всё просто… И всё неимоверно сложно.
— Да, и просто, и сложно, Яков, — подтвердил Засухин. — А те слова из книжки я вспомнил лишь потому, что, мне казалось, они скорее помогут понять тебе, почему же так оно идёт пока у нас в жизни. — Он встал, обвёл взглядом почти голые стены кабинета, будто недоумевал, как он здесь очутился. И опять горьковато усмехнулся. — Но как к ним ни относись, принимай их или нет — разумом-то в своих поступках мы действительно пока ещё не всегда можем руководствоваться.
И, как никогда ещё в жизни, Алейников почувствовал вопиющую нелепость многих своих поступков, нелепость своего существования. Он глядел на Засухина так, словно тоже недоумевал: почему этот человек оказался здесь, в кабинете, почему он должен отправить его сейчас в камеру? Всё было нелепо, нелепо…
А Засухин, будто смеясь над его мыслями, проговорил:
— Особенно не хватает у нас разума в тех делах, которыми ты занимаешься.
— Замолчи! — бледнея, вскрикнул Алейников и стремительно поднялся. Губы его затряслись, шрам на левой щеке налился тёмно-багровой кровью. Алейников упёрся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его.
— Что ты? — проговорил Засухин негромко и успокаивающе. — Я ведь говорю вообще… Лично тебя, Яков, я не обвиняю.
— Ты не обвиняешь… А сам я себя? — глухо спросил Алейников, глядя на Засухина с ненавистью. — Это ведь именно мне за постижение истины приходится платить самой высокой ценой!
По усталому лицу Засухина, как рябь по тихой воде, что-то прокатилось и исчезло, только в уголках крепко сжатых губ долго ещё стояла боль, смешанная со злостью и раздражением.
— Никак, застрелиться хочешь? — спросил Засухин, глядя в упор на Алейникова. Чуть засиневшие веки Засухина подрагивали.
— А что мне остаётся?!
— Стреляйся, — будто равнодушно одобрил Засухин, и боль, застрявшая в уголках его рта, смешалась с откровенным презрением. — Только запомни: это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь…
…Никто не знает, сколько потом Яков Алейников провёл бессонных ночей, сколько дум передумал за эти ночи. Никто не знает, сколько раз он и в полночь и под утро вставал с измятой постели, противно дрожащими руками вырывал из кобуры обжигающий холодным металлом пистолет и, подержав в кулаке до тех пор, пока рукоятка не нагревалась, швырял его обратно в кобуру или совал под подушку, чтобы, на всякий случай, он был поближе, под рукой.
Что удержало его от самоубийства? Это презрение, которое ясно обозначилось тогда в уголках засухинского рта, его слова: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь»?
«Именно сейчас… Почему именно сейчас это будет глупость? — мучительно раздумывал Алейников. — Почему он так сказал?»
Но в то утро он этого не спросил, а теперь не спросишь: Засухин был далеко…
Ответ на вопрос, почему самоубийство будет глупостью, пришёл как-то сразу и был, оказывается, до беспредельности прост. Он пришёл в ясный апрельский день, когда стаял уже снег, от вешних вод просыхала земля, за окном кричали воробьи, одуревшие от тепла и солнца, а на деревьях вспухли почки, готовые вот-вот полопаться и выбросить первые, клейкие листочки. В тот день старший оперуполномоченный отдела доложил Алейникову, что, по сообщению Аникея Елизарова, в МТС, несмотря на конец апреля, не отремонтировано и половины тракторов, а комбайнёр Фёдор Савельев во всеуслышание разглагольствует, что такую рухлядь нечего и ремонтировать, толку всё равно не будет.
— То есть разлагает, понимаешь, умышленно механизаторов, — подвёл итог оперативник, поджав жёсткие губы. — А прошлым летом этот Фёдор Савельев чуть не сжёг комбайн. Налицо, так сказать, линия…
— Какая там линия! — поморщился Алейников. — Я член бюро райкома и знаю положение дел в МТС. Тракторный парк действительно изношен до предела, на многих машинах надо менять целиком моторные группы, а запасных частей нет. Вот и пурхаются. И он прав, Савельев, — рухлядь. А пожар на комбайне… Мы же разбирались с этим пожаром. Сгорел только комбайновый прицеп.
— Да, потому что дождь хлынул. А если бы не дождь, и комбайн сгорел бы, и хлеба запластали…
— Но при чём здесь Савельев-то? — раздражаясь, воскликнул Алейников.
Пожар, о котором говорил оперуполномоченный, произошёл в самом начале страды. Случилось небывалое — в комбайновый прицеп, доверху забитый вымолоченной ржаной соломой, ударила молния. В тот день с утра было душно и жарко, потом небо заволокли низкие, тяжёлые облака. Савельев косил с рассвета, поглядывая на выползавшие из-за Звенигоры тучи, надеясь, что ветром их разметет в разные стороны. Однако начавшийся было ветерок утих, невысоко над головой стало погромыхивать. И вдруг небо с треском развалилось прямо над комбайном, горячая молния больно хлестнула Фёдора по глазам, и он, согнувшись на мостике, прикрыл лицо ладонями. А когда оторвал ладони от щёк, сперва услышал истошный крик Инютина, а потом увидел и самого Кирьяна, бегущего куда-то мимо комбайна. А сзади вздымался столб огня, вырываясь, как ему показалось сперва, из-под самого хвоста комбайна.
На прицепе в тот день стояли две девушки, одну из них убило насмерть, другую оглушило, обеих сбросило с прицепа. Когда Фёдор Савельев соскочил на землю, Кирьян Инютин, схватив одну из прицепщиц за руки, волок её по стерне в сторону, прочь от огня. Фёдор, отчётливо не понимая ещё, что случилось, схватил другую девчушку, отшвырнул подальше, заорал:
— Живо на трактор! Отгони в сторону! Ведь загорится сейчас хлеб!
Инютин оттащил комбайн метров на пятьдесят в сторону, остановил трактор. Савельев хотел отсоединить злополучный прицеп. Но он пылал уже как облитый бензином. Пряча лицо от жара, Фёдор пытался выбить гаечным ключом соединительный болт, однако это ему не удавалось, а тут Инютин, решивший, видимо, что Фёдор отсоединил уже прицеп, снова двинул трактор. Комбайн пополз, волоча за собой огненный хвост. Савельев, едва не попав под колёса, метнулся в сторону.
— Стой, сто-ой! — заорал он.
С горящего прицепа падали клочья пылающей соломы, огонь побежал по стерне, налетевший ветерок погнал его к стене нескошенного хлеба. Савельев принялся топтать эти огненные струйки, пытаясь их остановить.
— Так что? — закричал Инютин, подбегая. — Не отсоединил, что ли?
Они оба кинулись было отсоединять прицеп, но тут же поняли, что это им не удастся, — хлеставшие из прицепа клочья пламени лизали уже жестяные бока комбайна.
Неподалёку работал ещё один комбайновый агрегат. Оттуда, заметив пожар, бежали люди: комбайнёр, прицепщики, а впереди всех — тракторист Аникей Елизаров. И, подбежав, облизывая тонким языком пересохшие губы, зловеще уткнулся злыми глазами в Фёдора, потом в Кирьяна:
— Как же это вы? Как же это вы, а?
Но Савельеву было не до Елизарова, он снова топтал разбегавшиеся по стерне ручейки пламени, сорвав с себя пиджак, хлестал им по земле.
— Сгорит же комбайн, Фёдор! — крикнул Кирьян Инютин. — Гляди, уже краска на железе пузырится!
— Да чёрт с ним, с комбайном! — тяжело дыша, выкрикнул Фёдор. — Хлеб спасайте! Ведь хлеба сейчас загорятся…
Инютин, Елизаров, подбежавшие комбайнёр с прицепщиками начали затаптывать расползающийся во все стороны огонь.
Чем бы это всё кончилось — неизвестно, потому что ржаная стерня была плотная, высокая, сухая, горела она, как порох. Люди задыхались в дыму, обжигали ноги, однако справиться с огнём не могли. Вот уже жиденькие языки белёсого пламени в двух или трёх местах подобрались к кромке хлебного массива, сразу из белёсых превратились в багрово-красные, сразу вспухли, мгновенно рассвирепев, с устрашающим рёвом начали пожирать густые, чуть ли не полутораметровой длины колосья. Месиво огня и чёрного дыма взметнулось вверх, людей обдало горьким запахом горелого зерна…
Но в это время сверху обвалом хлынул дождь и в считанные секунды потушил пожар.
Ливень был сильным, но коротким, через несколько минут проглянуло даже солнце, осветило неглубокие чёрные проплешины, которые огонь успел выесть в высокой кромке ржаного массива, остов сгоревшего комбайнового прицепа, промокших насквозь людей.
— В рубашке, видать, всё же родились вы с Кирьяном, — сказала Фёдору прицепщица с соседнего агрегата. — Молонья, говоришь, ударила? Ить подумать!
— Это ещё действительно подумать надо — молния ли? — произнёс Елизаров с усмешкой. — Ну, да разберутся кому следует…
И замолк, потому что Кирьян Инютин, тормошивший лежащих неподалёку в мокрой стерне девчушек с прицепа, заорал на всё поле:
— Фёдо-ор! Люди! Сожгло Катьку-то громом!
…Вот так всё было на самом деле. Алейников лично разобрался в этой истории, да и врачи констатировали, что девушка-прицепщица погибла от удара молнии. Всё это старший оперуполномоченный знал и тем не менее заговорил о какой-то линии.
— При чём здесь Савельев, спрашивается?! — ещё раз воскликнул Алейников.
Оперативник пожал плечами:
— Но ведь ты сам знаешь, в области нас не поймут. Фёдор Савельев женат на дочери бывшего кулака. Брат его осуждён за вредительство… Всю жизнь Савельев водит дружбу с этим Кирьяном Инютиным, А отец Инютина бандитствовал…
Яков негромко прихлопнул ладонью по столу, поднялся.
— Это, конечно, важно — как нас поймут. А не важнее ли, как мы сами-то людей понимаем?! Того же Фёдора Савельева, того же Кирьяна Инютина? И вообще — как мы жизнь понимаем?
Говоря это, Алейников подумал: не будь его — плохо обстояли бы сейчас дела Савельева с Инютиным. И в эту-то секунду, не раньше, не позже, а именно в это мгновение, ему вдруг стало ясно, что его удерживало от самоубийства, как понимать слова Засухина: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь». Словно какая-то шторка, наглухо закрывшая свет, вдруг сдвинулась и на него, Алейникова, хлынули потоки солнечных лучей.
Он медленно опустился на своё место, с удивлением, будто впервые, оглядел свой кабинет. Во все окна действительно лились потоки ярко-жёлтого весеннего солнца, освещая даже самые дальние уголки. Старшего оперативника в кабинете не было. Когда он ушёл, Алейников не заметил, не слышал. На улице орали вовсю воробьи, в оконное стекло чуть-чуть постукивала тополиная ветка, на кончике которой, кажется, лопнули уже почки. Алейников даже встал, подошёл к окну, — ну да, почки лопнули! Ещё утром набухшие почки были чёрными и гладкими, а сейчас, не выдержав напора живительных соков, кончики их раздвинулись, разлохматились, а из клейкой таинственной глубины показались бледно-зелёные усики…
Вечером Алейников оказался почему-то на берегу Громотухи. На реке ещё держался лёд, хотя берега давно уже обопрели. Ноздреватый лёд вспучился, посинел, каждую секунду река могла вскрыться.
Хрустя мелкой галькой, Алейников зашагал вдоль берега, вышел за деревню, не понимая, зачем и куда идёт. Он просто шёл, вдыхая прохладно-жёсткий воздух апрельского вечера, воздух, в котором мешались запахи оттаявшей земли, набухающих почек и речного льда, размягчённого весенним солнцем, шёл и глядел, как в верховьях реки поднимается лёгкий вечерний туман, скрадывая расстояния, заволакивая небольшой речной островок, растворяя кусты и деревья, растущие на этом островке. А утром, думал он, туман начнёт рассеиваться, уползать ввысь, дали будут всё раскрываться и раскрываться, деревья на острове будут проступать всё отчётливее, как на проявляемой фотографии…
Алейников неуклюже ходил вокруг стола, натыкаясь на стулья, а Вера лежала на диване, вытянувшись как струна. Она глядела на Алейникова с ненавистью, а ему казалось, что в её глазах неподдельное горе. Грудь её распирало от досады и обиды, а ему казалось, что сердце её обливается кровью от тоски и отчаяния.
Яков Алейников, в сущности, не знал женщин. Когда-то в молодости он легко заводил с ними знакомства и, если женщина не выказывала особой неприступности, поддерживал с нею связь, пока она ему не надоедала. Расставался он без особых угрызений совести, находя следующую, быстро забывал о предыдущей.
С годами неуютная холостяцкая жизнь ему надоела. Во время одной из командировок в Новосибирск он познакомился с врачом Галиной Федосеевной, года полтора с ней переписывался, в письмах же признался в любви, потом съездил за ней, привёз её в Шантару…
Ему казалось, что он её любит, и если не уделяет ей достаточного внимания, то лишь потому, что все силы забирает нелёгкая его работа.
А когда она ушла от него, понял: не любил он жену, просто привык, просто ему было легко и удобно, когда в доме находилась женщина — готовила, стирала, спала с ним…
Впервые и по-настоящему он влюбился, когда увидел в райкоме партии новую машинистку.
Почему это случилось именно в пятьдесят лет? Почему он влюбился в девчонку, которая чуть не втрое моложе его?
Эти вопросы его волновали, он задавал их себе и отвечал на них просто, может быть, даже примитивно. Именно потому и влюбился, что она молода и красива, а он стар и измотан, он запутался и чёрт его знает что наделал в жизни. И ему казалось, что Вера именно тот человек, та женщина, возле которой он отдохнёт душой и телом, возле которой согреется онемевшая душа, исчезнет, растопится его мрачная угрюмость и нелюдимость.
Смущала ли его разница в возрасте? Да, смущала. Но он ничего не мог поделать с собой и решился…
На успех он, откровенно говоря, не надеялся. А когда увидел, что надежда есть, все сомнения его как-то рассеялись, забылись…
Забылись, но, оказывается, не навсегда, рассеялись, но не окончательно. И по мере того как отношения с Верой становились всё определённее, как желанная когда-то женитьба на этой девушке становилась почти реальностью, прежние сомнения вспыхнули с новой силой. «Что я делаю?! — раздумывал он по ночам долго и мучительно. — Какой я ей муж? Через пять-десять лет буду совсем развалиной. Испорчу всю жизнь ей, этого она ещё по молодости не понимает».
Однако он чувствовал: не это является главной причиной его сомнений, его нерешительности. «А там ли я ищу какого-то забвения и тепла, от которого отойдёт и согреется душа? Да и можно ли её вообще отогреть… после всего… таким способом? А каким можно? Где можно?»
Возникнув однажды, эти мысли больше не оставляли его.
Всё это, вместе взятое, может быть, и объясняет, как же Яков Алейников, человек, в общем, неглупый, во всяком случае хорошо помятый жизнью, не мог разглядеть и понять истинную душу этой смазливой девчонки, когда, кажется, даже неопытный мальчишка Семён Савельев её разглядел.
Наконец Алейников остановился возле дивана, сел опять на краешек, протянул руку, чтобы погладить её по плечу. Но она дёрнулась, сбросила ноги с дивана.
— Не трогайте меня! — крикнула она звонко, зажала ладонями пылающие щёки.
— Я знаю, что причинил тебе много горя, — выдавил из себя Алейников, чувствуя, что говорит не то. — Я сейчас люблю тебя ещё больше… Но что делать? Я не могу, ты слишком молода для меня… Но не это главное, не это…
Она вскочила с дивана, сорвала с вешалки пальто, лихорадочно стала заматывать платок.
— Я провожу, Вера… Я провожу сейчас тебя.
— Не надо! — обожгла она его ненавидящим взглядом, осаживая обратно на диван. — Не нуждаюсь!
Эти слова, этот ненавидящий взгляд он принял как должное.
Недели три потом Вера безуспешно старалась поймать где-нибудь Семёна, хотя не очень-то понимала, зачем это ей, о чём она будет говорить с ним.
Однажды она смотрела в клубе длинный и скучный фильм и, когда кончилась очередная часть, неожиданно увидела Семёна. Он сидел на несколько рядов впереди, тихонько переговариваясь с каким-то парнем.
Когда кино кончилось, Вера задержалась у выхода.
— Здравствуй, Сёма, — виновато, заискивающе проговорила она, когда из клуба вышел Семён. — Если ты домой, пойдём вместе.
— А-а… Здравствуй.
Постояли, потоптались на снегу, оба чувствуя неловкость.
— Вижу, никак не может он на этот рискованный шаг решиться, — проговорил тот самый парень, с которым сидел в клубе Семён. — А я вот человек отчаянный. Разрешите познакомиться. Юрка. — И он протянул руку.
Парень стоял в полосе жёлтого света, бьющего из открытых дверей клуба, комья светлых волос, вывалившихся из-под шапки, чуть не закрывали ему глаза.
Он сразу чем-то не понравился Вере: губы очень резкие и упрямые, глаза острые, будто раздевающие. И, кроме того, Вера была не в духе.
— Я и вижу, что отчаянный, — резко сказала она, отвернулась.
— О-о, извините… Извините, — не то насмешливо, не то растерянно проговорил парень и смешался с толпой.
По ночной улице Вера и Семён шагали молча. Мороз был вроде несильный, но щёки прихватывало. Мёрзлый снег громко скрипел под ногами.
— Ну вот… — сказала Вера, когда подошли к дому. И вдруг всхлипнула, ткнулась лбом в холодное сукно его тужурки. — Прости меня, Сёма, прости…
— Слушай! Не надо всего этого… Мы же говорили обо всём.
— Ну, заволокло разум на время, как туманом… Какой он, разум-то, у нас, девок, — куриный. Я виноватая кругом, стыди, ругай, избей, если хочешь… Но туман этот выдуло из башки, и поняла — я тебя только люблю, одного тебя! Алейников замуж предлагал, в ногах валялся… Лестно, дурочке, было… Но чем он больше валялся, тем я больше об тебе думала. Господи, сколько я дум-то передумала ночами, как исказнила себя! И потом я его, ты не думай, ни до чего не допустила…
— Я и не думаю, — оторвался он наконец от неё. — Своё богатство ты не продешевишь.
— Насмехайся, чего там — имеешь право, — глотнула она слюну. — А я телом чистая.
— А душой? — спросил Семён.
— Что — душой? И душой, если кто поймёт.
— Ну, я — понял.
— Во-он что! — протянула Вера. — Это моя мать тебе наговорила про меня? Она грозилась…
Подошли к дому. Семён открыл невысокие воротца, захлопнул их за собой.
— А с тем парнем, с Юркой-то, напрасно ты так. — В его голосе была насмешка. — Он ведь сын директора нашего завода…
Вера невольно приподняла брови. Семён, глядя на эти брови, ещё раз усмехнулся и пошёл в глубь двора.
На крылечко своего дома Вера вскочила взбешённая, яростно заколотила в запертые двери кулаком, носками валенок.
— С ума, что ли, сошла? — спросила полураздетая мать, впуская её. — Кольку разбудишь.
Ни слова не отвечая, Вера нырнула в тёмные сени.
Потом она долго чем-то гремела, шуршала в своей крохотной комнатушке, что-то передвигала, громко хлопая дверцами платяного шкафа.
— Ты не можешь там потише? — спросила Анфиса со своей кровати.
Ударом ладони Вера распахнула сразу обе дощатые створки дверей, появилась на пороге в нижней кофточке, с растрёпанными волосами.
— Ты всё-таки… говорила с Сёмкой?! — крикнула рвущимся голосом, судорожно стягивая расходившуюся на груди рубашку. — Что ты ему наговорила про меня? Что? Что?
— Что ты мерзавка, — сказала Анфиса спокойно.
— Ладно… — Дочь задохнулась от гнева и бессилия. — Ладно!
Бюро областного комитета партии, обсуждавшее работу Шантарского райкома за истёкший год, началось ранним утром 13 декабря и кончилось далеко за полдень. В принятом решении отмечалось, что шантарская партийная организация в трудных условиях военного времени успешно справилась с уборкой урожая, с восстановлением и пуском в эксплуатацию эвакуированного оборонного завода. Эти два факта оказались настолько весомыми, что разговора о самовольном поступке Назарова, засеявшего рожью половину колхозной пашни, разговора, которого Кружилин ожидал с беспокойством, на бюро почти не было. Правда, Полипов, выступая, пытался привлечь внимание членов бюро к этому вопросу, заявив: «Подобная партизанщина может послужить дурным примером для остальных, ни к чему хорошему не приведёт». Но его слова как-то все пропустили мимо ушей. Лишь Субботин, выступая, сказал:
— А в колхозе у Назарова я был, разбирался в этом деле. Рожь действительно на их землях даёт урожаи в полтора, а то и в два раза выше. И нынче Назаров сдал государству хлеба больше всех в районе за счёт ржи. Так я говорю, Панкрат Григорьич?
Приглашённый на бюро Назаров сказал с места:
— Так. Она выручила. Хорошо родила ныне… — и побагровел, пытаясь сдержать кашель.
— Вот видите. А стране каждый лишний килограмм хлеба сейчас на вес золота… И вообще — год-два надо поглядеть, что будет получаться у Назарова, а потом…
В зал, где шло заседание бюро, стремительно вошёл, почти вбежал помощник первого секретаря обкома, что-то шепнул ему на ухо.
— Товарищи! — быстро встал секретарь обкома, жестом прерывая Субботина. — Важное сообщение, товарищи!
Рослый и тяжёлый, словно налитый чугуном, он, отбросив стул, по-молодому подбежал к стене — там, возле высокого и узкого окна, висел радиорепродуктор.
Кружилин и все остальные услышали:
«От Советского информбюро. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы. Поражение немецких войск на подступах Москвы».
Голос диктора был нетороплив и сурово-торжествен, он говорил во всю силу лёгких, слова его гулко разносились по залу. Никто не двигался, все от нетерпения, от прихлынувшей радости словно онемели. А диктор не торопился. Раздельно и отчётливо выговорив эти три фразы, он молчал, будто давал возможность осмыслить их. И тем же голосом, может быть, чуточку, на какую-то четверть тона нише заговорил наконец:
«С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью, путём охвата и одновременно глубокого обхода флангов фронта, выйти нам в тыл и окружить и занять Москву. Он имел задачу занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну на юге, далее занять Клин, Солнечногорск, Рогачёв, Яхрому, Дмитров — на севере, а потом ударить на Москву с трёх сторон и занять её…»
Кружилин чувствовал: от чудовищного напряжения у него выступила испарина на лбу, а сердце начало постанывать. Но, как и другие, он боялся шевельнуться, будто голос диктора от малейшего движения мог умолкнуть.
Между тем по залу всё так же сурово и торжественно разносилось:
«6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери…»
Люди не выдержали больше напряжения, эти последние слова диктора потонули в яростных аплодисментах. Все присутствующие на бюро разом поднялись, задвигались, заговорили.
— Товарищи! Товарищи! — зычно крикнул первый секретарь обкома, поднял руки, требуя тишины. — Бюро не кончилось ещё…
Когда все немного успокоились, расселись по местам, секретарь обкома проговорил недовольно:
— Что за ребячество, в самом деле?
Голос его был сухим, резким, даже сердитым, а глаза смеялись, и, чтобы спрятать улыбку, он старательно сдвигал брови, смотрел в разложенные на столе бумаги.
В зале установилась тишина. И когда она установилась, первый секретарь обкома провёл ладонью по нахмуренному лицу, посмотрел на выключенный репродуктор, улыбнулся застенчиво и виновато как-то.
— Наконец-то, друзья мои… Это — начало нашей победы! Поздравляю вас…
И снова аплодисменты.
— Ведь отогнали немца от Москвы. Отогнали! — вдруг воскликнул первый секретарь обкома как-то по-детски, и все увидели, что этот хмурый и озабоченный человек, в сущности, очень ещё молод, он, подумал Кружилин почему-то, любит, наверное, рыбалку, вечерние зори и стопочку у охотничьего костра.
А секретарь обкома будто застыдился своего порыва, взял листок, на котором был отпечатан проект решения по обсуждаемому вопросу, спросил у Субботина:
— У вас всё?
— Всё, собственно…
— Да, отогнали мы от стен столицы врага… самого жестокого врага России за всю её многовековую историю. И в этом есть капелька заслуги каждого из нас, в том числе и товарища Кружилина, и товарища Назарова… С проектом решения все знакомы? Возражения? Замечания?
И ни слова больше о Назарове, о его «партизанщине».
Когда все присутствующие на бюро высыпали из зала в широкий коридор, Полипов сказал Кружилину, не глядя ему в глаза:
— Твоя взяла. Положил ты меня… И всё же не на обе лопатки, а на одну только…
— Слушай! — рассердился Кружилин. — Что это за спортивная терминология?
— Дело не в терминологии… Уловил — первый о Назарове ни так, ни этак не высказался. Соображай! И в решении об этом ни слова.
— Вроде опять учишь методам партийной работы?
— Нет… Мне тебя учить — нет выгоды.
Они спускались по лестнице. При этих словах Кружилин остановился.
— Не понимаешь? Или притворяешься, что не понимаешь? — И Полипов дёрнул уголком губ. — Нет, не учу я тебя. Предупреждаю дружески: ходи теперь по одной плашке да оглядывайся. Ведь если на будущий год не родит рожь у Назарова…
— Вот уж тогда ты отыграешься на этом?
— Да, можно бы тогда отыграться, — откровенно сказал Полипов. — Но не беспокойся. Теперь не беспокойся… — И быстро пошёл вниз, втянув голову в широкие плечи.
Выпив в буфете стакан тёплого чая, Поликарп Матвеевич поднялся на второй этаж, зашёл к Субботину.
Просторный, хотя и не очень большой, кабинет секретаря был залит электрическим светом. Субботин поднялся навстречу:
— Ну, поздравляю тебя.
— С чем?
— То есть как это с чем? Целый день, считай, хвалили его, а он… Решение принято неплохое.
— Да, неплохое.
— Понимаю. Недоволен, что в решении нет ни слова о Назарове?
— Недоволен, — прямо сказал Кружилин. — Ну, сделали мы с Назаровым дело! В ущерб если государству — спрашивайте как положено. А на пользу если — тоже скажите.
— В общем, пока трудно определить, на пользу или во вред. Я же говорил на бюро — поглядеть надо год-другой… Вот тогда и скажем.
— А пока Полипов третировать меня будет. Он уже предупредил: «Ходи теперь по одной плашке да оглядывайся, потому что если не уродит рожь у Назарова… Меня, говорит, ты положил, но на одну лопатку пока».
— Так… Пожаловаться пришёл? — Глаза Субботина холодновато блеснули.
— Нет. А спросить хочу: почему я должен не столько о делах района заботиться, сколько остерегаться, как бы Полипов не положил меня на лопатки?
— Должен, — сухо сказал, как отрубил, Субботин. — Но не только остерегаться. Сам класть должен на лопатки таких, как Полипов. Сразу на обе.
— Вот как даже… Только что-то не могу я понять…
— А я объясню…
По улице проехал тяжёлый грузовик, мотор его выл, надрываясь, от его воя дрожали тоненько оконные стёкла. Субботин прислушался к затихающему рёву автомобиля.
— Я объясню, — повторил Субботин. — Вот мы тоже пыхтим, тянем поклажу, как этот грузовик, — кивнул за окно. — А такие, как Полипов, вместо того чтобы подтолкнуть грузовик, в кузове удобненько, с комфортом даже, приспособились и едут. Едут да ещё покрикивают: давай налево, давай направо! Поняли они, что это легче, приятнее.
— Но если это так, если мы это знаем, чего их нам остерегаться? Просто ссаживать надо таких, выбрасывать из грузовика к чёртовой матери! Под колёса…
— А мы что делаем? Кем Полипов был и кем стал?
— Ну-ну… — насмешливо проговорил Кружилин. — Выбрасываем так, чтоб не ушибить ненароком. Не выбрасываем даже, а вежливенько и слезливо просим: сойдите, Пётр Петрович, пожалуйста! И терпеливо ждём, пока он не соизволит сойти. До-олго будем этим делом заниматься, гляжу…
— Да, долго! — Субботин встал, заходил по кабинету. — Борьба с такими, как Полипов, будет долгой и трудной, запомни это! А как ты думал? Пытались некоторые с наскоку взять. Где они оказались?
Кружилин медленно, очень медленно поднял голову. И в глазах его медленно и тяжко разгоралось недоумение, изумление.
— То есть? — проговорил он еле слышно. — О чём ты?
За окнами давно стояла темнота, там на столбах тускло светили редкие фонари. Секретарь обкома задёрнул на окнах тяжёлые шторы. Было видно, что на вопрос Кружилина он отвечать не собирается.
— Но тогда… кто же он тогда, этот Полипов?
— Кто он такой?.. Если бы это было так легко объяснить… У тебя, чувствую, вертится уже на языке готовое слово?
— Вертится, — признался Кружилин. — Да выговорить боюсь. Страшно.
— И не надо… А то очень далеко зайти можно.
Они замолчали и молчали долго, оба думая об одном и том же, не зная только, как об этом говорить дальше и надо ли говорить.
— Я думаю, что он, Полипов, просто-напросто превратился в мерзавца с партийным билетом в кармане, — вымолвил наконец Субботин. — Но как это докажешь? Он умён по-своему. Помню, несколько месяцев назад ты заявил мне, что не в состоянии обеспечить вовремя пуск завода. Было?
— Было.
— Вот… Полипов настойчиво об этом информировал и убеждал в области, кого надо. И меня в том числе… Ну, я, допустим, знал, с какой целью он это делает. А другие? Формально-то он был прав. Попробовал бы ты доказать тогда, что он клеветал! Или вот сейчас… В проект решения бюро я вставил несколько слов о Назарове, чтобы… Ну, как-то обезопасить, что ли, вас, придать этому видимость официального разрешения. Первый вычеркнул всё это…
— Осторожный человек, — невесело промолвил Кружилин.
— Да, осторожный, — подтвердил Субботин. — И опять же эту осторожность первым Полипов уловил, прикинул уже, как на ней сыграть можно будет в подходящем случае.
Субботин, длинный, нескладный, всё ходил по кабинету, и тень от его фигуры металась по гладким стенам, по занавешенному окну, по свеженатёртому, скользкому паркетному полу, то укорачиваясь, то доставая до потолка.
— Так что же это за тип такой народился у нас… в нашей партии?
Субботин кинул острый взгляд на Кружилина. На лбу его прорезалось несколько глубоких продольных складок. Потом складки исчезли, и в серых, глубоко запавших глазах появилась грусть.
— Народился… — промолвил он тихо, вполголоса, будто сожалея о чём-то, сел за свой стол, но не прямо, а как-то боком, и стал глядеть в угол. Он словно ждал, что сейчас оттуда появится кто-то, мышь, может быть. — Забываем мы, Поликарп Матвеевич, одну вещь, которую никогда не должны забывать. А именно — революция совершилась недавно, всего двадцать четыре года назад…
— Почему же? — возразил было Кружилин.
— Конечно, дату мы помним! А вот что прошло с этого дня очень и очень немного времени, что революция не кончилась, что она продолжается… понимаешь, не кончилась, а продолжается! — это мы всегда ясно себе представляем? В этом всегда отдаём себе ясный отчёт? Старая жизнь, старое общество, весь его социальный уклад, формировавшийся веками, в семнадцатом году был взорван, взбаламучен революцией. Призови на помощь немного фантазии и попытайся представить застоявшееся, вонючее болото, в котором гниют водоросли, нападавшие туда сучья, деревья, трупы животных. И вдруг в самой середине этого болота начинают бить со дна могучие фонтаны родниковой воды. Вся гниль, все эти осклизлые обломки деревьев и полуразвалившиеся трупы приходят в движение, то всплывают на поверхность, то исчезают в глубине. И долго будет эта дрянь болтаться в воде, пока не прибьёт её к берегу. Но и там, догнивая, она, эта дрянь, долго ещё будет отравлять воздух. И бывшее болото вроде уже превращается в чистейшей воды озеро с цветущими берегами, а гнильцой откуда-то нет-нет да и потягивает. Когда-то вся дрянь и гниль истлеет, превратится в труху! Когда-то эту труху развеет ветер… Что-то подобное происходит сейчас и в недрах человеческого общества. Болото ещё не превратилось окончательно в ласкающее взгляд и обоняние озеро, ещё не всю человеческую мерзость выбросило на берег. Словом, до идиллической картины ещё далеко. Это, повторяю, ясно мы себе представляем? В этом всегда ли отдаём себе ясный отчёт?
Кружилин тяжело поднялся, разогнулся с трудом, подошёл к окну, приоткрыл зачем-то занавеску, стал глядеть во мрак тёмной улицы. Там дул ветер, электрические фонари на столбах раскачивались, светлые пятна от фонарей ползали на затоптанном снегу.
— Да, ты прав, — глухо сказал он, не оборачиваясь. — Какой там, к чёрту, народился! Такие типы готовенькими нам достались.
— Так понимаешь теперь, почему я, ты… все мы должны их на лопатки класть? — тотчас спросил Субботин.
По улице ещё проехала гружёная автомашина. Кружилин подождал, пока затих шум мотора, и в свою очередь спросил:
— Скажи мне, Иван Михайлович… всё, что творилось тогда, в тридцать шестом, тридцать седьмом годах, лишь делами таких, как Полипов, следует объяснять?
— Ишь ты, задал вопросик… Спросил бы чего попроще, — угрюмо и одновременно насмешливо промолвил Субботин.
— Да-а… Понимаю… — Теперь Кружилин принялся ходить по кабинету. — Что же, правильно, надо класть на лопатки… Потому что, видимо, в том числе и делами таких. Всё больше и больше прихожу к такому выводу. Но кое-кому следует, наоборот, помочь удержаться на ногах, а то и подняться с пола.
Субботин молча глядел на Поликарпа Матвеевича, ожидая дальнейших слов.
— Насчёт болота ты правильно, может быть. Во всяком случае, образно. А вот относительно недр человеческого общества — тут, мне думается, всё посложнее, тут прямую аналогию нельзя провести. Наряду с гнилыми обломками и трупами там и другое можно разглядеть — осколки, обломки всяческих человеческих судеб. Есть в обществе люди и порядочные по своей сути, но растерявшиеся в результате социальных потрясений и изменений, надломленные, не понимающие пока смысла революции, не понимающие времени. Много есть людей, которые ошиблись в самые горячие годы, а теперь не знают, как исправить эту ошибку, не знают, можно ли её исправить. Есть, наконец, люди честные, ничем не запятнанные, но просто не могущие до сих пор найти своё человеческое место в новой жизни.
Субботин сгрёб со стола бумаги, сунул их в ящик, щёлкнул ключом.
— Я что-нибудь не так говорю? — спросил Кружилин.
— Очень хорошо, что ты понимаешь всё это. Только — довольно этой философии, перейдём к практическим делам. Скажи вот мне, кто бы из ваших, из районных, подошёл на должность председателя райисполкома?
— Как?! А Полипов? Переводите куда?
— Сам он себя переводит. На фронт просится. Так что радуйся.
— Погоди, погоди! Но я тоже… — И Кружилин замолк, будто испугался нечаянно вырвавшегося слова.
— Что — тоже? — Субботин вскинул голову. И откинулся на спинку стула. — Постой-ка, брат…
Шаркая ногами, Кружилин вернулся в кресло. Оно тяжело скрипнуло под ним.
— Ну, выкладывай, — сказал Субботин неприязненно, с насмешкой.
Кружилин, собственно, зашёл к Субботину с одной главной целью — пощупать, как обком отнесётся к тому, если он попросится на фронт. И, разговаривая о только что состоявшемся бюро, о Полипове, всё думал — как и с чего ему начать? И теперь, когда разговор этот начался, он не знал, как его продолжать. Холодный голос Субботина и его усмешка яснее ясного говорили уже, как будет воспринята его просьба.
— Ты пойми, Иван Михайлович, — начал он неуверенно, не поднимая головы. За минуту до этого в голове были какие-то веские аргументы, оправдывающие его просьбу, но их точно ветром сдуло, и он только сказал: — Сын у меня погиб…
— Похоронная пришла?
— Нету никакой похоронной. И без неё ясно — нет Васьки в живых.
— А я получил, Поликарп Матвеевич…
— Что? — не понял Кружилин.
— У меня трое на фронте. Погиб самый младший. Когда я осенью к вам в район приезжал, в кармане похоронная уже лежала. Как раз перед выездом и получил… — Субботин говорил, почти не двигая губами, вертел в пальцах металлическую крышку от стеклянной чернильницы, опять смотрел в угол кабинета, только глаза его были сейчас пустыми.
Потом он очнулся, с удивлением поглядел на железный колпачок, накрыл им чернильницу. Когда накрывал, крышечка тонко зазвенела.
— Так кого же на место Полипова-то будем рекомендовать? — спросил он и стал безотрывно смотреть теперь на Кружилина. Поликарп Матвеевич чувствовал этот взгляд, понимал, что Субботин требует поднять голову. И он медленно её поднял.
— Хохлова. Ивана Ивановича Хохлова. Это бывший главный инженер того… не оборонного ещё завода. Отличный мужик, скажу я тебе. А завод без него сейчас обойдётся…
Субботин не сказал ни «да», ни «нет», думал о чём-то.
— Ну а как насчёт пополнения состава бюро райкома? Прикидывал? У вас ведь троих взяли на фронт.
— Думал, — сказал Кружилин. — Директора завода Савельева введём… Хохлова, значит, теперь… Ну, и… может быть, тебе странным покажется… о Якове Алейникове думал.
— Вот как?! — Субботин прищурил глаза. — Во всяком случае, интересно. Что же он, Яков Алейников, как он там?
— Что он? Вечно хмурый, мрачный, как туча… У меня такое впечатление всё больше складывается — запутался он в жизни, выхода ищет. А найти пока не может. Влюбился этой осенью…
— Ну?!
— Да, в нашу райкомовскую машинистку. На свидания бегал, как молоденький, всё тайно, ночью, — думал, наверное, что об этом никто не знает. Но в райкоме знали все… Потом опомнился: ему пятьдесят, ей двадцать.
— Роман! — осуждающе произнёс Субботин.
— Ты погоди. Тут судить осторожно надо. Он думал, вероятно, что это выход какой-то для него. Но потом понял — не выход. Кончилось, кажется, всё у них. Но, сдаётся мне, ещё тяжелее человеку стало.
— Яков Алейников, Яков Алейников… — Субботин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Кружилина. — Значит, не держишь зла на него…
Поликарп Матвеевич усмехнулся одними губами, глаза же оставались сухими, холодными.
— Да, да, на глупый вопрос всегда отвечать трудно, — проговорил Субботин. — А всё-таки поймут тебя члены райкома?
— При Полипове он был членом бюро, значит, понимали. — В его голосе отчётливо выделялась горьковатая ирония. — Но главное не в том, вводить или не вводить его в члены бюро. Главное — сам бы себя он понял, прежним бы Яшкой Алейниковым стал. Ты ведь не знаешь, каким он был, Яков Алейников! А я — знаю. И вот — как помочь ему? Не сумеем — сломается, погибнет, не найдёт самостоятельного выхода.
Кружилин подумал о чём-то, продолжал, будто без всякой связи с предыдущим:
— В сущности, каждый человек всю жизнь ищет сам себя. Помню, Василий Засухин на эту тему всё рассуждал. Где он сейчас, жив, не знаешь?
— Не знаю, — сказал Субботин.
— Мне тогда эта его философия казалась… примитивной, что ли. Сейчас только начинаю понимать, как она глубока. Именно — ищет сам себя, познаёт, постигает… Но трудно это даётся людям, иногда без посторонней помощи тут не обойтись. Ты что так смотришь? Не согласен?
— Почему же? Очень даже согласен.
— Вот ты спросил, не обижаюсь ли я на Алейникова. Обижался, знаешь, честно если тебе сказать. Вернулся в район — первым условием поставил: Алейникова Якова из членов бюро райкома вывести. Теперь понимаю — глупое условие. Да… За этот год я тоже повзрослел будто сразу на много лет.
— А я думаю — так не очень, — сказал Субботин.
Кружилин взглянул на Субботина и в ту же секунду понял — это ответ на его просьбу относительно фронта.
Кружилин пробыл в Новосибирске ещё около недели, пытаясь раздобыть хоть немного лесу и пиломатериалов для завода, но это ему не удалось, и, злой, усталый, он ночью сел в поезд, вытянулся на жёсткой полке и заснул. Когда проснулся, поезд шёл голым бесконечным полем, над которым низко висело тусклое, отяжелевшее солнце, обливало розовато-жёлтым светом землю. Мимо проплывали заснеженные стога сена, унылые, продуваемые насквозь степными ветрами деревеньки, мелькали грязные, закопчённые паровозным дымом железнодорожные казармы, да вдоль насыпи бесконечно тянулись телеграфные струны, с которых местами обсыпался ночной куржак, отчего они казались узловатыми.
Вагон был туго набит разномастным людом. На нижней полке, прямо под Кружилиным, сидел рыжий усатый старик с ноздреватым носом, густо дымил вонючей самокруткой. Дым поднимался вверх, перехватывал Кружилину горло. Напротив старика расположилась нестарая ещё, но толстая, с тремя подбородками, женщина, закутанная в шерстяную шаль и несколько платков. В одной руке она держала кусок белого калача, в другой — кружку с кипятком. Откусывая от калача, она шумно тянула из кружки, старательно жевала и время от времени тревожно оглядывала наваленные вокруг неё узлы, мешки, бидоны, какие-то корзины — вроде пересчитывала их. В самом углу купе прижалась девушка лет семнадцати-девятнадцати. Она будто только что вышла из больницы — чёрные глаза её глубоко ввалились, в них дрожали колючие искорки, круглое миловидное личико осунулось, сильно выделялись скулы, обтянутые прозрачной кожей, красиво очерченные губы шевелились, были синими. Одета очень легко — в измятое, замызганное какое-то, демисезонное пальтишко, на голове грязный пуховый платок, на ногах ботинки из хорошей кожи, но затрёпанные, со сбитыми носками. Девушка, видимо, была голодна, потому что беспрерывно косилась на женщину с калачом, глотала слюну и, отворачиваясь к окну, совала в обтрёпанные рукава пальто сухие, тонкие ладони, ёжилась, будто её знобило. При каждом взрыве хохота или громком возгласе она вздрагивала, в чёрных глазах её мелькал испуг. Толстая женщина косилась на эту девушку, снова оглядывала свои узлы, некоторые пододвигала поближе к себе. Старик с ноздреватым носом следил за ней, усмехался в жёлтую бородёнку, потом сказал, будто ни к кому не обращаясь:
— У нас в деревне Глаха-самогонщица любительница была поесть. Когда ни завернёшь четвертуху купить, она всё ест, всё ест… Так и померла, сердце ей жиром задавило.
Хозяйка узлов тупо уставилась на старика, поморгала.
— Перестал бы дымить-то, старая головешка, — сказала она низким голосом. — Пень трухлявый!
— А жалко её, Глаху, добрая была, в долг всегда давала…
В проходе на своих разносках, а то и прямо на полу сидела группа старичков плотников. Видать, бригада шабашников. Дальше виднелись ещё какие-то старики, женщины с детьми, старухи. Молодых мужиков в вагоне не было. Сквозь стук колёс слышались разнобойные голоса:
— Намолотят теперича мяса-то человеческого тамо-ка…
— Война не бирюльки, ясно-понятно.
— И приключилась, значит, после похоронки беда с бабой… Так ничего, молчит, а молоко пропало. Двойняшки у ней, ревут, аж синью наливаются, а молоко-то высохло…
— Мно-ого врагов у Расеи… А он, немец, самый проклятый. Он испокон…
— Колошматить его, сказывает радио, под Москвой крепко начали…
Кружилин слез со своей полки, вынул из портфеля полотенце.
— Посмотри, папаша, я умоюсь. — Он поставил портфель возле него.
— А, ступай, — равнодушно кивнул старик. — Я погляжу.
— А вы бы вещи свои на полку теперь сложили, — сказал Кружилин толстой женщине.
Пробираясь сквозь узлы и людей к умывальнику Кружилин услышал, как толстая женщина сказала:
— Барин, целую полку занимал. Люди воюют, а он с портфелей разъезжает ишь… Узлы помешали ему.
— Глупая ты баба, — ответил ей старик. — Толстые — они всегда глупые.
— А я говорю — барин. Так и отсидится туто-ка, в тылу, шею-то потолще моей наест. А наши там гибнут ни за что ни про что… Муж у меня да зять там…
Пока Кружилин плескал в лицо холодной вонючей водой, в ушах звенели и звенели эти слова. Они обжигали, больно ранили. Там, где сердце, шевелилось, перекатывалось что-то тяжёлое, с рваными, острыми краями…
— Значит, не очень я повзрослел? — спросил ещё раз вчера вечером Кружилин у Субботина, когда они на прощанье обнялись.
— Был бы ты глупый, я бы начал тебе объяснять, что от нашей работы здесь, в тылу, зависят дела на фронте… и всё такое прочее. Но… — И резко, точно ударив, произнёс: — Полипову, что ли, район опять отдавать?
— И всё-таки, Иван Михайлович, — как-то униженно заговорил Кружилин, — может быть, не сейчас, не сразу… Если будет возможность, найдётся замена? Кто-нибудь, скажем, из раненых фронтовиков… А у меня же руки-ноги целые…
— Ступай, ступай! — нахмурился Субботин и, взяв его за плечи, подтолкнул к двери…
В умывальнике было грязно, на унитазе настыли комья нечистот. За мутным стеклом узкого окошка замелькали строения, вагонные колёса застучали на стрелках.
Насухо вытершись мохнатым полотенцем, Кружилин торопливо вышел из умывальника, но уже опоздал, узкий проход был наглухо забит пассажирами, собравшимися на выход, закупорен узлами, чемоданами.
— Ты, антиллигент, куда прёшь?! — зло крикнул старичок шабашник, прижимающий к животу разноску, из которой торчал конец пилы-ножовки. — Не видишь — люди выходють!
— Посиди ещё, милок, там, не мешайся встречь…
Кружилин отступил в умывальник. Поезд, завизжав тормозами, остановился, тотчас за вагоном, у дверей, раздались шум, говор, ругань.
— Куда лезете, бараны, что ли?! — зло кричала пожилая проводница. — Дайте людям сперва выйти, а потом посадка будет, не скоро ещё. Становитесь вдоль вагона покамест…
— Раздавили, смертонька, о-ох! — взвизгнул женский голос.
Постепенно шум и топот за дверью стихли. Кружилин вышел из умывальника.
Проход в вагоне почти очистился. В купе тоже стало пусто, там сидели только старик с ноздреватым носом да девушка. Старик всё дымил самокруткой, а девушка печально глядела в окно.
— Тётя с узлами сошла, значит, — проговорил Кружилин.
— Вывалилась. Вон она, — кивнул за окно старик.
Вагон стоял напротив торговых рядов, женщина с тройным подбородком раскладывала на прилавке свои узлы и корзины, расставляла бидоны, поворачиваясь направо и налево, разевала рот и трясла головой. Она ругалась, видимо, с торговками, отвоёвывая себе место, но голоса её не было слышно.
— Сказано это истинно — кому война, а кому мать родна, — насмешливо вымолвил старик, глядя за окно.
Кружилин подумал почему-то, что старик имел в виду не столько торговку, сколько его, нахмурился, громко щёлкнул замками портфеля, спрятав туда полотенце.
— Испокон веков спекулянтская эта станция, я знаю, — сказал опять старик. — Поезда тут подолгу стоят. Ишь, гляди-ка, наяривает, язви её в печёнку! Попутчица-то наша…
Женщина, которая ехала в купе, вытащила из корзины огромный горшок, закутанный в тряпки, открыла крышку. Из горшка повалил пар. Тотчас её окружили, толкаясь, люди. Она брала у них деньги, совала за пазуху, накладывала в заранее приготовленные из толстой бумаги кульки что-то из горшка.
— Картошкой с мясом торгует она, — пояснил старик. — Как села, так я догадался — картошкой с мясом запахло.
Девушка глядела на торговку не отрываясь, в глазах её был голодный, лихорадочный блеск.
— Вот ты человек с портфелем, — заговорил вдруг старик, поглаживая дряблой рукой острое колено. — В начальстве, видать, ходишь. Скажи, мил человек что оно, немца-то окончательно погнали?
— Окончательно, папаша…
— Ну? — недоверчиво протянул старик. — А хватит силов?
— Обязательно хватит.
— Да… Ну, поглядим. А ты вот что объясни нам, тёмным: из-за чего она, война то, началась?
Кружилин поглядел внимательно на старика, пожал плечами:
— Из-за чего? Захватить чужое добро захотели. Строй им не понравился наш…
— Строй? Эта соцализма, что ли?
— Да, социализм.
— Ну да, у нас — соцализма эта, там — капитал, — опять завёртывая самокрутку, сказал старик. — Только не в етом дело. Чего им строй? Они и всякие там Польши да разные прочие страны Франции под себя утоптали. А там этот же самый капитал. А вот насчёт добра — это верно, это в точку ты. Жаден человек. Вон… — кивнул он за окно, где знакомая женщина-торговка, опростав один горшок, вытащила из корзины второй. Вокруг неё так же толпились люди.
Проводница шла по проходу с ведром, совала туда веник и разбрызгивала с него воду на пол. В запертую дверь вагона колотили кулаками и ногами нетерпеливые пассажиры.
— У нас в деревне раньше кулак жил — Митрий Фомич Смердин по фамилии, — снова начал старик. — Так, на вид хилый, кожа дряблая и синяя, как у птенца голого… А уж жаден был, невозможно выразить. Учует, где можно загрести что-нибудь, аж трясётся весь, ровно лихорадка его бьёт. Всю деревню до нитки обобрал, всю округу подмял, так что и пищать ни у кого голоса не осталось… Да, злой был человек. Изгалялся над людьми шибко. Потом взял моду — молоденькие девки-подросточки чтобы в бане парили его. Облегченьем даже этот каприз его людям был. То есть ежели какая семья в долгу у него, а в семье девчушка есть, пойдёт попарит его в бане — Смердин часть долга сбрасывает. Такой был архимандрит. Одно слово — Смердин, фамилия ему в аккурат. Бог, он, должно, шельму метит. Девчонок, правда, не похабил, — может, боялся, может, бессильный был… Да вот и Гитлер ихний, сдаётся мне, на нашего Смердина похож, — сделал вдруг старик неожиданный вывод.
Кружилин улыбнулся.
— Не веришь? — обиделся старик.
— Почему же? В наших краях тоже был такой Смердин. И тоже такими примерно делами занимался. Фамилию носил лишь другую — Кафтанов.
— Вот-вот, — утвердительно закивал старик. — Я, конечно, по-простому рассуждаю, не по-учёному. Земля, конечно, великая, всякие страны-государства на ней, всякие люди проживают. А ежели подумать, так что оно такое — земля? Большая деревня. А Гитлер этот — вроде Смердина нашего. Только руки подлиньше да рот поширше…
— А я в деревню Панкрушиху еду, — сообщил маленько погодя старик. — Сын там у меня жил до войны. Геройской смертью пал, как в полученной бумаге написано. Может, для утешения, а? — Голос его звенел жёстко и строго, глаза сердито поблёскивали.
— Зачем же… Сообщают, как на самом деле было.
— Э-э, на самом… — притушив глаза, вымолвил старик. — Оно на самом всяко бывает. Воевал я в ту германскую, знаю. Бежит-бежит солдат, напорется об пулю, ткнётся в землю — и всё геройство. А Петруха мой — что в нём геройского было-то? Ничего. Тихо жил, смирно, стыдился будто сам себя. До работы, правда, жадный был да ещё детишек ловко и аккуратно делал — в год по одному. Шестеро у него осталось…
— Правильно, отец, по-всякому на войне гибнут. У меня сын без вести в первые дни войны пропал. Как он погиб, где — я, вероятно, и не узнаю. И никто не узнает. А всё равно — герой. И твой сын, как бы он ни погиб, герой. Ведь за свою страну, за свою землю жизнь ему пришлось отдать. После войны народ о них песни сложит. О твоём сыне, о моём, обо всех…
Прижавшаяся в углу девушка прислушивалась к разговору, время от времени поднимала на Кружилина колючие глаза, сухие губы её подрагивали, будто она собиралась заплакать. Проводница, шаркая веником, подметала вагон.
— Песни… — задумчиво промолвил старик. — Только песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим… А?
Кружилин промолчал, не зная, что отвечать.
— Да, война, — вздохнул старик. — Я вот тоже по-своему об жизни вообще рассуждаю. Силён сейчас Гитлер-то ихний, мы это разумеем. Всякие-разные там Европы под ним ходят сейчас. Ну, а что ж, вглубь если поглядеть? Смердин наш тоже зверскую силу имел, вся округа под ним была, стоял он на ей крепко, казалось — не столкнуть. Где сейчас Смердин? Нету Смердина… И гитлеров разных не будет. Это ты верно, мил человек, сказал, одолеем рано ли, поздно ли… Дорого только людям обойдётся, много крови истратится.
Началась посадка, люди, топая, побежали по вагону, наполнили его шумом, криком.
— Заморозили, дьяволы!
— Целую неделю за билет хлопотал, а ехать-то меньше суток…
— Аксютка-а! Господи, где Аксютка-то? Где ты застряла тама?
Вагон сотрясало от топота ног. В дальнем его конце послышалась ругань из-за места, потом раздался беззаботный девичий хохот, и, накрыв эту ругань, и хохот, и вообще весь шум, заиграла хриплая с мороза гармошка.
— Идёт жизнь… — улыбнулся фронтовик на костылях.
Кружилин слушал эти звуки, всё думал о словах старика: «…песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим…»
Старик молчал, а эти его слова, сухие, прокуренные, всё лезли и лезли в уши.
откровенно признавалась всему вагону бесшабашная девчонка с пронзительным голосом и после каждой частушки заливисто хохотала, и Кружилин представлял себе, как она, маленькая, остроглазая наверное, как и вот эта прижавшаяся в углу, торопливо бежит на свидание. «Правильно, жизнь идёт и будет идти, как ей положено, и никакое зло, никакие потери, никакая трата крови не заглушит её, не остановит…» — думал он.
Поликарп Матвеевич давно поглядывал на девушку, видел, что она голодна, напугана чем-то. Когда началась посадка, она ещё плотнее вжалась в свой угол, новых пассажиров встречала с какой-то опаской и всё прятала тонкие ладони в рукава пальтишка.
— Далеко едешь, дочка? — спросил он.
Сперва она не поняла, что это к ней обращаются, а когда поняла, вздрогнула, полоснула Кружилина чёрными лезвиями глаз, но губ не разжала, отвернулась к окну.
— Пытал уж я её — молчит, — сказал старик. — Ошпарит своими глазищами и молчит. А может, языка нету. Немая, может.
На эти слова девушка никак не реагировала.
Кружилин вышел на перрон, купил у бывшей попутчицы-торговки картошки с мясом, бутылку кипячёного молока. Вернувшись, вынул из портфеля кусок хлеба, банку консервов, разложил на столике. Потом спросил, есть ли у кого кружка или стакан. Старик нагнулся, выволок из-под сиденья дощатый чемоданчик, достал оловянную кружку, потом кусок сала, несколько яиц.
— И я за компанию попитаюсь, — сказал он, придвинулся к столику, совсем прижав девушку к стене.
Поликарп Матвеевич нарезал хлеб перочинным ножом, вскрыл консервы, развернул кулёк с картошкой. Налил в кружку молока, поставил перед девушкой:
— Ешь.
Глаза её заметались лихорадочно, она сделала движение, чтобы встать и уйти. Старик прикрикнул:
— Сиди давай!
— Пустите! — воскликнула она тонко и жалобно.
— С голосом, слава те господи! — обрадованно сказал старик. — Ну-ка, сядь, не шебаршись. Вот так. — И положил перед ней три яйца, взял кружку с молоком, насильно сунул ей в руки. — Не пролей гляди.
— Поешь, пожалуйста, — вежливо попросил Кружилин. — Я же вижу — голодная ты… Поешь.
По худой девичьей шее прокатился комок, глаза её влажно блеснули, она опустила голову.
— Спасибо…
Поезд дёрнулся, плавно пошёл, внизу застучали всё громче и чаще колёса.
Осторожно, словно боясь обжечься, хотя молоко было холодное, девушка поднесла кружку к губам, сделала маленький глоток. И вдруг выпила всю кружку быстро и жадно, не отрываясь, а когда выпила, опомнилась будто, покраснела.
— Ничего, ешь, — сказал старик, опять, как маленькой, сунув ей в руку ломоть хлеба с толстым пластом сала.
Поезд шёл теперь перелесками, временами, когда состав круто выгибался, Кружилин видел в окно чёрный паровоз. Паровоз встряхивал длинной косматой гривой, гудел раскатисто и глухо, будто звал кого-то, и всё рвался вперёд, оставляя на деревьях клочья чёрного дыма.
Девушка ела уже не спеша, откусывая маленькие кусочки. На старика и Кружилина она не глядела. То ли от еды, то ли от смущения она вся порозовела, на тонких ноздрях её выступили капельки пота.
Старик снова задымил самокруткой, а Кружилин не спешил заканчивать завтрак, потому что чувствовал — девушка ещё не наелась.
— Спасибо, — прошептала она наконец и впервые поглядела на Кружилина мягко, с детской признательностью. Она попробовала даже благодарно улыбнуться, но застыдилась окончательно, худенькие щёки её густо забагровели.
— Как тебя звать? — спросил немного погодя Кружилин.
— Наташа, — тихо ответила она. — Наташа Миронова.
— Куда же ты едешь, Наташа?
— Так… Никуда.
— Это как же никуда?
— Еду… и всё! — В глазах её появились прежние колючие искорки. — Какое вам дело? Пустите… — И вышла из купе.
— Горе у неё, должно, какое-то, — проговорил старик. — Я перед рассветом сел, ещё темно было. Светать стало, слышу — плачет. «Что, спрашиваю, такое?» Молчит. Искрами своими только стреляет. Может, отца или брата, как Петруньку мово, тамо-ка… Может, муженька али женишка. Сейчас у баб одно горе…
— Прощелыга она, прости ты меня, господи, — сказала неожиданно сидевшая в проходе рябая женщина. — Растрясли перед ней свои пожитки. Мужик, как баран, всегда глупый… Прощелыга, а может, и того хуже. По ней видно — тюрьмы все прошла.
Кружилин повернулся к женщине:
— Это вы из чего же заключили?
— А по ней видать, — повторила мрачная пассажирка. — Много их сейчас, таких-то… — И строго поджала губы.
— Что-то не то говоришь, молодица, — качнул рыжей головой старик.
Женщина только крепче прижала свой узел.
Прошло минут десять, потом полчаса — девушка не возвращалась. Кружилин, озадаченный, поглядывал на старика. Тот тоже был немного смущён, кажется, время от времени поглаживал усы, будто сгребая с них намёрзшие сосульки.
Прошло ещё полчаса — девушки не было. Поезд несколько раз останавливался на маленьких полустанках.
— Не может быть, — проговорил наконец старик. — Сошла, наверное, где-нибудь.
«Странная действительно девица», — подумал Кружилин, вытащил купленную в Новосибирске газету, стал читать.
До Шантары поезд тащился ещё несколько часов. На каком-то разъезде сошёл старик, охая и беспокоясь, найдёт ли засветло попутную подводу в Панкрушиху, потом молча вышла из купе рябая женщина, унесла, прижимая к животу, свой узел. Прошёл по вагону строгий и тощий, похожий на исхудалого козла, старичок ревизор с двумя рослыми милиционерами — проверяли билеты и документы. А Кружилин всё думал об этой девушке, назвавшейся Наташей Мироновой. «Прощелыга… Прощелыга… — лезло в голову неприятное слово; он глядел в окно и хмурился. — Да нет, не может быть…»
Эту девушку он увидел примерно через час после проверки билетов и документов. Двое тех же рослых милиционеров вели её вдоль вагона. Она шла, низко опустив голову.
— Наташа… Миронова? — поднялся Кружилин.
Девушка запнулась, остановилась. Глаза её были холодные и бессмысленные, лицо бледное как мел.
— В чём дело? — спросил один из милиционеров. — Вы её знаете?
— Нет… Она здесь, в этом купе, ехала… — И опять, вспомнив слово «прощелыга», спросил: — Она кто?
— Без билета едет, без всяких проездных документов. Вам-то что?
— Ничего…
— Спасибо вам, — сказала девушка. — Вы добренький…
Голос её прозвучал бесстрастно, но в словах была непонятная Кружилину насмешка, издевательство, даже злоба.
— Кто же она такая?
— Выясним.
— Они — выяснят, — кивнула девушка, нехорошо усмехнулась, обожгла Кружилина чёрными горячими угольями глаз и пошла дальше, гордо вскинув теперь голову. Он глядел вслед, пока милиционеры не увели её из вагона.
«Странно, очень странно…» — думал Кружилин до самой Шантары. Потом он ещё вспоминал её несколько раз, но через несколько дней, поглощённый своими заботами и делами, забыл…
Вернувшись домой, Поликарп Матвеевич на другой же день, рано утром, позвонил Алейникову:
— Зайди-ка, Яков Николаевич…
Алейников помолчал несколько секунд.
— Сейчас?
— Можно сейчас. У меня как раз свободно.
Он пришёл минут через сорок, какой-то слинявший, высохший, здороваясь, хмуро и насторожённо поглядел на Кружилина из-под лохматых бровей, сел за длинный стол для совещаний, положил на него руки и крепко сцепил пальцы. Уголки его тонких, крепко сжатых губ были чуть опущены книзу, — казалось, он обижен этим вызовом, ничего хорошего от предстоящего разговора не ждёт.
— Как ты живёшь-то, Яков?
Вопрос прозвучал как-то нелепо, неловко, оба почувствовали это. Алейников вскинул лохматые брови на Кружилина, приподнял и опустил левое плечо, ещё крепче стиснул пальцы.
— В обкоме мы много говорили о тебе с Субботиным.
— Вот как! — Алейников усмехнулся, угрюмо наклонил голову, шрам на щеке начал наливаться синей кровью. — Моё аморальное поведение, надо полагать, обсуждали? — И кивнул за дверь, в ту сторону, где была комнатка Веры.
— Да и об этом говорили.
— А если я её люблю? — сквозь зубы выдавил Алейников негромко и тяжело, багровея теперь всем лицом, даже шеей.
Кружилин глядел на Якова долго и грустновато.
— Впрочем, люблю, не люблю, какое это имеет для вас значение? Этого не понять ни Субботину, ни тебе…
— Почему же…
Алейников медленно поднял голову, скользнул взглядом по стене, по большой карте Советского Союза, утыканной флажками, по чёрно-синему, высокому, похожему на гроб, несгораемому шкафу в углу, зацепился как-то неожиданно за грустноватые глаза секретаря райкома. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и за эти мгновения Алейников понял вдруг, что Кружилин не только всё знает о его отношениях с Верой, но и понимает, что с ним, Алейниковым, произошло и что происходит сейчас.
— Вот так и живу, — сказал он, опуская голову.
За окном падал тихий, не очень густой, крупный снег. Алейников шёл в райком не спеша, поглядывая на заснеженные крыши домов, вдыхая холодный, пахнущий свежим снегом воздух, и ему сейчас опять захотелось на улицу, потянуло вдруг его за село, туда, к Громотушкиным кустам, где он не раз встречался с Верой, захотелось постоять там, поглядеть, как на землю и на деревья неслышно сыплются крупные хлопья.
Алейников встал, подошёл, как когда-то, к окну, бросил взгляд на засыпанный снегом зелёный плотный забор кружилинского дома.
— А забор так и стоит. Ведь ты хотел снести его?
— Хотел. Но ты же возражал. Запретил даже. «Поставили — пусть стоит. Не по своей прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?» Чьи слова?
— Мои, — произнёс Яков покорно. — Только что слова?
Снег сыпался и сыпался за окном. Алейникову показалось, что лёгкие снежинки скользят по оконным стёклам с тихим, печальным шорохом. Он прислушался, но ничего не услышал.
— Берёшь их назад, что ли?
— Год всего прошёл, как ты вернулся в район, — заговорил Яков, будто не слыша его вопроса. — А кажется мне — не год, а много-много лет я прожил… — Помолчал, наблюдая, как бьются в стекло мохнатые, похожие на ночных бабочек снежинки.
— Запутался, значит?
— Когда запутываются, можно и выпутаться. Тут страшнее, непонятнее… — Он прошёлся по кабинету, сильно сутулясь, спина его, обтянутая чёрным пиджаком, горбилась, будто Якова гнуло к земле. — Да, страшнее, непонятнее, тут не найдёшь слов…
— Не надо их искать, Яков, — сказал, будто попросил, Кружилин. — Потом когда-нибудь все слова, наверное, сами придут. Во всём, что было, сейчас не разобраться. Сейчас надо делать то самое дело, за которое мы дрались с тобой, Яша. Делать так же яростно и дружно, как дрались когда-то… — И сразу, без всякого перехода, только другим, порезче, голосом, проговорил: — Я думаю, надо тебя в члены бюро райкома избирать. Как ты сам на это смотришь?
Алейников не удивился словам Кружилина. Он только поглядел на него из-под лохматых бровей, сел к столу, опять сцепил пальцы. И сказал глухо, как в трубу:
— Не надо никуда меня избирать.
— Почему? — нахмурился Кружилин.
— Я на фронт пойду, — проговорил Алейников, глядя в одну точку. — С начальством своим я, кажется, всё согласовал, ищут замену. — Он снова усмехнулся невесело и, когда усмешка исчезла, стёрлась, мрачно добавил: — Меня отпускают, в общем, с радостью. А не отпустили б, самовольно бы сбежал, как Инютин. Другого пути для меня нет… Смешно?
Кружилин встал. Алейников ждал его сердитых слов. Но, к его удивлению, Поликарп Матвеевич заговорил спокойно, только в голосе слышалась едкая насмешка:
— В общем, смешно, Яков. Не то, что на фронт рвёшься, а — другое… Смерти, как я понял, ищешь?
В голову Алейникову ударил жар, в переносице сильно заломило.
— Не знаю… Но вероятно… — Лицо его перекосилось от боли. — Сам поднять руку на себя не могу, не хватает сил, видимо. А там…
— Дурак! — больно хлестнул его Кружилин.
Алейников вскочил.
— Да, я знаю! — задыхаясь, прокричал он. — Мне Засухин говорил это… года три назад…
— Что он говорил тебе? — не понял Кружилин.
Но Алейников не стал объяснять. Сунув руки в карманы пиджака, он качнулся, пошёл к двери. Там остановился, словно вспомнив что-то.
— Умом я понимаю, что дурак. Но я не могу иначе. Ты ведь не знаешь всего, всех моих дел… А за предложение это спасибо, Поликарп… И ещё за то, что понимаешь — к девчонке этой, к Вере, у меня настоящее было. И — есть. Я обидел её, знаю. Но тоже не могу… И объяснить ей это вразумительно не мог.
Он замолк, постоял, ещё подумал о чём-то. И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Синий вечер медленно густел. Андрейка сидел у окна, глядел на темнеющие сугробы, волнами распластавшиеся в огороде, на утонувший в снегу плетень, отгораживающий их усадьбу от дома Кашкарихи. Ему было скучно и грустно, а отчего — он не знал. Хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы люди ахнули — глядите, мол, Андрейка-то Савельев! — но такого дела не было, и он понимал: здесь, в Шантаре, его никогда не будет.
После неудачного побега на фронт в школу он пошёл как на пытку. Казалось, ребята встретят насмешками: эх ты, растяпа, мол! Но всё случилось наоборот, ребята, особенно девчонки, поглядывали на него удивлённо и восторженно, на переменах за ним ходили толпой, и он на какое-то время почувствовал себя героем. А что было бы, если б добрался до фронта, совершил там несколько подвигов, а потом, когда кончилась война, заявился бы в школу в военной форме да с орденом?! — думал он, и сердце его сладко замирало. Правда, какого рода подвиги он мог совершить на фронте — представлял себе смутно. Но думать обо всём этом было хорошо.
Однако прошла неделя, другая — интерес к нему и к его побегу стал ослабевать, а потом и вовсе потух. Это немного обижало Андрейку, маленькое его сердце тихонько побаливало, и он знал, что всё равно удивит когда-нибудь всю школу, всю улицу да и всю Шантару. «Ну, погодите, погодите… Вот кончится зима…»
Только Витька Кашкаров не терял интереса к Андрейкиному поступку, часто расспрашивал об усатом кондукторе, о той девчонке возле колодца, что дала напиться Андрейке, интересовался каждой подробностью и всегда делал один и тот же вывод:
— Нельзя доверяться людям. Никак нельзя…
Андрейка думал точно так же, и, хотя он недолюбливал и остерегался Витьку, потому что его брат был знаменитый на всю Шантару вор, а прошедшей осенью сам Витька впутался в историю с автолавкой, было приятно, что в этом вопросе Витька — его единомышленник.
Но, остерегаясь и недолюбливая Витьку, Андрейка в то же время жалел его за что-то. В школе Кашкарова все сторонились, дразнили вором и, случалось, жестоко колотили. Сперва он побои принимал молча, никогда особенно не сопротивлялся и не жаловался. Но потом стал давать сдачи, а прошлой весной, когда его прижали вечером к углу школьного двора, выхватил из кармана тяжёлый молоток без ручки и, сверкая глазами, начал раздавать удары направо и налево. Двоим или троим он в кровь разбил голову, остальные, не ожидая такого отпора, разбежались.
За это Витьку чуть не исключили из школы. Затевать ссоры с ним теперь остерегались и дразнить тоже перестали. Кто-то пустил слух, что отныне Кашкаров постоянно ходит с ножом, который подарил ему его брат Макар. Этому верили, и, если Витька приближался к компании ребят и совал руки в карманы, все тотчас расступались, расходились. Но Андрейка знал, что в карманах у него ничего нет.
— Нагнал страху-то на всех, — говорил он.
— А пущай, — угрюмо отвечал Витька. — Дураки.
Учился Витька хорошо, но это не приносило ему радости. После случая с автолавкой он совсем помрачнел, замкнулся, на переменах жался по углам или одиноко бродил по школьному двору, глядя в землю, не вынимая рук из карманов.
Однажды, в десятый раз выспросив все подробности Андрейкиного путешествия, Витька сказал:
— Да-а… Ты в милиции был, и я был. Что ж ты не спросишь, как мы автолавку-то?
— А как?
Кашкаров помрачнел и вдруг всхлипнул.
— Ты что, Вить? — растерялся Андрейка.
— Макар, гад такой, заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то. А мы его по башке…»
— Так ты бы и сказал сторожу, что он, Макар, собирается…
— Ишь ты! А потом что? Ты не знаешь Макарку-то…
И, размазав по щеке слёзы ладонью, пошёл прочь как-то боком, будто раздвигая плечом что-то.
Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошёл к Андрейке:
— У меня дело к тебе. И разговор.
— Ну, давай говори.
— Давай… Не так это всё просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем.
— Ну, сходим, — сказал Андрейка, заинтересованный.
— У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнёт — ты гляди меня в окно. И сразу выходи.
Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки.
Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая ещё звёздочка. Казалось, что это не звёздочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась всё ярче.
Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждёт его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться.
Отворилась дверь, вошёл отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик.
— Кто дома?
— Никого, дед один, — кивнул Андрейка на закрытую дверь.
— Мать где?
— Корову пошла доить.
— А ты куда?
Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чём не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И всё думал о чём-то, иногда усмехаясь в чёрные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку всё думать, думать.
— Так я… на улицу схожу, — ответил Андрейка.
Но отец вроде и забыл уже о своём вопросе и об Андрейке.
В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза её глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слёзы кто-нибудь не увидел.
— Что это мама всё плачет? — спросил однажды он у Семёна. — Отец всё молчит, а она всё плачет.
— А ты бегай почаще на фронт!
Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге — о нём мать давно не вспоминала даже, — дело в чём-то другом, очень взрослом и серьёзном, чего Андрейке пока не понять.
— Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти… эвакуированные живут, — проговорил Андрейка. — Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает?
— Ишь ты, философ! — рассердился старший брат. — Не твоего ума это дело, понял? И вообще…
— Что — вообще?
— Облысеешь скоро, если много думать будешь.
Эти слова обидели Андрейку и ещё больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно.
Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шёл быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался.
Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошёл дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утёсов, заливала всё пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо ещё играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землёй и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам.
Витька шёл долго, потом остановился.
— Упарился?
— Ага… — Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. — Далеко мы ушли.
— Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю.
— Зачем ты бегаешь?
— Тренируюсь. Пригодится.
Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь.
— А ты один ходишь? — спросил Андрейка.
— С кем же мне?
— И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время.
Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен.
Они постояли некоторое время, глядя, как небо всё ярче расшивается звёздами.
— Холодно, — сказал Андрейка. — Ну, какое у тебя дело?
Витька ковырнул палкой мёрзлый снег.
— Ты когда снова на фронт собираешься?
— Че… чего?! Какой ещё фронт? Никогда…
— Не ври, Андрей. Я знаю — собираешься.
— Балда ты! Откуда ты знать можешь?
— Я догадываюсь…
— Балда! — повторил Андрейка. — Болтаешь чего зря… — И, оттолкнувшись палками, побежал в село.
Витька догнал его, стал поперёк лыжни.
— Погоди… Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдёшь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь…
Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперёд.
— Ты что? Драться будешь?
— Не буду, — мотнул головой Витька. — Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмёшь?
— Чего-о? — протянул Андрейка.
— Не возьмёшь — я один уйду.
— Иди. А я не собираюсь больше.
Андрейка отступил в сторону, пошёл. Кашкаров бежал следом километра два молча.
— Андрей… — Голос Витьки был умоляющим.
Савельев остановился, будто сжалился.
— Конечно, я один уйду, — тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. — Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут… никак невозможно больше. Только я подумал — вдвоём-то удобнее, легче. Вдвоём-то мы пробрались бы… А что не доверяешься мне — напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Сёмка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился.
— Куда же?
— Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмёшь меня с собой. А?
— Там видно будет, — неопределённо проговорил Андрейка.
Витька поколебался.
— Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тётка такая грудастая живёт, по фамилии Огородникова. Ты её не знаешь. Макар с Лёнькой Гвоздёвым ночью всё перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то… У неё и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот… Знал, а не сказал.
— Так ты просто Макара боялся.
— Не-ет, — качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. — Макар — это одно дело. А второе, главное, — они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно… А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня… — И Витька опять захлюпал носом.
Савельев хмуро молчал, серьёзно собирал на лбу едва приметные морщинки.
— Значит, ты от Макара хочешь… уехать от него?
— Ну да! Ну да! — воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. — Именно… Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придёт…
Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было тёмным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок — потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки.
— Пропаду я иначе, Андрюха, — еле слышно сказал Витька.
Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадёт.
— А может, сказать, где барахло-то спрятано?
— Что?! — крикнул Витька испуганно. — Я слово дал…
— Кому ты его дал-то? Подумаешь…
— Всё равно, — упрямо повторил Кашкаров. — Я же толкую тебе: не в том дело — кому, а в том, что дал. Как ты не поймёшь?
Кашкаров всё больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придаёт данному слову, и в то же время всё маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то.
— Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, — сказал он, подумав. — На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже…
Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнётся и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно… Но он не ударил, он только ещё раз переступил лыжинами и тихо произнёс в два приёма, будто задыхаясь:
— Эх… ты…
И пошёл прочь, в темноту, маленький, жалкий, беспомощный.
— Витька! Вить…
Андрейка понял, что смертельно обидел товарища. Он побежал за ним, прося остановиться, но Кашкаров только прибавлял ходу. Тогда Андрейка собрал все свои силёнки и, поравнявшись, схватил его за руку, остановил.
— Па-ашел ты… — Витька рванул руку.
Из-за Звенигоры выплыл осколок луны, покатился над землёй, не очень высоко. Светлее от этого не стало, только синевато заблестели крыши домов в Шантаре да колючими искрами вспыхнули макушки холмов, с которых недавно катались ребятишки.
Такие же искорки, как на снегу, разве чуть покрупнее, подрагивали на Витькиных ресницах.
— Ты хороший, Вить, я знаю, — виновато проговорил Андрейка. — Ладно, Витя. Только как сейчас до фронта доберёшься? Никак это невозможно. Зима… Придётся лета ждать. Понимаешь?
— Не глупый…
— А поближе к весне всё обтолкуем.
— Значит, берёшь?
— Обтолкуем, говорю, — солидно проговорил Андрейка. — Но гляди — ни гугу…
— Немцев-то, по радио говорят, погнали уже.
— Ничего… Сёмка считает — война долго ещё будет, — успокоил его Андрейка. — И я по карте глядел — много они нашей земли заняли. Не так-то легко их выбить теперь.
Ущербная луна всё выше забиралась на небо, скользила в холодной, тёмной пустоте, уныло смотрела на землю.
— А Макар этот, проклятый, вовсе и не брат мне, — неожиданно проговорил Витька. — Мать всегда говорила, что брат, а он не брат. Макар с Лёнькой сидели за столом, водку пили, разговаривали, а я на печке лежал и всё слышал. А тебе… тебе вот он родной дядя.
— Это с какой же стороны? — Андрейка подумал, что Кашкаров шутит. — У меня всего два дядьки есть — дядя Иван, что в Михайловке, и дядя Антон, который директор завода.
— С обыкновенной, — проговорил Витька зло и мстительно. — Макар-то родной брат твоей матери.
— Хе-хе! — нервно рассмеялся Андрейка. — Ври больше! Разве я бы не знал…
— Если Макар врал Лёньке, значит, и я вру.
И он, обойдя Андрейку, побежал к мерцающим деревенским огонькам. А Савельев, растерянный, остался на месте, тупо глядел, как удаляющегося Витьку съедает, точно рассасывает, темнота. Но ему казалось, что это не Витька, а сам он, Андрейка, растворяется во мгле, исчезает, превращается в чёрный ночной туман, в ничто.
Фёдор всё сидел на голбчике, задумавшись. Он как-то и не заметил, когда ушёл Андрейка, когда появилась Анна, очнулся от запаха парного молока.
В доме было пусто и тихо, покашливал только дед в соседней комнате. Но Фёдор знал, что сейчас вернутся с работы Марья Фирсовна и Семён, прибегут из школы Ганка с Димкой, дом сразу станет тесным, гулким, чужим, превратится в вокзал.
— Рано ты сегодня, — сказала Анна, разливая по крынкам молоко. — Я ужин ещё не состряпала.
Фёдору было всё равно, готов или не готов ужин. Он сидел и думал об Анфисе.
«Я к Анфисе теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем», — не так давно, осенью, сказал он напрямую Анне, но до сих пор не знал, как поступить. В душе родилась и жила пустота. Когда и почему она поселилась в нём — не знал, но был рад, что поселилась. Ему как-то безразлично было теперь всё — и Антон с Иваном, и Анна с Анфисой, и дети, и работа, и то, что его дом превратился в общежитие. «Чёрт с ними, пускай думают обо мне что хотят, — усмехался он, вспоминая иногда о том вечере у Антона. — А я буду жить, как мне нравится…»
Но как ему нравится — этого теперь-то он и не знал.
После того вечера он не встречал ни Антона, ни Ивана, ни Кружилина. Анфису иногда видел мельком в окне или на улице где-нибудь, здоровался. Его голос заставлял её вздрагивать, она пугливо озиралась и поспешно убегала.
И всё-таки он чувствовал: эти пустота и успокоение временные, скоро всё это кончится, и его опять неудержимо потянет к Анфисе. Если он решится навсегда уйти к ней, она примет его — Фёдор в этом был абсолютно уверен. Но только как оно всё получится потом, где они будут жить? Здесь, рядом с бывшим своим домом, — нельзя. Анна и Семён — чёрт с ними, а перед младшими, перед Димкой и Андрейкой, ему заранее было как-то неудобно. Ведь каждый день почти он будет сталкиваться с ними на улице. И потом — у Анфисы у самой взрослые дети. Колька так-сяк ещё, а Верка готовая баба давно, с Сёмкой свадьба у них вроде ладилась, да расклеилась что-то. Но если снова склеится, выйдет за Сёмку, а он с Анфисой, её матерью, жить станет — что же получится? Его сын, выходит, женится на его же дочери?! Смеху не оберёшься.
В общем, было о чём подумать Фёдору, но думать пока не хотелось, да и не было острой необходимости пока, и он жил, уйдя в себя, жил, как посторонний в своём доме. Анна гремела крынками и кастрюлями, Фёдор глядел на изогнувшуюся перед печкой жену, на бледно-жёлтые отсветы пламени, игравшие на её влажном лице, и вдруг отметил, как бывало не раз, спокойно, равнодушно: «Ладная она всё-таки…» Поднялся и вышел во двор.
Вышел он так, без цели, постоял на заснеженном дворе, поглядел, как гаснут на западе последние проблески. «У коровы, что ли, почистить?» Он направился было в коровник, щупая на ходу спички в кармане, чтобы засветить в тёмном хлеву фонарь. Но увидел неожиданно, как недавно осенью, тень в окошке в доме Инютиных, остановился…
Через минуту он, пригибая голову в дверях, входил к Инютиным. Анфиса стояла у печки, прямая, строгая, и глядела на него жёстко, угрожающе подняв голову, как змея. Вера, растрёпанная, в старом халате, выглянула из своей комнатушки и стала глядеть не на Фёдора, а на мать. На губах у неё плавала нехорошая усмешка.
— Мне уйти, что ли?
— Выйди на минутку, — сказала мать, не глядя на неё.
Вера, презрительно сжав губы, накинула полушубок, сдёрнула с гвоздя шаль.
— Только вы поскорей управляйтесь, — сказала она с грязным смыслом, ободрала Фёдора взглядом, проходя мимо. — А то мороз на улице, да и Колька вот-вот со школы придёт.
Фёдор взял табурет, поставил к стене, у дверей, сел.
— Зачем пришёл? — спросила Анфиса. Глаза её были чёрные и холодные.
— Не знаю… — Фёдор действительно не знал, не понимал, как здесь очутился. — Тоскливо мне.
Она так же стояла у печки.
— Вот я всё думаю, Анфиса… Уйду я от Анны.
Анфиса не шелохнулась, только натянулась, как почувствовал Фёдор, ещё туже, ожидая его дальнейших слов. В комнате пахло кислым тестом — Анфиса, видимо, заводила квашню на завтра.
Фёдору захотелось вдруг, чтобы Анфиса упала перед ним на колени, заглянула, как бывало, ему в глаза преданно, по-собачьи, чтобы она начала признаваться ему в любви, а потом уткнула бы ему в грудь мокрое от слёз лицо, всхлипнула, как девчонка, вздрагивала плечами, а он, вздохнув неопределённо, погладил бы всё-таки её по голове, по плечам. И чтобы вызвать всё это, он сказал:
— Вот только куда уйти-то? Ты не примешь меня, должно.
— Найдёшь… Вдов сейчас много по деревне.
Тишина в комнате зазвенела, стала звенеть всё звонче, противнее и, казалось, вот-вот лопнет, расколется радужными брызгами, как брошенный с большой высоты на камень стеклянный лист. Но не лопнула, всё продолжала звенеть.
— То есть как это — вдов? — усмехнулся он жалко и глуповато. — А… а ты?
— Я не вдова пока. Кирьян пишет: ничего, мол, воюю…
— Хе-хе!.. — Смешок его дважды булькнул в тишине, испугав самого Фёдора. — Это как же… понимать тебя?
— Я, Фёдор, Кирьяна ждать буду, — отчётливо проговорила Анфиса. — А ты больше не ходи ко мне…
Она замолкла, а слова её бились под черепом, как тяжёлые мохнатые шмели об оконное стекло. Он долго не мог понять их смысла, а когда понял, поднялась откуда-то жаркая волна, ударила в грудь, распирая её, в голову, затуманив мозг. Он, покачиваясь, поднялся, чувствуя, что в ногах исчезла вся сила.
— Это… это ты чего такое говоришь? — Он вытер со лба шапкой испарину. — Разлюбила, что ли? — нашёл он наконец нужные слова.
— Я сказала — у меня свой муж есть.
— Так, — хрипло произнёс Фёдор. — Хе-хе, шило-мыло… А также и купорос.
— Уходи, Фёдор, — попросила Анфиса. — Там Верка мёрзнет.
Фёдор не помнил, как вышел на крыльцо. У дверей стояла Вера, кутаясь в полушубок.
— Скоро же вы! — насмешливо сказала она и хотела скрыться в сенях.
Но её слова возмутили, обидели Фёдора. Он схватил девушку за плечи, сильно тряхнул её.
— А ты… ты?! — закричал он громко и яростно. — Что ты понимаешь?! Что понимаешь?
Наспех накинутая шаленка сползла ей на плечи, она упиралась в грудь Фёдору руками, запрокидывая голову.
— Вы что? Вы что?!
Её лицо было близко от его глаз, но в полумраке все черты сливались, однако Фёдору на миг почудилось, что это не Вера, а сама Анфиса: те же острые плечи, которые он чувствовал сквозь овчину полушубка, тот же волнующий грудной голос, так же блестели в темноте её зрачки — маленькими острыми точечками. Всего этого Фёдор испугался, оттолкнул Веру.
— Медведь… Ну и медведь! — крикнула она сердито, натянула шаль, загладила под неё ладонью волосы. — Что мне вас с матерью понимать? Вы мне давно понятные.
— Дура ты.
— Это — пока, а потом вырасту, может. — И, сверкнув в полутьме полоской зубов, шагнула в сенцы и захлопнула дверь.
Из усадьбы Инютиных Фёдор вышел не спеша, вспоминая, что Анфиса так и простояла столбом у печки, даже не шелохнулась, пока он разговаривал с ней. Он понимал, что Анфиса указала ему от ворот поворот. Несколько минут назад это его оглушило и раздавило обидой, но странно — сейчас обиды никакой не было, осталось только лёгкое удивление, недоумение какое-то. Ему казалось, что всё это — и его приход к Анфисе, и её слова, — всё это было не по правде, а во сне. И Верка, у которой блестели зрачки, а потом сверкнула во тьме полоска зубов, тоже была во сне.
Где-то рядом звякнула уздечка, кажется. Фёдор поднял голову. У крыльца его дома стояла запряжённая в розвальни лошадь. «Интересно, это кто же приехал к нам?»
Войдя в дом, он увидел Ивана. Тот сидел на голбчике. «Ишь ты, на моё место уселся…» — со злорадством отметил Фёдор.
Иван был в пиджаке, чёрной рубахе-косоворотке, из которой торчала тощая шея, на коленке у него висела шапка. Анна собирала на стол, из комнаты, где жили дети, раздавались голоса Димки и Семёна, а из-за другой двери слышался говор Марьи Фирсовны и её дочери Ганки.
Рядом с Иваном лежали его вытертое суконное пальто и тулуп. Первой мыслью Фёдора было — подойти к Ивану, взять его за шиворот одной рукой, а ладонью другой отворить дверь и вышвырнуть в сенцы, как щенка, а потом выбросить туда же пальто и тулуп, а дверь закрыть на крючок. И всё сделать молча, безо всяких слов. Но он не сделал этого потому, что Анна, пока Фёдор раздевался, перестала собирать на стол, стояла и сторожила каждое движение мужа. А потом вышел из комнаты Семён, тоже поглядел внимательно на отца, молча снял с Иванова колена шапку, повесил на гвоздь.
— Андрейка куда запропастился? — спросила Анна и, не дожидаясь ответа, стала резать хлеб.
Фёдор, наверное, выполнил бы всё же своё намерение, если бы не Семён, не голоса в той комнате, где жили эвакуированные.
— Интересный гость у меня… — выговорил он, не шевеля почти губами. — Это как же насмелился?
— А ты что, зверь какой, чтоб тебя опасаться? — спросил Семён.
— Тебя не спрашивают — ты не сплясывай!
— Поеду-ка я, — приподнялся Иван.
— Сиди! — Семён положил ему руку на плечо. — Сейчас, дядя Ваня, чай будем пить.
— А то ночевал бы у нас. Куда на ночь ехать? Мороз… — Это говорила Анна. Фёдор слушал голос жены и не верил. Это она, Анна, решилась при нём, Фёдоре, пригласить Ивана остаться ночевать?! Да что же это происходит? Анфиса, теперь Анна… Что такое произошло с ней, с Анной, это почему же она так смело говорит, будто не он, Фёдор, тут, в доме… и над ней, хозяин пока?! И Сёмка — ишь решительный какой!
Всё это Фёдора изумило, напугало, он приткнулся где-то на стуле за кроватью и, поглаживая ладонью деревянную спинку, скобочкой сложив губы, глядел то на жену, то на сына, то на брата…
— Нет, никак невозможно, — качнул белобрысой головой Иван. — Я к Антону заезжал, они с женой тоже оставляли… Надо скорей лекарства доставить, худо Панкрату, вчерась всю ночь в жару прометался.
— В больницу почему не отвезли его? — спросила Анна.
— Не хочет. «Отлежусь», — говорит. Сам Кружилин вчера приезжал, на своей машине хотел отвезти. Не поехал.
Фёдор слышал в МТС, что председатель «Красного колоса», вернувшись недавно из области, простудился в дороге, слёг в постель. И сказал вдруг, выплёскивая на ни в чём не повинного Панкрата Назарова всю злость и раздражение:
— Чахоточного какая больница вылечит?
Иван поглядел на брата, вздохнул:
— Мы тоже боимся, что нынешнюю весну не переживёт. Весной сильно тяжко лёгочным.
— Это кто же — мы?
— А в колхозе, — коротко ответил Иван.
Задавая свои вопросы, Фёдор всё думал обеспокоенно: что же это такое произошло с Анной, отчего она так осмелела? И ещё удивлялся, что начал как-то разговаривать с братом.
А потом Фёдор и вовсе перестал понимать себя, — когда Анна пригласила за стол, он поднялся и сел напротив Ивана.
Ужинали молча. Анна чай не пила, беспрерывно наливала в чашки — мужу, Семёну с Димкой, Ивану. За Иваном она следила внимательнее, чем за остальными, едва он выпивал свой чай, она тотчас наливала ещё. Фёдор глядел на это и ухмылялся.
Первым поужинал Димка, встал молча. За ним ушёл и Семён. Иван тоже отодвинул чашку.
— Ещё одну, Иван, — сказала Анна.
Фёдор опять ухмыльнулся, но на этот раз ещё и сказал:
— Ишь как она за тобой… Дорогой ты гость для неё.
Иван поднял припухшие веки.
— Пятьдесят лет тебе скоро стукнет ведь, кажется. А ты так и не поумнел.
Фёдор медленно отвалился на спинку стула, в глазах, глубоко под бровями, сверкнуло немое бешенство. Правая рука его лежала на столе, крупные пальцы задрожали. Он поволок ладонь к себе, почесал её об острый угол стола, застланного мягкой льняной скатёркой, и вдруг сжал кулак, полной горстью захватив на углу скатерть. Казалось, он сейчас сдёрнет её со стола, чашки и тарелки со звоном покатятся на пол. Анна побледнела.
— Ах ты… — Фёдор задохнулся, нижняя, крупная губа его сильно затряслась. — Давила тебя Советская власть, давила… Не до конца только.
— Промашку дала, — сказал Иван.
— Верно.
— Ага… Давить-то ей тебя, может, надо было.
Они сидели неподвижно на разных концах стола, сжигали друг друга глазами.
— Тэ-эк… — медленно протянул Фёдор. Анна стояла возле Ивана, крепко сжав губы, будто боялась, что сквозь них прорвётся нечеловеческий, истошный крик. — А за что же это, по твоему разумению, меня ей… Советской власти, давить надо было бы?
Он говорил, а слова ему не подчинялись, ускользали будто, а он ловил их, укладывал неумело и сам прислушивался, приглядывался, в какой ряд они ложатся, какой получается смысл из этих слов. Но понять, кажется, не мог, и потому на крупном лице его было беспомощно-глуповатое выражение.
— А за то, сдаётся мне, что ты её, эту власть… ну, как бы тебе сказать…
Фёдор всё ещё сжимал в кулаке конец скатерти, при последних словах кулак его дрогнул.
— Боролся ты за Советскую власть, как же, знаю. Но ты не любишь её, Фёдор. Во всяком случае, жалеешь, что она пришла. Не принимаешь её…
Ивану тоже говорить трудно было.
Фёдор то щурил, то широко раскрывал глаза. Смысл слов брата то доходил до него, прояснялся, то пропадал этот смысл, растворялся, уходил куда-то как вода сквозь решето.
Наконец Фёдор шумно выпустил из груди воздух, разжал кулак, выпустил конец скатерти.
— А ловко ты это… приклеил волос к бороде. Когда ж додумался до этого? В тюрьме?
— Нет, тут уже, — просто ответил Иван. — После того вечера, как мы у Антона в гостях были. Стучали-стучали у меня Поликарпа Кружилина слова в голове, а потом открылось вдруг: да ведь он, ежели тебя взять, половину правды сказал только. А вся правда…
Фёдор поспешно встал, громыхнув стулом. Иван тоже поднялся. Анна раскрыла рот, собираясь закричать, но из комнаты, услышав, видно, грохот стульев, быстро вышел Семён.
— Что? — Он глянул на мать, на отца с дядей.
— Пошёл отсюда! — дёрнул плечом Фёдор. — Ну а вся правда какова?
— А это уж тебе лучше знать, — сказал Иван, шагнул к голбчику, взял своё пальто, стал натягивать. — А я, Фёдор, что думал про тебя, всё сказал.
Семён не ушёл из кухни, стоял, прислонившись к стенке, глядел, как одевается Иван. Фёдор прошёлся по кухне, наклонив набок голову, будто прислушивался к чему-то.
— Ну а почему же я не принимаю-то её? — спросил он, останавливаясь. И, ожидая ответа, стоял неподвижно столбом, всё так же наклонив голову.
— Такой уродился, видно. Вспоминаю вот, какой ты в детстве был…
— Какой же? — нервно спросил Фёдор.
— Были прорешки у тебя в характере. Жадноватый был, завидущий, самонравный. И вот, как говорил Кружилин, когда мы в гостях у Антона были: смолоду прореха, а к старости — дыра.
— Ладно… — Фёдор подёргал себя за ус, потом погладил его, сел на краешек кровати и усмехнулся каким-то своим мыслям. — Допустим… Только вот кое-какие концы свяжи всё же: как же я её не люблю и не принимаю, ежели партизанил, боролся за неё, не щадя жизни? А? Как ты это объяснишь?
Слово «власть» он почему-то вслух не произнёс.
— Не всё легко в жизни объяснить, — ответил Иван, натягивая тулуп. — Тогда партизанил, верно. Только сдаётся мне: случись сейчас возможность для тебя — ты бы сейчас против боролся.
Фёдор начал наливаться гневом, внутри у него всё заклокотало, голова затряслась, и рука, лежащая на спинке кровати, дрогнула, в глазах появился жуткий огонь. Он медленно поднялся. Но Семён подошёл к Ивану, сдёргивая на ходу тужурку со стены.
— Я провожу тебя, дядя Ваня.
— Вот что, Иван… — сдерживая себя из последних сил, выдавил Фёдор из волосатого рта. — Ты не замай… Не объявляйся больше в моём доме! Слышь?! Какие у тебя дела ко мне? По какой причине ты заявился?!
— Ишь ты каков! Будто один ты живёшь тут. Ты мне без надобности. Я к Анне заехал.
— Зачем? Заче-ем?!
— А это она тебе и скажет, ежели захочет.
Иван попрощался с Анной и вышел вместе с Семёном. Фёдор сел и замолчал. Почему-то он вдруг вспомнил, как стояла на крыльце и глядела на него Верка Инютина, будто собиралась столкнуть в снег. «Дура ты», — сказал ей Фёдор, а она ответила: «Это — пока, а потом вырасту, может…» Странные слова-то какие она сказала…
— Зачем он к тебе приезжал? — спросил он у Анны.
— Ответ Панкрата Назарова передал, — ответила она.
— Какой ответ?
— Я спрашивала, примет ли в колхоз с ребятишками.
— Это… как же — в колхоз? — В глазах Фёдора шевельнулось удивление.
— Ты же разводиться со мной надумал. Куда же я с ребятишками? А там — с людьми буду.
Фёдор глядел теперь на жену из-под бровей с усмешечкой.
— И что Панкрат?
— Примем, говорит, чего же…
— Ну! А может, я передумал разводиться?
— Что ж, я сама живая ещё… — чуть помедлив, ответила Анна. — Я сама от тебя уйду.
— Так… — Фёдор опять встал. — Ну-ка, повтори!
Анна, прибиравшая на столе, отшатнулась в угол. Но больше ни она, ни Фёдор сказать ничего не успели — в сенцах загремел кто-то палками, открылась дверь, вошёл красный с мороза Андрейка, за ним — Семён в накинутой на плечи тужурке.
— Вот он, лыжник, — сказал Семён, вытер Андрейке пальцами мокрый нос. — До соплей накатался.
Потом Анна стала кормить Андрейку. Он громко схлёбывал чай с блюдца, несколько раз хотел задать матери мучивший его вопрос, но каждый раз, взглянув на хмурого, как чёрная туча, отца, не решался.
— Ложись ступай, — коротко сказала мать, когда он поужинал.
Андрейка ушёл в комнату, где они спали теперь втроём — он, Димка и Семён. Димка, сильно выставив плечи, сидел за письменным столом, готовил уроки. Семён, лёжа в кровати, читал книжку.
— Мне Витька сказал, Макар-то вовсе не брат ему. А тебе, говорит, родной дядя, — проговорил Андрейка. — Это как же так, а?
Книга в руках Семёна чуть дрогнула.
— А ты… слушай побольше враньё всякое!
В глазах у брата было что-то беспомощное, растерянное. И Андрейка понял: Витька сказал правду.
Димка бросил тонкую ученическую ручку на стол, обернулся.
— Ничего не враньё. Мамкин это родной брат. Я знаю…
— Что — знаешь? Откуда ты знаешь?! — закричал Семён. — Ничего вы не знаете…
— А почему ты кричишь-то? — спросил Андрейка.
Семён встретил широко открытые Андрейкины глаза, неловко отвернулся, сморщился, будто во рту у него стало кисло, с яростью сунул несколько раз кулаком в подушку, взбил её.
— Не вашего ума это дело. Спать давайте. Тушите свет…
…Через час свет потух во всех окнах дома Савельевых, он стоял, молчаливый, придавленный толстым слоем снега на крыше, в длинном ряду других домов улицы, ничем не отличаясь от них в темноте. Андрейка долго не мог уснуть, лежал рядом с похрапывающим Димкой — всё думал о том, что сообщил ему Витька. Потом уснул. Не спали теперь в доме только Фёдор и Анна.
Фёдор лежал на спине, глядя в невидимый потолок, и, чувствуя рядом тёплое тело жены, молчал.
— Значит, сама надумала уйти от меня? — насмешливо спросил он. — То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, — всхлипнула она. — Сил больше нет.
— Расклеилась, — сказал он беззлобно и устало. — Никуда ты не уйдёшь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! — распаляясь, заговорила она всё громче, — Господи, как я проклинаю то время, когда замутил ты мою голову! И вот выпил ты всю кровь из меня, все соки… Всё, всё правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть — никого. И себя, должно, не любишь. Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?
— Интересно! — Фёдор даже приподнялся. Лица жены не было видно, в темноте поблёскивали только неживым цветом мокрые глаза. — Ну а дальше? Или всё?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. — Смешок его, хриплый, глухой, походил на кашель. — Женился я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уже так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне.
Фёдор, завалившийся было на подушки, опять приподнялся, на этот раз быстро, рывком. Анна слышала, как ходит в темноте его грудь, но продолжала:
— А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чём не знаешь! — тихо, с тяжёлым стоном, попросил он.
— Знаю! — упрямо продолжала Анна, поднялась, села. И заговорила быстро, торопливо, точно боялась, что Фёдор не даст ей высказаться до конца, зажмёт чем-нибудь рот, — может быть, своей широкой ладонью, может быть, подушкой. — И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, пришёл к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг.
Анна говорила всё быстрее, чувствуя, как дрожит рядом крупное, тяжёлое тело мужа.
— 3-замолчь! Ты-ы!.. — раскатился по кухне голос Фёдора тугой волной, больно ударил в грудь Анне, опрокинул её.
В комнате жильцов слабо вскрикнула старуха: «Охтиньки! Пресвятая богородица…» И тотчас вспыхнул свет. Это выскочил на кухню Семён, раздетый, в одних кальсонах и майке.
— Что, что такое?! — показалась из бывшей горницы испуганная Марья Фирсовна. — Заболел ты, что ли, Фёдор Силантьич?
Фёдор сидел на кровати, у стены, потный, красный.
— Ничего… Сон приснился страшный, — усмехнулся он. И вдруг рявкнул: — Убирайтесь! Вылупились…
Марья Фирсовна тотчас скрылась, а Семён ещё постоял, помедлил.
— Если сон, на другой бок перевернись, батя, — с усмешкой сказал он и выключил свет.
— Ну вот… — вздохнул облегчённо Фёдор, лёг. — Мелешь ты чего зря… А насчёт колхоза больше чтоб не слышал я…
Говорил Фёдор неожиданно спокойно, без злости, но Анна не слушала. Правая грудь её больно ныла и, казалось, распухла. Она поглаживала ладонью эту грудь и думала, что это не волна от Фёдорова голоса опрокинула её, это он, Фёдор, ткнул ей в грудь тяжёлым кулаком.
Анне было очень обидно, и она тихонько, беззвучно плакала.
Как сын Демьяна Инютина Кирюшка с самого детства среди прочих деревенских девчонок выделял Анфису, так Иван Савельев отличал от других, всячески опекал и защищал Анну Кафтанову. Анна платила ему такой же доверчивой дружбой.
Едва дочь подросла, Кафтанов вздумал отдать её в Новониколаевскую гимназию. За месяц до её отъезда Иван сделался грустным, молчаливым, а когда запряжённая парой рослых жеребцов крытая бричка увозила её из Михайловки, Иван стоял за плетнём, смотрел на Анну такими тоскливыми глазами, что она не выдержала, соскочила с брички, подбежала к нему.
— Ты чего это?! Я же приеду на следующее лето.
— Нет… Теперь ты городская будешь. Учёная…
— Чудак… Вот… — И неожиданно для самой себя она перегнулась через плетень и поцеловала Ивана в горячий лоб. Лицо его мгновенно взялось сильным огнём, даже, казалось, уши засветились от прихлынувшей крови.
Поцелуй её был чистый и детский, он означал знак благодарности за ребячью дружбу и верность. Однако на следующее лето, когда она приехала на каникулы, Иван вёл себя с ней как-то неловко, неуклюже, часто краснел без причины, заставлял краснеть и её. Он чего-то ждал от неё, она видела это, ей было тоже неловко, а главное — неприятно.
В четырнадцатом году померла мать Анны. Померла она не своей смертью — задавилась на сыромятном ремне. В то лето Анна не могла найти себе места, обезумела от той суматохи, криков и причитаний каких-то женщин во время похорон, а потом до самого отъезда в город старалась уединиться, бродила по полям, по лесу, по берегу Громотухи. Часто её сопровождал Иван.
— Ну что, что ты за мной ходишь всё?! — с ненавистью крикнула она однажды, но тут же схватила его за руку, уткнулась лицом ему в плечо.
— Не надо плакать. Чего теперь… — Он погладил её плечо.
— Почему, почему это она? Зачем?
— Федька мне сказывал — из-за отца она твоего. Будто он с бабами там, на заимке…
Сбиваясь и краснея, Иван рассказал, что знал.
— Врёшь, врёшь! — закричала она, вскакивая. — Врёте вы с Федькой вашим! Не может он, отец, так… — Но, успокоившись, сказала: — Я должна сама поглядеть, как он там, отец, на заимке. Понял? Ты это придумай, как увидеть. У Федьки своего спроси.
— Да как я? Федька с отцом который год безвылазно в тайге живут, дёготь гонют.
— Не знаю. Придумай — и всё.
И однажды он повёл её на Огнёвские ключи.
К заимке подошли уже в темноте, голодные, смертельно уставшие. Долго стояли за деревьями, глядя на ярко освещённые окна дома, из которого неслись пьяные крики, песни, женский визг.
— Вот, — сказал Иван. — Вот видишь…
Анна стояла, держась за дерево, потом оттолкнулась от него, подошла к освещённому окну, заглянула в комнату. И в ту же секунду будто кто саданул кулаком ей в лицо, голова её мотнулась назад. Зажав лицо руками, она попятилась, чуть не падая на спину.
Иван увёл её в лес, там они сели в высокую траву. Анна опять лежала у него на коленях и, сильно вздрагивая, глухо, тяжело рыдала.
Ивану шёл тогда пятнадцатый год, он тайком от матери начал покуривать и, решив свернуть папироску, полез в карман за табаком, брякнул спичками. Анна тотчас вскинула голову, волосы её чуть растрепались, в глазах отражался лунный свет, и они тускло блестели.
— Дай мне спички! — вдруг потребовала она и, не успел Иван опомниться, вырвала у него коробок, зажала в кулаке, медленно двинулась к дому.
— Анна, Анна…
— Ну?! — воскликнула она, остановилась. — Айда, поможешь окна и двери чем-нибудь подпереть, сеном обложить…
В несколько прыжков Иван очутился возле Анны, грубо схватил её за руку, разжал пальцы, отобрал спичечный коробок и швырнул в кусты.
— Что придумала?! Одумайся…
— А ты… ты! — Она отступила на шаг, размахнулась, ударила его по щеке. — Ищи спички! — И опять ударила. — Ищи! Ищи…
Она хлестала его по щекам сильно и больно, не жалея. Иван не сопротивлялся, только отступал…
…В Михайловку шли тихо, молча, Анна — впереди, Иван — сзади, за всю дорогу не сказав ни слова.
На другой день Анна заметалась в горячке.
Проболела она две недели, а на третью в домишко Савельевых пришёл Инютин Демьян.
— Анна тебя велела позвать, — сказал он, криво усмехаясь в лисью бороду. — Ступай.
Входя в дом Кафтанова, Иван услышал сквозь тонкую дверь из другой комнаты голос самого хозяина:
— Это что за прималынды у тебя такие? Зачем Савельев Иван тебе? Будет, что ребятнёй хороводились.
— Моё дело, — отвечала Анна. — Он товарищ мой.
— Да ты соображай! Ты вон баба почти, а он мужик.
— Моё дело, сказала! Захочу — и замуж за него пойду.
— Чего, чего?! Я те ноги-то выдерну да к плечам и приставлю…
Но в это время Инютин застучал деревяшкой по полу, голоса стихли. Кафтанов вышел из комнаты, перерезал Ивана взглядом, но ничего не сказал.
Анна лежала на кровати бледная, худая.
— Никому не говорил… что мы на заимку ходили?
— Нет.
— И не говори… А тебе спасибо, что спички отобрал. Прости меня, Ваня, что я там нахлестала тебя.
Потом она задала вопрос, который он никак не ожидал:
— А про старшего брата, Антона, известно что про него?
— Нет, ничего не знаем.
Помолчав, задала ещё один странный вопрос:
— А у Федьки остался шрам от шашки-то, которой его к скале Инютин тогда притыкал?
— Какой шрам! Всё зажило без следа.
Поговорили ещё немного о разных пустяках, а у Ивана всё звенело в ушах: «Захочу — и замуж за него пойду… Захочу — и замуж за него пойду…»
Когда Иван выходил из усадьбы, Кафтанов, стоявший возле только что отстроенной, новой завозни, опять ободрал его глазами и опять ничего не сказал.
Осенью Анна уехала в Новониколаевск. Иван пришёл проводить её. Не стесняясь отца, Анна взяла Ивана за обе руки.
— До свиданья, до свиданья…
Она, может, и ещё что-нибудь сказала бы, но рядом стоял отец, прижмуриваясь, как кот, глядел на них. А когда Анна уехала, Кафтанов спросил, всё так же щуря глаза:
— Ну-ка, ответствуй, Ваньша, в женихи, что ли, она тебя выбрала?
Иван вспыхнул, даже шея зарозовела. И вырвалось у него:
— А чем я хуже других? Такой же человек.
— О-о! — Кафтанов даже приоткрыл волосатый рот. — Спесь, примечаю, у вас фамильная. А ну-ко, сядь рядом.
Иван робко приткнулся сбоку грузной туши Кафтанова, сердце само собой начало постукивать затаённо-радостно. «Видал бы кто! Ведь с самим, с самим сижу…»
А Кафтанов между тем говорил не спеша, поплёвывая на землю подсолнечной шелухой:
— Каков ты человек, хуже других, нет ли — это разреши-позволь мне решать… Полюбишься мне, сумеешь угодить — себе угодишь. Вот пример тебе — Демьян Инютин. Кто был таков? Так, пыль земляная, лопух при дороге. Но выказал мне преданность — в человеки я его определил. Также Федьку хотел вашего, а он, болван, зубы мне показал. Ну, зубы обломать мне недолго, да я… добрый. Потом сколь разов отец твой вместе с Федькой в ногах у меня валялись: дай, христа ради, работёнку какую, бес попутал насчёт Антошки непутёвого, объявится — сами, мол, выдадим теперя, не знали, что он супротив властей идёт. Что я мог? Пнуть им в хари-то да за порог выкинуть. А я — нет, чёрт с вами, мол, отправляйтесь в лес брёвна валить да дёготь гнать. Не потому, что поверил в раскаяние. Зубы-то есть, помню. А потому, что добрый. Или Поликашку Кружилина, бывшего моего приказчика, взять. Тоже хотел в люди его вывести, от войны выкупить даже, а он, слышу, однажды толкует в моей же лавке с мужиками: облегченья в жизни, братцы, матюгами не сделаешь, вы, дескать, матюгаете хозяина моего Кафтанова, а он знай сосёт вашу кровушку… Та-анцор! Ишь сын каторжный, забродила отцова кровь-то когда. Ну, пущай забрали его, может, там мозги проветрят, а матерь его я не притесняю, нет, зачем? Пущай и Поликарп Кружилин, и Фёдор ваш похлебают горячего досыта, одумаются, ко мне же приползут, больше некуда. Да я только не тот уже для них. Дёготь гнать — это пожалуйста, а что почище да повыгоднее — погодите до смерти, я других туда поставлю, которые преданность ко мне имеют… Словом, дурьё люди, им конфету в рот кладёшь, они выплёвывают. А?
Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул:
— Я ничего. Я слушаю…
— Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь — в приказчики пойдёшь. Ты, кажись, обучался немного грамоте?
— Два года походил, в третью группу перешёл, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая…
— Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай!
Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху.
— А об Анне — разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, — что ж… Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый…
Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом.
Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили её деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась ещё выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошёл семнадцатый, но женского ничего ещё не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут её презирать и издеваться, как издевались соклассницы — пышные, грудастые купеческие дочки. И всё же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир.
В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течёт горячей рекой по земле, к её ногам.
— Ань… — услышала она.
Сзади неё стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился.
— Ты на каникулы? — спросил он.
— Нет, насовсем вроде… Отец говорит — хватит, поучилась.
— Ну-у! — воскликнул он. — И хорошо!
— Чего хорошего?
Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут тёплые ещё камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась тёмная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрёл за ней.
Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была ещё, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки.
Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок её в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побелённой когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись её плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба.
— Х-холодно, — сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул её к стене своим телом.
— Ты… Иван! — придушенно крикнула она.
— Согрею тебя, — сказал он шёпотом, взял её за плечи, нагнулся над ней… Поцелуй пришёлся куда-то в краешек губ.
— Ва-анька-а! — Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала.
— Что ты, Ань?! Я ничего… ничего не хотел.
— Как ты мог? Как ты мог?!
— Не знаю, ей-богу, я… Не знаю…
— Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная…
— Почему? Ты — красивая. Я вижу. И ещё красивше будешь.
Анна оторвала лицо от ладоней.
— Это как так — видишь?
— Ну, вижу — и всё. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже… А отец твой — он обещал…
Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьёзно:
— Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты её? Нет?.. Ну-ну, зашёлся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись.
Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьёзному:
— Слушай меня, Иван… Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени — возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял?
…Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое ещё небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжёлые капли.
— Это как — отец обещал? — переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза её, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивлённо, вопросительно. — Кому он обещал?
— А мне…
— Тебе?! — Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: — Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы…
По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво.
Ещё в четырнадцатом году Демьян Инютин вдруг изъявил желание стать деревенским старостой.
— Это для чего тебе? — нахмурился Кафтанов. — Плачу, что ль, мало? Да ещё воруешь, сколь надобно.
— Господь с тобой, Михайла Лукич! Обижаешь за напраслину.
— Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить…
— Да каки таки обязанности у старосты? — убеждал Инютин своего хозяина. — Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду.
— А чёрт с тобой, ублаготворяйся, — махнул рукой Кафтанов.
Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Фёдор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу.
— А-а, вон что за мил человек, — ухмыльнулся Демьян. — Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет… — И, видя, что Фёдор колеблется, добавил построже: — Заходи, об работёнке твоей потолкуем.
Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет её разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети.
По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла.
— Помрёт скоро, — сообщил Инютин. — Жирянка, видишь, давит её. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая — жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей.
Фёдор, удивлённый, покорно пододвинул к себе чашку.
С полчаса они молча схлёбывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Фёдора горячие зрачки, тот ёжился и потел не то от чая, не то от этих взглядов.
Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошёл к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Фёдору радужную десятирублёвую бумажку.
— Это… за что? — Фёдор испугался, спрятал назад руки.
— Взя-ать! — рявкнул Демьян.
Фёдор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись.
— Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал!
— Я? — обомлел Фёдор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошёл! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал…
— Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повёл к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго…
— Да ты что?! Антон вернётся — всё опровергнет. Всю твою клевету…
— Когда ещё вернётся, а пока похлебаешь. Да и вернётся ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись.
Фёдор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Фёдору в потную ладонь. И заговорил как ни в чём не бывало, ковыляя по комнате:
— Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать с сударушками зачинал. Сопляк ещё был, а уж коленки дрожали…
Фёдор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним.
— Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю.
— Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Ещё мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жёстче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчёт — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всём подумал…
За окном порывисто хлестал ветер, рвал ставни, чуть не выдавливал чёрные стёкла. Перед домом Инютина росли две старые высокие сосны, они стучали по тесовой кровле ветками. И казалось, что по крыше ходит кто-то грузный, неповоротливый и тоже с деревянной ногой.
— И вот слухай, Фёдор, что я тебе скажу теперь… тоже как на духу. Слухай и смотри свою выгоду. Прикинул я — полезный со временем станешь ты мне человек. Кафтанов тебя вышвырнул, значит, а я подбираю. Потому что верные люди мне тоже нужны. Я конечно, не Кафтанов Михаил Лукич, но второй человек на деревне после него, а по некоторым моментам и первый. Да… И надобно знать мне, об чём мужичишки наши деревенские толкуют промеж собой, что они обо мне да об Михаиле Лукиче думают-размышляют, мыслишки то есть какие у них шевелятся? Допустим, это и всё равно мне, а всё ж таки любопытственно…
— Ловок! — кинул ему Фёдор. — В доглядчики нанимаешь меня?
На эти его слова Инютин внимания не обратил, будто не слышал их, продолжал:
— За Антошку, братца твоего, невзлюбил я всю вашу семью, прищемляю давно. Грешен, слабость это человеческая, а по большому размышлению — и глупость. Ладно, дам какую-нибудь работёнку Силантию. И тебе дам. Правда, сам-то Лукич серчает всё на Силантия: работник, грит, золотой, да волчат взрастил. Ничего, я смягчился и его смягчу… Да-а, а тебе, значит, по трёшке буду платить в месяц… сверх твоих заработков. А эта красненькая — так, за сговор.
И, подойдя вплотную к Фёдору, выдохнул ему в лицо и дважды точно кулаком толкнул:
— Так как?
Фёдор попятился, замотал головой:
— Ах ты… гад! Ты что это предлагаешь? На что сговариваешь, пень трухлявый? А?
— Для кого трухлявый, а для тебя золотой, может, — усмехнулся Инютин. И вдруг, видя, что Фёдор опять хочет швырнуть деньги, дёрнул жёлтыми, сухими губами, задрожал в гневе. — Д-думай, ноздря сопливая! Единожды раззявил рот, вывалилось счастье, так вдругорядь покрепше зажимай… ежели не совсем дурак! И не вздумай у меня урусить, я те на всю жизнь тогда прижгу тавро, как жеребцу на холку. Я не постесняюсь про Антона-то! Ступай! Ступай — и думай. В воскресенье к вечеру придёшь, скажешь, согласен ли. И первую трёшницу получишь. — И, подтолкнув его к двери, зашептал сразу как-то мягко, вкрадчиво: — Делов тут у тебя — послушать да сказать… Задарма деньги. А я не обижу нужного мне человека никогда. Думай, Федьша, ты парень неглупый. Жду, жду в воскресенье…
В воскресенье Фёдор пришёл к Демьяну Инютину и, краснея, всё же получил первую трёшницу.
Сына своего, Кирюшку, чахлого, жёлтого, как трава на гнилом болоте, Демьян Инютин долго учить не стал. Несколько лет Кирюшка вместе с Анной Кафтановой походил в Шантарскую церковноприходскую школу, и Демьян решил — хватит. Он давно определил сына на своё место, а тут грамоты большой не надо, была бы сообразительность да хватка пожёстче.
Однако на своё место он определил сына, так сказать, на самый последний случай. В первую же очередь он лелеял в душе другие, шибко затаённые пока, мысли. Что же, думал он, ворочаясь в постели без сна, Анна Кафтанова и Кирюшка одногодки ведь. Придёт пора, и мужик Анне потребуется…
Забившись глубоко под стёганое одеяло, в душную темноту, Инютин строил план за планом. Вот женится Кирьян на Анне, да… Сам Кафтанов быстро стареть начал, крепенько пьяные кутежи его поизносили. Ему бросить бы всё это, а он не унимается, на пару с сынком Зиновием «собачники», как старый Силантий Савельев говорит, устраивают теперь. Ну, пущай устраивают, очень может быть, что обопьются когда да и… Ведь брёвнами иногда на заимке валяются, ни уха ни рыла не вяжут. В такой-то зимний вечерок натопить пожарче печи да трубы пораньше закрыть, покуда синие угарные язычки ещё меж углей шевелятся… Постонут-постонут в тяжком хмельном сне, да и затихнут… Пущай разбираются потом. Угорели и угорели по пьяному делу, обыкновенный случай. И тогда что? Окромя Анны один Макарка из кафтановского роду останется. Ну, да младенец мало ли от чего помереть может? По недогляду чугунок с кипятком на себя опрокинуть может али, наоборот, застудиться на морозе. Да-а, всё может случиться. Были Кафтановы, да вышли все. И остались одни Инютины, начался их род…
От таких мыслей Демьян сам угорал будто под одеялом, огненно-рыжая борода его мокла, он выпрастывал лицо на воздух, жадно дышал.
Мечты эти были сладостны, но Инютин понимал, что до осуществления их далеко, далеко… Может быть, они и вообще несбыточны. Главная причина — очень уж хил и немощен Кирюшка, невзрачен. Ну до того непригляден, что Кафтанов сказал однажды: «Какой-то он у тебя… В его рту мухам удобно спариваться…»
Временами Демьян ненавидел единственного сына за его хилость. Но всё-таки упрямо думал: ничего, подрастёт, окрепнет, вольются в него соки… И выговаривал чуть ли не каждый день ему:
— Гляжу — с Настасьиной Анфиской всё в пыли копаешься. Что те эта нищенка? Ты с Анюткой Кафтановой дружися.
— Анютка царапается шибко, — колупая в носу, отвечал Кирьян. — А Анфиска добрая.
Но пока, в общем, Демьяна не шибко беспокоило, что его сын выделяет в детских своих играх Анфису — девочку худенькую, темноглазую, длиннорукую, похожую на затравленного зверька.
Встревожился он, когда Кафтанов отправил дочь в Новониколаевскую гимназию. Но виду не подавал, только при случае говорил, вздыхая:
— Дай-то бог ей ума-разума набраться, настоящей барыней будет. Только гляди, Михаил Лукич, девка деревенская, доверчивая, в городе там ухари разные, испортят живо девку либо ещё что… Что тогда? Приползёт ежели за ней дурная славушка, сам знаешь, до смерти не отцепится, не житьё, а каторга ей в деревне будет. Ну, да в городе, может, думаешь на жительство её определить. Тогда ничего…
Недавно Макарка, находившийся после смерти матери под приглядом Лушки Кашкаровой, захворал, проболел всю зиму почти. Кафтанов, испугавшись за его жизнь, перестал даже пить.
— Чужое дитя — всегда без глазу, — несколько раз говорил Инютин. — Гляди, Михаил Лукич… Ты хоть гневайся не гневайся, а я правду говорю. Чужая кровь не зовёт. А у тебя своя нянька есть, Анна-то…
Это, видимо, и решило дело. Кафтанов самолично съездил в город за Анной.
Не ускользали от внимания одноногого Инютина и отношения Анны с Иваном. Но здесь он был уверен, что Кафтанов скорее передавит горло дочери собственной рукой, чем отдаст её за Ивана.
Непрекращающаяся дружба сына с Анфисой наконец затревожила Инютина всерьёз. Дочка вдовы Настасьи Анфиса в четырнадцать лет вдруг начала округляться, под кофточкой обозначились острые груди, в глазах засветились иссиня-чёрные горячие огоньки. Кирюшка старше был её на два года, он тоже маленько окреп, раздался чуть в плечах, волосы давно зачёсывал назад, носом швыркать перестал. Инютин заметил, что при встречах с его сыном круглые щёки Анфиски чуть не лопаются от прихлынувшей крови, а сам Кирюшка тоже смущается, глаза его соловеют, как после стакана самогонки.
— Болван ты, болван! — гремел на него Инютин, подпрыгивая на деревяшке. — Детьми были неразумными — ладно, а теперь… Что в ней, в голодранке? Чтоб за версту у меня обегал её!
Кирьян слушал, молчал, тёр выпуклый лоб узкой ладонью. И знал Инютин — тенью ходил за Анфиской.
А примерно за неделю до приезда Анны Инютин, ковыляя поздно вечером мимо развалюхи вдовы Настасьи, услышал говорок сына за покосившимся плетнём:
— Ты, Анфиса, не гляди, что я не шибко видный снаружи-то. Внутри у меня всё красивше, я знаю. Ты поймёшь это, увидишь. Я… Ты всегда мне глянуться будешь, как сейчас. А я в человеческой дружбе верный.
— Стыд-то, стыд какой! — пропищала девчушка и, видимо, закрыла лицо ладонями, голос её стал глуше. — О чём ты говоришь? Об каком замужестве мне ещё думать?
— Я не сейчас тебя уговариваю. Может, через год, через два, через три… Но чтоб ты знала…
Инютин так и прикипел на месте, деревяшка его будто в землю вросла.
— Ни в жисть отец твой… ни через год, ни через десять не согласится, чтобы ты взял меня, — помолчав, проговорила Анфиса совсем по-взрослому. — И мать моя так же говорит.
— Куда он денется? Я упрямый. Никто ещё не знает, какой я упрямый. А не согласится — не надо. Я тебя в Шантару увезу. Али ещё куда. Работать будем, проживём.
Они помолчали там где-то, за плетнём.
— А я-то тебе глянусь? — вдруг спросил Кирьян. — Хоть маленько?
— Не знаю, — ответила Анфиса доверчиво. — То будто… а то будто и нет. — И, вздохнув, так же доверчиво продолжала: — Мне почему-то парни постарше всё глянутся. Гляжу на них и робею. А дружок твой Федька Савельев — так пуще других. Только я всех сильней боюсь его. Нонешней зимой, как он с тайги за харчами приезжал, мы встретились на дороге с ним… Он усами пошевелил, а у меня аж мороз по коже. Зачем он усы, как настоящий мужик, отрастил? Ты скажи, страхолюдют они его.
— Сама и скажи, — буркнул Кирьян недовольно.
— Ой! Стоит там кто-то… — глухо воскликнула Анфиса.
Это Инютин пошевелился, шваркнул по земле подошвой единственного сапога. За плетнём прошуршали шаги Анфисы и Кирьяна, быстро удаляясь. Инютин постоял ещё, ухмыляясь недобро в темноту, и заковылял дальше. Он знал теперь, как избавить сына от Анфисы.
Полыхавшая где-то война почти не коснулась Михайловки, если не считать, что в разное время на фронт взяли бывшего старосту Панкрата Назарова, худосочного и вертлявого Евсейку Галаншина, чернобородого мужика Петрована Головлёва да ещё с полдюжины молодых парней. Отголосили по новобранцам родственники, отвезли их на подводах в Шантару, вернулись молчаливые, будто с кладбища, и жизнь потекла, как и раньше, уныло и тягостно.
И впрямь будто не в Шантару, а в могилу отвезли мужиков и парней — прошёл год, другой, начался третий, а от взятых на войну ни слуху ни духу. За всё время только Панкрат Назаров написал домой два письма, но об односельчанах он не упоминал.
Было ещё три-четыре письма от сына Арины Кружилиной. Но о чём писал бывший кафтановский приказчик, никто не знал. Арина, сама неграмотная, письма эти читать в Михайловке никому не дозволяла, ходила для этой цели в Шантару, к молоденькой дочке шантарского учителя Куличенко. Возвращалась она оттуда всегда просветлённая, но строгая, ещё более молчаливая и на все вопросы отвечала одинаково:
— Ничего. Живой-здоровый.
Кружилины вообще были людьми непонятными, пришлыми. Мужа этой самой Арины, Матвея, теперешние жители Михайловки почти не помнили, он умер больше двадцати пяти лет назад. «От кашля он скончался, всю грудь начисто искашлял», — объяснила тогда его смерть Арина, прижимая к себе маленького Поликарпа, будто его кто-то собирался у неё отнять. А тогдашние старики, которых нет теперь в живых, рассказывали, что Матвей Кружилин бывший каторжник. Раньше он жил где-то в России, там существовало тогда крепостное право. Матвей якобы подбил мужиков на бунт, они сожгли помещичью усадьбу, за что молодого Матвея Кружилина и заковали в железо, отправили в Сибирь. Кандалы он носил лет двенадцать, потом долгие годы жил на поселении в Нарыме и, наконец, в 1890 году приехал с рябой своей и брюхатой бабой в Михайловку, вырыл на краю деревни землянку, а через год и помер.
После его смерти Арина работала почти всё время у Кафтановых — те начинали тогда только-только богатеть. Жила она с сыном Поликарпом всё в той же землянке, сын её рос здоровым, крепким. Он рано научился курить и пить, иногда приставал к кочевавшим по округе цыганам, уходил с каким-нибудь табором на всё лето, но осенью, когда начинались холода, неизменно возвращался в деревню, грязный, завшивевший, но всегда в добротной одежде, а в карманах побрякивала у него кое-какая мелочь, шуршали и бумажки. Во всяком случае, тёмную, сырую дыру Кружилины вскоре бросили, купили старенькую избу на другом конце села.
В это-то время и обратил впервые Кафтанов своё внимание на Поликарпа.
— Где ж ты, молодец, денег раздобыл на целую избу? — спросил он у молодого Кружилина, остановив его возле своей лавки. — Заработал или украл?
— А напополам, — дерзко ответил Поликарп.
— Гм… — ухмыльнулся Кафтанов. — А плясать по-цыгански умеешь?
— И плясать маленько учился.
— Покажь, — потребовал Кафтанов.
— Даром? Жену свою даром заставляй перед сном плясать.
— Гм… — опять произнёс Кафтанов, достал бумажник, вынул двугривенный.
— И хлебнуть бы для веселья… чтоб ноги живей двигались.
— Ах ты стервец! И водку жрать научился?
— Всего помаленьку, дядь Миша. Али жалко?
У крыльца лавчонки собрались уже любопытные. Кафтанов распорядился вынести бутылку.
Поликарп был в зелёной шёлковой рубахе, какие любят цыгане, подпоясанной шёлковым же, грязным только пояском, в крепких сапогах. Он взял из рук Кафтанова чуть не полный стакан водки, выпил несколькими глотками и, к удивлению Кафтанова и мужиков, даже не поморщился. Потом кинул стакан кому-то, прошёлся лениво возле крылечка, как бы требуя сделать круг пошире, постоял будто в нерешительности, колупнул даже по-детски в носу.
— Без музыки что за пляска! — произнёс он.
Послышался насмешливый хохоток, кто-то сказал:
— Никудышному танцору завсегда или музыки не хватает, или ноги мешают.
И тут Поликарп гикнул пронзительно, тряхнул длинными вихрами и пошёл боком, согнувшись, ещё больше расширяя круг, и, оказавшись напротив Кафтанова, попятился от него, выбивая глухую дробь, звонко щёлкая себя ладонями по груди, по коленкам, по голенищам сапог. Ропот и смешки сразу стихли. Кафтанов, сидевший на ступеньках крыльца, даже привстал. А Поликарп ещё раз гортанно, по-цыгански, вскрикнул и завертелся, как волчок, взбивая клубы пыли.
Плясал Поликарп долго, минут пять наверное, ходил вприсядку, боком, передом, выделывал головоломные коленца и всё безжалостно и звонко хлестал себя ладонями. Потом заскочил на крыльцо, сильно толкнув Кафтанова, и там дал такого трепака, что крылечко, казалось, вот-вот развалится. И наконец ещё раз вскрикнул, оперся руками о край крыльца, вскинул ноги вверх, грохнул в воздухе каблуками — будто выстрел раздался, — перевернулся через голову и встал на землю как вкопанный. Три-четыре раза он шумно вздохнул, поправил сбившийся поясок, оглядел мужиков и сказал:
— Без музыки что за пляска? Так, суп без мяса. Есть можно, а вкуса нету.
И, пройдя сквозь безмолвно расступившуюся толпу, скрылся за углом лавки.
— Н-ну, сволота! — восхищённо сказал Кафтанов.
Через полгода он взял Кружилина приказчиком в лавку, перед которой плясал Поликарп, потом перевёл его в Шантару, положил высокий оклад, намного выше, чем остальным приказчикам, и это никого не удивило. Не удивляло и то, что он сделал потом молодого парня «смотрителем» своей заимки. И когда началась война, многие говорили:
— Кого-кого, а Поликашку, любимца своего, откупит Кафтанов от фронта.
— Как же… Пса из него растит. И вырастит…
И потому несказанно изумились люди, когда Поликарпа Кружилина взяли на войну вместе с другими.
Но, в отличие от других, по нём никто не плакал. Попрощаться с матерью он приехал в Михайловку не один, а с дочкой шантарского учителя Куличенко. Звали её Анастасия, она была очень тоненькая, хрупкая, с большими, по целому пятаку, глазами, с тяжёлой, длинной косой.
— Вот, мамаша, это Тося, — сказал он матери. — Ежели вернусь живым, мы с ней сразу и обвенчаемся. Родители у неё хорошие, они тоже согласные. А Тося меня будет ждать. Будешь?
— Я тебя, Поликарп, до старости буду ждать, — сказала девушка глуховато, на большие глаза её навернулись слёзы.
— Ну! — помрачнел Поликарп. — Без этого… Договорились же.
Вечером того же дня Кружилин с дочерью учителя Куличенко из Михайловки и уехали, а теперь Арина ходит к ней в Шантару читать письма от сына.
Но вот с полгода уже перестал писать и Поликарп. Арина чуть не каждую неделю ходила в Шантару, но возвращалась оттуда мрачная, почерневшая. Видно, не было писем от Поликарпа и большеглазой дочери учителя Куличенко.
И вдруг Поликарп сам объявился в Михайловке.
Он приехал после полудня с попутной подводой — худущий, коротко остриженный, в длинной солдатской шинели с обрямканными краями, с забинтованной до локтя левой рукой, подвешенной к шее на цветастом платке. Платок, видать, был её, Анастасии Куличенко, и сама она приехала с Поликарпом, помогла ему слезть с телеги, а потом метнулась навстречу Арине Кружилиной. Старуха бежала от дома запинаясь, ноги её не держали, она готова была рухнуть на землю, но Анастасия подхватила её.
— Сынок! Сынок… Приехал… — бормотала Арина.
— Приехал, мама! Приехал он… Ничего, рука несильно повреждена, выздоровеет! — прокричала ей сквозь радостные слёзы девушка.
Через полчаса тесная избёнка Кружилиных была битком набита людьми. Старики чинно сидели по лавкам, ребятишки и бабы трудились у дверей, а с улицы всё тискался и тискался народ — шутка ли, первый фронтовик объявился в Михайловке! Входили, крестились на закопчённую иконку в углу, здоровались, со страхом и любопытством глядели на Поликарпа…
Приехав по вызову Демьяна Инютина из тайги, пропарив заросшее грязью тело, Фёдор, придя в полночь из бани, выпил чуть не бутылку самогонки, лёг и проспал на следующий день до обеда.
Встав, он допил вчерашнюю бутылку, подошёл к окну и увидел в конце улицы Анну Кафтанову. Анна держала за руку трёхлетнего Макарку. Мальчишка капризничал, хныкал, девушка останавливалась, что-то говорила ему.
Пощипывая кончик жиденького уса, Фёдор глядел на приближающуюся Анну, вспомнил, что когда-то, давным-давно, во время службы «смотрителем» на Огнёвской заимке, начинали вроде бродить в голове его неясные мысли: взял бы Михаил Лукич Кафтанов да и женил его, Фёдора, на Анне. Потом, после истории с Антоном, мысли эти растаяли как дым и никогда не возвращались, не тревожили его, тем более что Анна обещала вырасти в нескладную, плоскогрудую бабу. «Вот уж верно, не в коня корм бывает, — насмешливо думал Фёдор, встречаясь случайно с ней. — Заместо дощатых дверок в плетень её можно приладить».
В последние годы Фёдор обратил внимание на дружбу брата своего Ивана с Анной, подсмеивался иногда:
— Кавалеры, говорят, объявились в деревне — ты да Кирька Инютин, а? Тот тоже, как петушишко, всё вокруг Анфиски скачет.
Иван наливался краской, отмахивался:
— Иди ты… Мелешь чего зря.
Но когда Кафтанов взял Ивана в конюхи, поселилась в душе у Фёдора тревога какая-то, почувствовал он раздражение на самого себя. И помимо воли, помимо желания всплывали иногда мысли: «Не может быть, чтоб между Анной и Ванькой что-то… А всё ж таки, чего не бывает? Кафтанов сумасбродный. И вдруг да… Анна — доска доской, да с лица воду не пить. У Кафтанова самого жена была жердь сухостойная, да он не страдал от того… Наломал я дров с этим проклятым Антоном, чёрт его принёс тогда на заимку…»
И нынешней весной решил вдруг Фёдор: «Надо будет попытаться с Анной. Если выйдет что, Кафтанов хоть локти до крови обгрызёт себе с досады, а куда денется? А не выйдет — хоть ославлю… Не забыл я, гад такой, как за шею меня схватил тогда… И никогда не забуду».
Решение насчёт Анны созрело у Фёдора не вдруг и не на пустом месте, как говорится. Вырос он парнем ладным, красивым и знал это. Давно уже деревенские девки поглядывали на него испуганно-любопытно. И дочка Кафтанова, подрастая, начала покидывать на него такие же любопытно-застенчивые взгляды. Он тотчас отметил это и при случайных встречах прищуривал глаза, оглядывал её молча с головы до ног. Анна спешила уйти с его глаз.
Вспоминая всё это, Фёдор смотрел на приближающуюся Анну. Затем поднялся, вышел на крыльцо, стал возле стенки, в тени, так, чтобы Анна не сразу увидела его. Она шла по деревенской улице медленно, время от времени бросая на домишко Савельевых нечаянные взгляды. «Ваньку выглядывает?» — неприятно кольнуло Фёдора.
— Ванька с утра в тайгу уехал, — произнёс он, выйдя из тени.
Анна, увидев Фёдора, прижала острые локотки к груди, брови её изогнулись. Она постояла неподвижно, сурово глядя на Фёдора.
— А ты, Анна, не шибко-то сохни по нём, — сказал Фёдор со смешком. — Я ведь тоже всё время думал про тебя в тайге… Как мы тебя с братом делить будем?
Руки её упали вдоль тела, она как-то странно, торопливо выдохнула из себя воздух, будто всхлипнула, схватила на руки Макарку, побежала в переулок.
Бежала она быстро, не оглядываясь, длинная юбка зелёным пламенем хлесталась и хлопала вокруг её ног.
Проводив её взглядом, Фёдор стал соображать, где бы и как встретиться ему с Анной один на один.
Вечером он, шагая к дому старосты, услышал вдруг:
— Фёдор Савельев, никак?!
Сбоку за невысокой жердяной изгородью стоял Поликарп Кружилин. Фёдор знал от матери, что Поликарп на днях объявился с войны, но в первые секунды не узнал его. Буйные чёрные волосы были сострижены, глаза запали, скулы сильно выпирали. Ростом он был не очень высок, но сейчас, высохший, похудевший, в блёкло-зелёной солдатской рубахе, казался длинным, чужим, незнакомым.
Поликарп глядел на Фёдора безотрывно. И Фёдор вспомнил почему-то давние слова Кафтанова: «Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар… Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга…» Вспомнил ясно и отчётливо, точно сказаны они были вчера только. И вдруг показалось Фёдору, будто он тоже чувствует эту резь. И ещё почудилось, что Поликарп напоминает кого-то этим своим пристальным, глубоко проникающим взглядом. Подумал и догадался — старшего брата Антона напоминает.
— Заходи, Фёдор. — Поликарп распахнул воротца.
Фёдор прошёл в глубь усадьбы. Под старой берёзой стоял стол. На столе зелёным боком поблёскивал самовар, большеглазая девушка с длинной косой убирала чайную посуду.
— Это Федька Савельев, Тося, — сказал Поликарп девушке. — Тоже на Кафтанова всю жизнь спину гнёт. Кто сейчас у него в «смотрителях»-то на заимке?
— Не знаю. Я с тайги только вчера приехал.
Девушка улыбнулась Фёдору, унесла самовар.
— Ну, и как вы там, в тайге?
— Ничего, робим.
— Мужички-то что?
— А что?
— О чём думают-размышляют?
— Откуда я знаю, об чём? Харчи ежели плохие, матерятся почём зря. Кафтанова костерят. Да какие мужики? Старичьё да бабы.
— Об войне что думают?
— Да что? Ничего. У кого взяли на войну мужиков, ревели часто сперва. Потом, давно уже, перестали. Сейчас молятся только.
— И всё?
— А что ещё?
Поликарп помолчал, задумчиво глядя в сторону. И всё колотил пальцами по столешнице.
— Да-а, Федьша… Вот и я гляжу — идёт тут жизнь, как стоячее болото. Хорошо-о тут Кафтанову.
— Ему везде неплохо. С деньгами-то.
— Да? — Поликарп быстро кинул глаза на Фёдора. — Это как сказать…
Фёдор хотел спросить, почему это Кафтанову плохо было бы в другом месте, но не осмелился.
— Про Антона, брательника старшего, ничего не слыхать? — спросил Поликарп.
— Нет.
Солнце спустилось за Звенигору, оно словно провалилось куда-то сквозь землю у самого подножия, потому что его лучи били теперь из-за скал отвесно вверх. Потянул ветерок, ощутимо повеяло прохладой, старая берёза зашумела жёсткой, пыльной листвой.
— Работать опять у Кафтанова будешь? — спросил Фёдор.
— Теперь он разве возьмёт меня? — усмехнулся Поликарп. И, помолчав, прибавил: — Да я не тужу, без работы не останусь.
— А как всё ж таки там, на войне?
— Интересуешься?
— Поговаривают, и меня могут вскорости взять.
— Тебя? — Поликарп сощурил глаза, помолчал. — Вряд ли тебя возьмут теперь. Не успеют.
— Это как так? К концу идёт, что ли?
— К концу. По всему видать, — кивнул Поликарп.
Уходил Фёдор от Кружилина съёжившись, чувствуя на своих лопатках острый его взгляд. Шёл и думал, что «резь» в глазах Поликарпа действительно есть, что всё время, пока он сидел за столом, Кружилин обдирал его взглядом будто хотел разглядеть насквозь.
…Потом Фёдор, вместо того чтобы идти к старосте, долго, до самых сумерек, сидел в жиденьком перелеске под старой, чахлой сосной, глядел, как чернеют, остывая, каменные утёсы Звенигоры.
Гулял не сильный ветер где-то поверху, качал потихоньку старую, высохшую почти сосну, её верхушка шумела не очень громко, но тоскливо, будто жалуясь на ночь, на темноту, на свою старость и одиночество. Над сосной кружили почему-то вороны.
От мысли, что надо идти к Инютину, что он увидит сейчас опять его лисью бороду, круглые водянистые глаза, волосатый, тоже круглый, как подковка, рот, Фёдора мутило. Но всё-таки поднялся наконец, пошёл. Ветер расшвыривал, растаскивал над головой невидимые тучи — вверху замелькали широкие звёздные прогалины, как лужайки с жёлтыми цветами.
Огней в деревне не было — как началась война, туго стало с керосином. Только в лавчонке вот да ещё в доме Кафтанова светилось одно окошко на втором этаже. «Чьё же это? Не Аннино ли?» — подумал Фёдор, чтобы не думать об одноногом Инютине.
И пошёл на этот огонёк, хотя идти ему надо было совсем в другую сторону.
Минут десять он бродил вокруг кафтановских завозен, постоял возле штакетника, поглядывая на светящееся окошко. Теперь он знал, что это её, Анны Кафтановой, комната: раза два-три он видел на стене тень от её головы, потом и сама она подошла к окошку, задёрнула цветастые ситцевые занавески. И Фёдор, не отдавая себе отчёта, что делает, перемахнул через штакетник, подбежал почти к самой стене, схватил горсть земли пополам с песком и швырнул в окно. Стекло тихонько звякнуло, по занавеске скользнула тень, и окошко потухло. Он бросил ещё горсть песка. И стал ждать чего-то, прислушиваясь, но ничего не услышал, абсолютно ничего, только лаяла на другом конце деревни собака. И медленно пошёл по кафтановскому подворью.
Усадьба была огромная. Сам дом стоял в глухом, крайнем переулке, окнами глядя на деревню. Справа и слева когда-то были пустыри, потом деревенские мужики распахали их под огороды, а сзади дома, саженях в полутораста, стояли в жиденьком перелеске коровники и конюшни, хлебные амбары, всякие навесы, повети и прочие постройки. Место для хозяйственных построек было очень удобное, сразу за коровниками и конюшнями начинался редковатый лес, через который к кафтановской усадьбе были наезжены дороги. Между хозяйственными постройками и домом — огород, сад и ягодники. Жена-покойница Кафтанова, большая любительница всяческих варений, каждое лето заставляла баб расчищать заросшие диким кустарником участки, копать лунки, высаживать в них рябину, черёмуху, облепиху, яблоньки-дички. За несколько лет на усадьбе вырос хороший сад. После смерти жены Кафтанова и сад и ягодник стали приходить в запустение. Потом Кафтанов велел часть сада безжалостно вырубить, по обеим сторонам дома поставить по три длинные завозни. Так было и сделано, завозни поставили, за время строительства вытоптали почти весь оставшийся ягодник, поломали, попортили остаток сада, и теперь лишь кое-где торчали сиротливо деревья и кустарники.
«Тоже мне хозяин! — подумал Фёдор со злостью о Кафтанове. — И красота была какая, а главное — сколь добра этот сад да ягодник давали. Варенья одного, сказывают, десятки пудов варили. Да молотая черёмуха, да сушёная малина… Всё-то не пожрать им — так продавали бы. Я бы, владей всем этим, продавал. А завозни там, за конюшнями, поставил бы. Места разве мало?»
Фёдор сожалел о загубленном саде, как о своём собственном, не замечая, впрочем, этого.
Он снова оказался у крыльца. Поднялась луна, осветила это высокое крыльцо с перилами, крепкие двери с железным кольцом. И вдруг кольцо шевельнулось. Фёдор мгновенно отпрянул в сторону, за черёмуховый куст. Сильно заколотилось его сердце, он был почему-то уверен, что из дома выйдет Анна.
И действительно, открылась тихонько дверь, и вышла Анна. Она была в той же кофте и зелёной юбке, что и днём, лишь волосы распущены, будто девушка только что пробудилась ото сна, оделась, а причесаться ещё не успела.
Вела она себя странно. Сперва высунула из дверей голову, прислушалась. Потом вышла на крыльцо, постояла, прижавшись спиной к дверному косяку, вытянувшись стрункой. Она часто дышала, будто ей не хватало воздуха.
Помедлив, девушка пошла к калитке, остановилась там, глядя поверх штакетника в пустой сумрачный переулок. Когда Фёдор осторожно, почти на цыпочках, подходил к ней, он услышал, что она тихонько-тихонько поёт:
Фёдор спросил вполголоса:
— Меня, может?
— Ох!
Стегани её кнутом вдоль спины — и то Анна не обернулась бы с такой поспешностью.
— Чего испугалась? Не бойся.
— Уходи… — слабо вскрикнула она, скользя спиной вдоль забора, точно хотела упасть на бок.
Фёдор не дал ей упасть, цепко схватил, прижал к забору, ощутил, как дрожат её коленки. А потом его рука сама собой скользнула с её плеча вниз, он ощутил под ладонью бугорок её груди, сильно сжал, а другой ладонью взял Анну за затылок и, преодолевая сопротивление, пригнул голову к себе, поцеловал прямо в горячие, сухие губы. Пока целовал, она стонала и билась, потом обмякла, замолкла. «Вот и всё», — усмехнулся Фёдор, оторвал её от земли, понёс мимо крыльца, мимо завозен в глухое место, в заросли. Он нёс, длинные волосы её тяжёлыми прядями болтались где-то у его колен, она держалась за его шею и почему-то всё повторяла:
— Я ведь думала — ты ушёл… Я думала — ушёл ты…
И когда стал класть её на землю, она легла покорно, не сопротивляясь, только сказала негромко и задумчиво как-то:
— Бабу хочешь с меня сделать? Ну, делай. Только помни — этой же ночью я и задавлюсь. Как мамка…
И, перевернувшись на бок, заплакала, тяжко зарыдала, тыкаясь лицом в тёплую и пресную травянистую землю.
Она плакала, разметав по земле космы волос, и Фёдор, не на шутку испуганный её словами, сразу остывший, глядел на неё и думал: «Задавится… Ей-богу, в мать она. А я потом отвечай. Отец её тогда кишки мне без всякого суда выпустит. Нет уж…»
Сердце его моталось в груди, как у человека, чудом избежавшего смертельной опасности. «Нет уж, не буду эдак… И без того, кажись, никуда теперя не денется. Вот ежели по общему желанию всё у нас произойдёт, возьми меня попробуй голой рукой тогда, Михайла Лукич…»
Она рывком приподнялась на коленки, отшатнулась подальше, в кустарниковые заросли.
— Уходи! — воскликнула она, сверкая мокрыми глазами. — Зачем пришёл? Опозорить меня захотел?
— Нет, Анна. Я по-хорошему.
— Врёшь! Врёшь!
— Если б по-плохому хотел, что мне твои слова? Не поглядел бы. — Он помолчал, посидел, облокотись о свои колени, свесив голову. — Ну ладно, уйду. — И стал подниматься. — Может, встретимся где когда? Скажи. Твоё слово, Анна…
Он ждал стоя. Анна молчала. Тогда он медленно пошёл прочь.
— Постой… — прошептала она. Он остановился, вернулся. Ещё тише, словно ветерок дунул, она произнесла: — Сядь…
И когда он сел на прежнее место, она всхлипнула, точно её душили, одновременно качнулась к Фёдору, упала ему на колени, забилась в них выкрикивая:
— Дура я, дура, бесстыжая дура!
А Фёдор гладил её по острым плечам и улыбался.
В глухом углу бывшего сада, заросшего теперь лопухами и жгучей крапивой, Фёдор и Анна просидели около часа. Они ничего больше не говорили. Он всё гладил и гладил её по плечам, и она успокоилась, затихла, как ребёнок.
— Не верю я, что ты меня… что по-хорошему. Вон сколько девок кругом… красивых, — сказала она.
— Девок много. А меня к тебе только тянет… С Ванькой-то что у тебя? Как теперь? Я ведь не отступлюсь.
— Да что — Ванька?! Что — Ванька! — дважды воскликнула она.
Луна поднялась высоко, когда Фёдор вспомнил, что его ждёт Инютин.
— Это не ты, а я не верю, Анна, — сказал Фёдор.
— Во что?
— Да во всё… дальнейшее. Так, потискаемся друг к дружке, да и горшки врозь. Разве отец твой отдаст тебя… за своего работника?
— Шибко-то я его согласия добиваться не буду… ежели…
Ответ её не понравился Фёдору. Совсем не понравился. Он сказал:
— Нет, нельзя так. Что мы, нехристи какие, чтоб без родительского благословения?
— Благословит. Куда денется!
Вот это было уже лучше…
Инютин Демьян встретил Фёдора недовольным кряхтеньем.
— Я думал, уж не придёшь нынче. Зориться, гляди, начинает. Всё по девкам шаришься?
— Что мне, молодому? Запретительно, что ль?
— Кхе-кхе, это верно. Вот тут есть одна девка-ягодка… дочка вдовы Настасьи…
— Анфиска, что ли?
— Она.
— Зеленовата пока.
— Они, такие-то, зеленоватые, куда послаще переспелых. Не знаешь?
— Не пробовал. — Фёдор сел у стола.
— Ну, попробуй.
— Ишь ты. Сам лучше.
— Сам-то я с усам, да чем усы длиньше, пробовалка короче.
Разговор шёл в шутливом тоне, Фёдор не придавал ему никакого значения. Деревяшка Инютина валялась возле кровати. Демьян прыгал по комнате на костылях, волоча пустую кальсонину по полу. Он подскакал к висевшему на стене пиджаку, вынул замызганный бумажник, начал рыться в нём.
— Бери, — сказал Инютин, бросая на стол четыре смятых десятки. — Задарма деньги.
— Это… как? — Фёдор бессмысленно переводил взгляд с денег на заросший жёлтым волосом рот Демьяна и обратно на деньги. — За что же столь?
— За дело, ради которого я тебя из тайги вызвал. Это задаток пока. Исделаешь — ещё столь получишь.
Пальцы Фёдора затряслись, он потянулся к бумажкам, но отдёрнул руку. И в голове что-то плескалось, не то горячее, не то холодное.
— А что я должен сделать? — прохрипел он.
— Здрасте! — недовольно мотнул головой Инютин. — Я ить сказывал. Об Анфиске-то.
— Что — об Анфиске? — тупо уставился на него Фёдор.
— Спортить, грю, девку надо. Балда непонятливая, — спокойно теперь проговорил Инютин, усаживаясь на другом конце стола.
Фёдор начал подниматься. Поднимался он тяжело, упираясь в кромку стола, чувствуя, как волнами что-то хлещет в груди — не то горячая кровь, не то просто жар.
— Ты… ты в уме ли?! Какая она тебе девка? Ребёнок ещё… — Фёдор не то чтобы испугался — охватил его гнев и брезгливое чувство к одноногому Демьяну.
— У этого ребёнка титьки в кофточке не умещаются уже.
— Всё равно… Ей четырнадцати нету.
— Пятнадцатый давно идёт. Матка её сказывала — в успенье пятнадцать будет.
— Всё равно, — упрямо повторил Фёдор. — Пущай подрастёт ещё. Тогда…
— Не тогда, а счас надо… Счас, понял?! — захрипел Инютин. Костыли, которые он держал возле колен, застукали об пол. — Сядь! Садись, говорю! — взревел он, подрагивая маленькими, круглыми, как горох, глазами.
Ноги Фёдора сами собой подогнулись, он сел, чувствуя, что лоб вспотел, вытер его ладонью.
— Балда, — повторил Инютин, собрал деньги со стола, дважды скакнул на одной ноге вокруг стола к Фёдору, сунул смятые бумажки ему за пазуху. — Я за что тебя при себе держу, трёшницы за каждый месяц плачу?
— Не за это.
— Знамо дело. Потому на особицу это оплачиваю.
Фёдор молчал, опустив голову. И Демьян молчал, глядел на Фёдора холодно и брезгливо, крепко сжав сухие, тонкие губы.
— Нет, не буду я… Освободи от этого, — тихо попросил Фёдор.
Однако Инютин лишь усмехнулся.
— Не надо ссоры-то затевать нам, Федьша. Я для тя поболе, чем отец родной. А поругаемся, разойдёмся — что хорошего? Где-нибудь попрекну тебя сгоряча на людях, за что трёшки у меня ты получаешь, — ну и как тогда ты?
В груди, в голове, под самым черепом, Фёдора опять хлестнула горячая волна. Он, багровея, точно хотел загореться настоящим огнём, сорвался с места, шагнул к Инютину, чуть вытянув трясущиеся руки.
— Тогда? — зловеще выдавил он из себя. — Тогда я… продавлю твою дряблую шею пальцами… вот обеими руками вцеплюсь и раздеру надвое… Отдеру головешку-то, как подсолнух от будыля!
— Хе-хе-хе… — негромко, лающе рассмеялся Инютин. — Напугал!
И этот смех, и трясущаяся бородёнка старосты обезоружили Фёдора, потушили его гнев. Руки его опали.
— Напугал-то! — ещё раз повторил Инютин. — Ну, отдерёшь даже — чего выгадаешь? Я на земле, слава богу, пожил, всего повидал. А ты на каторгу пойдёшь. С братцем встретишься там…
Фёдор плюхнулся на стул, понимая, что защиты от этого старика нету.
— Али, к слову, опять же война эта, — продолжал Инютин, будто ничего не случилось. — Вот-вот взять тебя должны — опять же чего хорошего? Надо думать, как уберечь тебя от мобилизации, поскольку нужный ты мне человек. Я уж нюхал кое-чего в волости и ещё покумекаю.
— Изнасильничать, что ли, я Анфиску должен? Тогда ведь бабы проклянут меня, а старичишки прибьют где-нибудь.
— Этого — боже упаси! — строго сказал Инютин. — Она, глупая, сама расстелется, я уж знаю. Слыхал я однажды её разговор об тебе. С моим Кирюхой разговаривали. Усы ей только твои не глянутся…
И старик рассказал всё, что слышал недавно, стоя за плетнём.
— Я так понимаю — Кирюху своего хочешь таким способом от Анфиски отворотить? — спросил Фёдор с обречённой усмешкой.
— Люблю догадливых да разумных.
— Какую ж ты ему невесту выглядел? Где?
— Это, паря, уж моё дело…
…Из дома старосты Фёдор вышел пошатываясь. Ночь плыла светлая, от туч, которыми было завалено небо с вечера, не осталось и клочка. Насквозь прошитое яркими звёздами, небо испускало какой-то неопределённый, еле-еле внятный звон. А может, это позванивало у него в голове.
Зайдя в свою усадьбу, Фёдор направился к оставшейся от зимы поленнице дров. Вчера он купил у известной всем в деревне старухи самогонщицы две бутылки, одну сунул за поленницу про запас. Теперь он достал её, выдернул зубами тряпочную затычку, выплюнул и, запрокинув голову, закрыв глаза, долго сосал из бутылки. Высосав половину, тяжко рухнул тут же на кучу хвороста. Полежал, хрипло дыша, допил остатки, бутылку отбросил…
Он лежал долго, боясь открыть глаза, слушал, как шумит в голове, видел какие-то чёрные с прозеленью круги, которые крутились, как крутится, образуя страшные воронки, тяжёлая вода в бездонных омутах в таёжных верховьях Громотухи. Если бросить щепку в такой водоворот, её покрутит-покрутит, а потом или отобьёт на край омута, отбросит прочь, подхватит волной, и она поплывёт куда-то вниз по реке, или затянет в самый центр водяной воронки, и щепка нырнёт, исчезнет где-то в тёмных и холодных неведомых глубинах. Фёдору показалось вдруг, что именно он и есть та самая щепка, что какая-то сила подняла его и понесла в этот водоворот.
Он застонал и с трудом, напрягая все силы, разлепил тяжкие веки. Но перед глазами крутились всё те же чёрные с прозеленью круги. Теперь они были лишь в ярких, как спичечные вспышки, искрах. И всё так же казалось, что он, Фёдор, лёгонькой щепкой летит-летит в этот страшный омут-водоворот, что сейчас коснётся воды и его закрутит, завертит неведомая сила. «Интересно вот только — в воронку затянет, в эту чёрную глыбь, или прочь отшвырнёт», — мелькнуло у него.
Потом в голове его что-то расплавилось, хмель затуманил сознание, и он захрапел.
В последние дни 1941 года в Шантаре трещали лютые морозы, а в начале января немного отдало.
Милиционер Аникей Елизаров с ночным товарняком возвращался из деревни Андреевки, приткнувшейся в самом дальнем углу района, где обворовали магазин. Он продрог до костей и, едва поезд остановился, со всех ног кинулся в вокзалу.
В небольшом пассажирском зале почти никого не было, в углу жарко топилась высокая круглая печка, пахло угаром. На ближайшей от печки скамейке спала, свернувшись комочком, девушка в лёгком затрёпанном пальтишке. Её чёрные волосы вывалились из-под грязного платка, свисали со скамейки чуть не до пола, щёки от тепла раскраснелись, из уголка потрескавшихся губ текла слюна. Она спала, видно, давно и крепко.
Отогревшись, Елизаров подошёл к девушке, тронул за плечо. Проснулась она не сразу, но, когда прохватилась, быстро вскочила, убрала под платок волосы, затравленно прижалась в угол скамейки, прикрывая рваные чулки полами пальтишка.
— Документики попрошу, — строго сказал Елизаров.
— Ничего у меня нету. Всё сгорело там… в вагоне.
— В каком вагоне? Кто такая? Куда едешь?
— Никуда я не еду. Оставьте вы меня в покое! Оставьте!
Девушка была молодая и красивая. Большие, чёрные, как и волосы, глаза её заблестели от слёз, в них закипала ненависть.
— Я только и объясняю, кто я такая да откуда. Я это в Новосибирске объясняла. В какой-то милиции недавно… А мне не верят. Я на работу пыталась устроиться. А меня без документов не принимают…
Елизаров поморгал длинными ресницами, ребром ладони потёр большой красный ещё с холода нос.
— Гм… А я, может, устрою. Поверю вот и устрою.
Эти слова обезоружили девушку, ненависть в её глазах потухла, она вдруг зарыдала, по-детски размазывая слёзы по щекам.
— Помогите мне, ради бога, помогите! Натальей меня звать… Наташа Миронова… Нас с мамой эвакуировали из Москвы. На другой день наш эшелон разбомбили. Вам не понять, что это такое, как это было…
— Значит, из беженцев?
— Это было ужасно! Это… — Слёзы не давали ей говорить. — Я на какой-то остановке в хвостовой вагон перебежала — там престарелые и больные ехали. К себе вернуться не успела, эшелон тронулся. А потом… потом…
Девушка перестала плакать, глаза её быстро высохли. В них не было теперь ничего — ни отчаяния, ни ненависти. Её большие чёрные глаза были просто пусты и холодны, как два остывших уголька.
— Потом случилось это. Сперва страшный грохот, а потом непонятно что. Тот же грохот, огонь, дым. И ещё — вздыбленная земля… Когда самолёты улетели, я побежала вдоль насыпи в свой вагон, в котором мы с мамой ехали. Он был сразу за паровозом. А там…
Девушка снова всхлипнула. Две или три женщины-пассажирки и какой-то бородатый мужик, тоже спавшие на лавках, поднялись, опасливо стали поглядывать на Елизарова.
— А там, на месте нашего вагона, ничего не было… только порванные рельсы, а под ними большая яма. Другие, соседние вагоны уцелели, их только с насыпи сбросило, из них людей вынимали. И живых ещё, и мёртвых. И паровоз тоже под насыпью лежал, дымился. А нашего вагона не было. Это был единственный в составе пассажирский вагон, и нам все завидовали. И вот его не было. Только куча почерневшего железа, которое горело. Оно горело!
— Господи Иисусе Христе! — пробормотала одна из женщин.
— Погибла, значит, мамаша, — сказал Елизаров. — А отец где? На фронте?
И тут с девушкой опять случилось непонятное. Она вскинула голову, губы её сжались презрительно, в глазах полыхнула враждебность.
— Нету меня отца, — сказала она негромко, но отчётливо.
— Умер, что ли?
— Умер.
Елизаров ещё раз оглядел девушку и застегнул шинель.
— Ну, пойдём тогда, Елизаров — он добрый. Он для тебя что-нибудь и придумает.
Было за полночь. Над станцией висело чёрное, холодное небо, в морозном тумане там и сям горели бледные, молочно-белые огни, изредка тоскливо кричал маневровый паровоз.
Елизаров и Миронова молча перебрались через несколько товарняков, пересекли все линии и пошли в Шантару.
— А Елизаров этот — он кто такой у вас? — спросила Наташа.
— Елизаров? Так это я и есть.
Не сразу Наташа сообразила, что Елизаров привёл её не в милицию, а к себе домой. Открывшая им низкорослая, толстая, распухшая ото сна женщина в смятой ночной рубашке, из-под которой выглядывали красные коленки, испуганно уставилась на девушку.
— Из эвакуированных, сирота, — коротко объяснил Елизаров. — А это жена моя, Нинуха.
— Зачем ты её привёл? — зло спросила Нинуха.
— Тебя не спросился. Пристроить её куда-то надо. На работу её нигде не берут, потому что без документов.
— Их много сейчас, всяких непристроенных да без документов.
— Правда. А у меня работа такая — об людях заботиться. Раздевайся.
— Нет… я пойду, — сказала девушка. — Или в милицию отведите.
— Там лучше, думаешь, будет? Ничего, раздевайся. Нинуха у меня тоже, как я, добрая. — И он почти силой снял с Наташи пальтишко.
Без пальто вид у девушки был совсем нищенский. Платье из дорогой шерсти измято, на подоле прожжено, на плече продрано, на шее грязный, измятый платок, на ногах стоптанные ботинки с отстающей подошвой, рваные в нескольких местах чулки.
— Господи, с какой помойки ты её подобрал? — воскликнула жена Елизарова. — От неё вонью несёт!
— Несёт! — враждебно воскликнула Наташа. — Я три месяца в бане не мылась, с самой Москвы. Зачем ты меня сюда привёл? Пустите меня!
Она схватила своё пальтишко, кинулась к двери. Но она была заперта.
— Выпустим, чего ты боишься, — вдруг помягче сказала Нинуха, подошла к двери, но отпирать её не стала, опять обшарила глазами Наташу с ног до головы. А девушка неожиданно обмякла, от слабости у неё закружилась голова. Чтобы не упасть, она прислонилась к стенке и, безучастная ко всему, глядела, как жена Елизарова собирала на стол, рылась в комоде, выбирала из него какие-то тряпки.
— Ты ужинай, — сказала она мужу, — а мы пойдём. Соседка баню топила нынче, может, осталось ещё жару маленько.
…Ещё через час Наташа снова была у Елизаровых, пила, обжигаясь, горячий чай, голова её кружилась теперь от ощущения чистоты собственного тела, она ярко разрумянилась. За много-много дней ей впервые было сытно и тепло, хотелось только спать, спать, спать. Но прилечь куда-нибудь хозяева не предлагали. Оба они сидели на противоположном конце стола, внимательно и молча разглядывали её в упор и безотрывно, как вещь, которую собирались купить. У Елизарова глаза были посоловелыми от стакана водки, жена его время от времени почему-то вздыхала. «Ну и пусть разглядывают, лишь бы не выгнали на мороз», — думала Наташа.
— Теперь рассказывай, — сказал Елизаров, когда она допила чай.
— Что? — вздрогнула девушка. — Я всё рассказала.
— Не ври, Елизарова не проведёшь. Почему на работу нигде не принимают?
— Я говорила — документы сгорели.
— Девушка хорошая, — рассмеялся Елизаров, вставая, — в нашей стране покуда не бросают на произвол судьбы человека беспричинно. Значит, есть причинка у тебя. — И, сделав суровое лицо, спросил сухо и отрывисто: — Осуждённые… как враги народа в семье есть?
Наташа быстро поднялась, румянец на её щеках стал тухнуть.
— Кто? Отец? — Голос Елизарова был безжалостен и властен.
— Да, отец, отец! — И зарыдала.
— Я так и понял там ещё, на вокзале. — И Елизаров потёр руки.
— Но он не виноват, он нисколько не виноват! — вскинула Наташа залитое слезами, некрасивое теперь лицо. — Он был военным. Он работал директором большого оборонного завода. Он был коммунистом с девятьсот десятого года, он вместе с Лениным работал в подполье ещё! Он на каторге сидел. Потом Петроград от Юденича защищал, потом банды атамана Краснова громил.
— Ну, это уж второстепенное всё.
Девушку словно ударило чем-то тяжёлым, она замолкла, покачнулась.
— Как… как второстепенное?
Но Елизаров ещё раз зевнул и, не ответив, ушёл из кухни. Нинуха, хмурясь, молча убирала со стола.
— Помогай посуду-то мыть, — сказала она сердито. — А утром обмозгуем, что с тобой делать. Спать ляжешь на печку.
…На следующий день было воскресенье, однако Елизаров всё равно ещё затемно ушёл на работу, а его жена, такая же сердитая, сказала:
— Мы обмозговали с мужем… И, значит, так: будешь у нас жить, за домом глядеть, чтоб всё в чистоте. Оба мы целыми днями на работе: Аникей — в милиции, я — в яслях поваром. Дом у нас невеликий — кухня да комната, детей нет… Ни на какую оплату не надейся, ещё и одёжку да кормёжку не оправдаешь. А после Аникей тебе паспорт выправит.
Растрёпанная, неопрятная женщина вызывала у Наташи брезгливость. Она слушала её, сжав зубы.
— Значит, в служанки меня берёте?
— А ты ещё судьбу благодари, — сказала толстая Нинуха. — Мне тебя держать в доме — что головешку с огнём в стогу сена. Аникей-то мой кобелина ненасытный.
— Как? — не поняла Наташа, догадываясь только и холодея от этой догадки.
— А так… Я тебе напрямик скажу, как баба бабе, чтоб заранее знала. Рано или поздно Аникей полезет к тебе. А делить мне его с тобой вовсе без надобности. Случится что — я тебе ноздри вырву, ты знай.
— Я лучше… Я сейчас же уйду! — задохнулась девушка.
— А ступай, — махнула жирной рукой Нинуха. — Силком, что ли, мы тебя заставляем? Только куда ты пойдёшь? Эвон на улице мороз какой опять заворачивает, — кивнула она на сильно обмёрзшие за ночь окна.
Всё это была правда, идти Наташе было некуда. Она вспомнила все свои мытарства — как она после бомбёжки эшелона и гибели матери, голодная и полураздетая, то ехала в других поездах беженцев, то отставала, бродя по вокзалам городов в поисках пищи, то шла неизвестно куда и зачем вдоль рельсов, ночуя в канавах и оврагах, пока снова не приставала к какому-нибудь эшелону, вспоминала, как оказалась наконец в Новосибирске, как впервые попыталась устроиться там на работу и как ей отказывали, узнав, кто её отец и что с ним произошло, — и впервые вдруг ей представилось её положение во всей трагической безысходности.
Идти Наташе было некуда. Во всяком случае, она не знала, куда идти. Она села на стул, закрыла лицо ладонями. Плечи её затряслись.
— Ну-ну, полно, — сказала жена Елизарова и, чего Наташа никак не ожидала, погладила её по голове. — Соглашайся и живи у нас. А муж-то, Аникей, — он ничего, если ты сама… Он пакостливый, ровно кот, да трусливый, как заяц. Ты это помни. Ежели что, ты его по мордасам, по мордасам. И мне скажи. А ещё лучше — пригрози ему, что начальству милицейскому пожалуешься, он пулей отлетит. Он… он дорожит своим местом, он фронта пуще смерти боится. Соглашайся.
— Зачем вам моё согласие?! — крикнула Наташа. — Вы же знаете — некуда мне идти! Но знайте и то — ненавижу я вас! Ненавижу!
— И хорошо, и хорошо, — согласилась вдруг Нинуха. — Значит, мне спокойней насчёт Аникея будет…
Наташа жила у Елизаровых уже неделю и за неделю едва ли произнесла полсотни слов. Она быстро поняла свои обязанности, вставала рано, топила печь и готовила завтрак. Когда хозяева уходили на работу, мыла полы, принималась за стирку, к вечеру опять топила печь и готовила ужин.
Ночами, лёжа на тёплой, уютной печке, она слушала, как храпят в комнате хозяева, и думала: что же ей делать весной, когда наступит тепло? Она не знала, что она сделает весной, знала лишь, что тут ни за что не останется. Ей с каждым днём всё противнее становился и сам Аникей с красивыми бараньими глазами, которыми, как она заметила, он сильно гордился, а особенно его Нинуха. Она каждый вечер приносила с работы полную сумку продуктов, хлеба, подозрительно оглядывала Наташу, моргая разбухшими веками: не случилось ли, мол, чего тут с Аникеем у вас? «Воровка! — с ненавистью думала Наташа. — У детей воруешь ведь».
Иногда она думала: неужели нет на земле добрых, умных людей, которые бы всё поняли, поверили бы ей? Поверили бы, что отец её не виноват, оказали ей какое-то внимание, дали какую-то работу… Вот хотя бы как у этой противной Нинухи. Господи, как бы она работала, как вкусно готовила бы для детей и ничего, ни крошки не воровала бы! Или всё скрыть про своего отца, назваться другим именем? Уехать весной далеко-далеко, куда-нибудь в глушь, в тайгу, в колхоз, сочинить себе новую биографию и начать жить, как уж там придётся? И тут же всякий раз с негодованием отбрасывала эту мысль: «Нет, нет, я горжусь папой, что бы ни было! Никогда, никогда я не скрою, чья я дочь…»
Елизаров не обращал на Наташу никакого внимания. Только раз он спросил у неё зачем-то:
— В школе сколько классов закончила?
— Десять, — коротко ответила Наташа.
— А-а, грамотная, — протянул он.
Страхи, которые нагнала Нинуха, потихоньку проходили. Да и возвращался Елизаров всегда за полночь, когда жена давно была дома и храпела на своей кровати.
Но однажды он вернулся часов в шесть вечера, сильно пьяный. Раздевшись, сел на кухне на сундук, широко расставив ноги.
— Нинухи нету ещё?
— Нету.
— И не надо. Давай чего пожрать. На фронт знакомого провожали, питьва было много, а жратвы мало.
Наташа, сперва встревоженная его ранним приходом и пьяным состоянием, после этих слов как-то успокоилась, хотя и была настороже. Она достала из печки приготовленный ужин. Он поднялся, проговорил ещё раз:
— И не надо Нинухи-то…
И неожиданно, как зверь, схватил её.
— Пусти! Пусти… — Наташа заколотила его кулаками по носу, по глазам. Но он только хрипел, дышал вонюче и гнул её к полу. — Я… я пожалуюсь… в твою же милицию! — вспомнила она совет Нинухи.
Но то ли Нинуха переоценила действие такой угрозы, то ли Елизаров не расслышал этих слов — пулей он не отлетел, а захрипел ещё яростнее. Борясь с ним, Наташа схватилась рукой за край стола, почувствовала под ладонью вилку. И, не раздумывая, ткнула ею в ненавистное, вонючее лицо.
— А-а! — застонал Елизаров, повалился навзничь, прикрывая ладонями щёки.
Какую-то секунду Наташа стояла неподвижно, окаменело глядя, как корчится Елизаров на полу. Сквозь пальцы его рук текла кровь. «Боже мой, а если бы в глаз или в горло?!» — мелькнуло у девушки. И она, схватив пальтишко, платок, бросилась на улицу.
— Стой, стой! — заорал Елизаров, вскакивая.
Он гнался за ней в сенях, гнался по двору, выскочил даже на улицу. Но тут опомнился, видно.
— Всё равно не уйдёшь! Куда тебе боле? Вернёшься!
Наташа ещё бежала долго, потом остановилась, тяжело дыша. Улица темна и безлюдна, заиндевевшие деревья стояли молчаливо. Она прислонилась к мёрзлому стволу и заплакала.
Слёзы были, видимо, последними, и их хватило ненадолго. С последними каплями слёз из её души вылилось всё, что там ещё осталось, — зыбкая надежда на-то, что жизнь её всё-таки не кончилась, что когда-то она начнётся вновь, ненависть к Елизарову, к его толстой жене, ко всем людям, которые не хотели её понять и помочь. Душа её была пуста и безучастна ко всему, как торчащая на небе луна.
Глядя на эту унылую жёлтую тарелку, Наташа пошла вдоль улицы и скоро оказалась за селом. Куда она шла, ей было всё равно, она не думала об этом. Лютый мороз давно пронизывал её всю до костей — коченели руки, голова под тонким платком, ноги в рваных ботинках. «Сейчас замёрзнешь», — будто шепнул кто-то со стороны. «Ну и пусть», — ответила она этому «кому-то». «Вернись к Елизаровым, доживёшь как-нибудь до весны, до тепла, а там видно будет». — «Ни за что!» — ответила она. «Ну, стукнись в любой дом, попросись переночевать хотя бы… Люди же тут живут, а не звери». — «Не хочу!» — «Жизнь ведь впереди, ты не жила ещё… А сейчас замёрзнешь — и всё кончится». — «И пускай! И хорошо!»
И ей действительно стало вдруг хорошо и тепло, уютно как-то. Она огляделась — сбоку чернели какие-то кустарники, блестели обсыпанные изумрудно-золотой пылью невысокие холмы. Над ними висела луна, круглая, большая, ласковая.
И Наташе захотелось лечь в сугроб и уснуть…
Поздним январским вечером 1942 года в избёнке Огородниковой сидели за столом трое — Макар Кафтанов, бежавший вместе с ним из тюрьмы Лёнька Гвоздёв и рослый сухощавый человек с едва заметным шрамом на щеке, с усталыми, по-кошачьи острыми глазами. Это был Пётр Зубов, сын того самого полковника Зубова, который в 1919 году гонялся за партизанским отрядом Кружилина. Ещё в начале ноября немцы освободили его из Курской тюрьмы, предложили работать в городской полиции. Он согласился, но, сославшись на нездоровье, выговорил себе несколько недель отдыха. И прожил эти недели в городе, наслаждаясь свободой, а потом исчез. В Шантаре он появился перед Новым годом, ночью стукнул в дом Лукерьи Кашкаровой. Старая Кашкариха долго притворялась, будто не узнаёт его, а затем — будто давно не имеет никаких известий о своём непутёвом приёмном сыне Макарке. И, только убедившись, что Зубов не притащил за собой никакого хвоста, указала ему адрес Огородниковой.
На вопросы Кафтанова, каким образом освободился, как и с какой целью приехал в Шантару, Зубов не отвечал. Он был хмур, молчалив, целыми днями валялся на постели, читал книжки, какие случайно оказывались у Огородниковой, или, прикрыв глаза, слушал радио. Только раз он спросил у Макара:
— А на бывшей вашей заимке, что в Огнёвских ключах стояла, что там сейчас?
— А что там? Ничего. Обгорелые бревёшки догнивают. Лебедой всё поросло. Зачем тебе?
— Там же отца моего зарубили.
— Во-он что! — догадался Макар. — Тянет сердцем? Нашёл того, который родителя твоего в царство божие отправил?
Зубов, по обыкновению, промолчал.
Сейчас все трое играли в очко. На столе кучка смятых денег, две полупустые уже бутылки. Окна дома плотно прикрыты ставнями, изнутри занавешены. Сама Манька была тут же, она, свернувшись калачиком, лежала на кровати, лицом к стене. Макар Кафтанов держал банк. Он сдавал карты и вполголоса тянул: «Эх, жила-была на свете Маня-а…»
— «Но-осила Маня финочку в кармане-е», — поддержал Гвоздёв. — По банку! Карту! Ещё одну…
— Скучно-то как, господи! — тяжело произнесла Огородникова, села на кровати, спустила на пол ноги.
— Скука бывает от завихрения мозгов. А также от проигрыша в карты, — задумчиво проговорил Гвоздёв. — «Интеллигентность Маня соблюдала…» А ну, ещё одну карту! «Спать ложилась, всё с себя снимала…» Очко!
— Ч-чёрт! — Кафтанов бросил колоду.
— Что такое «не везёт» и как с ним бороться… хе-хе! — Гвоздёв загрёб к себе деньги. — Ещё банк сгоняем?
Зубов налил водки, выпил, поднялся. На стене висел плакат: «Что ты сделал сегодня для фронта?» Он подошёл к плакату, принялся внимательно разглядывать, вполголоса машинально продолжая откуда-то с середины блатную песню.
— Перестаньте выть! Тошно, — попросила Огородникова.
— Карты! — взревел Макар. — Ставлю на банк Маньку! Ложь косую!
Гвоздёв с готовностью вывалил на стол деньги.
— Макар! Макар! — испуганно бросилась Огородникова к Кафтанову.
— Не ори под руку! — оттолкнул её тот и как ни в чём не бывало начал сдавать карты, напевая под нос: — «Три ножа воткнули в спину Мане…» Ещё? «Что носила финочку в кармане…» Добавить?
— Наберите столько же.
— «И до рассвета труп её красивый, — Кафтанов осторожно положил себе карту, — речка на волнах своих носила…» Казна!
— Ваши не пляшут. У нас двадцать! — И Гвоздёв поднялся. — Эх, Манечка! Обычно мне везло или в карты, или в любви. А сейчас — одновременно. Вспомним старую любовь, что ли? Прошу на свежее супружеское ложе. Для разнообразия скуку развеять.
— Нет, не-ет! — попятилась от него Огородникова. — Не могу.
— Почему? — вдруг спросил её Зубов.
— Противно всё! Эти стены, песня ваша… сами вы!
— Мало чего! — нервно усмехнулся Гвоздёв. — Закон порядка требует. Иди, иди! — И Гвоздёв стал толкать её за дверь.
— Да приведу я тебе бабу… если надо. Немедля…
Пётр Зубов, давно потеряв интерес к плакату, снова выпил чуть не целый стакан водки, хотел налить ещё, но при последних словах Огородниковой вскинул голову.
— Какую бабу? Откуда? Погоди, Гвоздь.
— Сирота тут одна, из беженцев. Молоденькая. Недавно я в сугробе за деревней подобрала её, чуть живую. Соседку, бабку Акулину, попросила, она отходила её.
— Ну, веди. Поглядим.
Огородникова вышла. Макар Кафтанов проводил её недовольным взглядом.
Вообще Макар был недоволен многим. И тем, что Лёнька Гвоздёв оказался недалёким, глупым, фанфаронистым человеком, которого до сих пор пьянил сам факт принадлежности к преступному миру, а Кафтанов по своему богатому опыту знал: раз так — ненадёжный товарищ, в любую минуту может подвести. И тем, что в Шантаре объявился Зубов. Конечно, они с Зубовым друзья, молочные братья почти. Во время гражданской войны и много ещё после они втроём — он, Петька и Лукерья Кашкарова, которую оба называли «мамкой», — жили на глухой таёжной заимке, долгое время не зная никакой нужды, а потом пришлось испытать и голод и холод. Лет восемнадцати от роду, году, кажется, в двадцать пятом, Зубов обчистил в какой-то деревушке магазин и был осуждён. Спустя несколько лет по его пути пошёл и Макар. После долгой разлуки встретились они случайно в колонии в тридцать шестом году. Зубов был настоящим уркаганом, имея в общей сложности сорок два года сроку. Там, в колонии, Кафтанов и рассказал, что их приёмная мать живёт в Шантаре, и дал её адрес, не надеясь, что Зубов когда-либо окажется в тех краях. Но вот он объявился тут и ведёт себя странно, непонятно. И Манька, того и гляди, не выдержит, пойдёт да заявит о них всех. Или сопляк Витька, родной сын «мамки». Сколько Макар ни пытался подчинить его себе — не получается. Ощетинивается, зверёныш, да сопит сердито носом. Да и сама «мамка» недавно, когда Макар хотел взять Витьку с собой в Андреевку, вдруг сказала: «Не трожь ты его, сынок, не ломай ему жизнь. Видишь, не хочет он, невмоготу ему твои дела…» А Витька был очень нужен. Андреевка — деревушка тихая, небольшая, магазин, находившийся в случайном, неприспособленном помещении, не охранялся, грузная продавщица, кончая работу, ставни единственного окошка притыкала железным болтом, наружные двери замыкала на два врезных замка, вешала ещё амбарный и уходила. В сенях магазинчика были навалены пустые ящики и бочки из-под селёдки. Макар в момент сообразил: если под ящик с вечера посадить мальчишку, ночью он, зайдя в магазин (на двустворчатых дверях, ведущих из сеней в торговое помещение, запоры вообще отсутствовали), выдернет болтовую чеку. Ну а осторожно вынуть болт и бесшумно выставить оконные рамы — раз плюнуть. Но Витька от участия в этом деле наотрез отказался. Отмычками, которыми Макар владел с непревзойдённым мастерством, после побега из тюрьмы он ещё не обзавёлся, и пришлось им с Гвоздёвым долго пилить этот проклятый болт…
Но «мамка», Витька — это ничего пока, он их пока не опасался. И Манька, в общем, бы ничего. Но вот появился Зубов, начались ежевечерние пьянки. Огородникова всё «скучнела». А сейчас какая-то девица ещё объявится. А что с ней потом, куда её? К тому же, как Макар понимал, милиция догадывается, конечно, чьих рук дело в Андреевке, ищет его. Нет, рвать надо отсюда, пока не поздно.
Уйти Макар хотел сегодня под утро. Потому и «проиграл» Маньку. Гвоздёв будет дрыхнуть с ней, Зубов, как всегда, напьётся. Кафтанов вытащит у него из-под подушки немецкий пистолет (оружия у Макара тоже не было, а иметь его было нелишне) — и ищи-свищи! Но когда Огородникова вышла, какое-то внутреннее чутьё подсказало ему вдруг: не под утро, а сейчас, сию минуту, надо уходить. Тем более что андреевская добыча на этот раз не у Маньки припрятана, а в другом, более надёжном месте. Через час-полчаса, возможно, будет уже поздно. «А Манька какова оказалась?! Верная! — подумал он. — А пистолет — чёрт с ним». Тем более что встретит потом где-нибудь его Зубов — земля, как неоднократно убеждался Макар, тесновата для людей, — голову оторвёт за пистолет… И он снял с вешалки полушубок, нахлобучил шапку.
— Куда? — резко спросил Зубов. Он сегодня пил больше обычного, но не пьянел почему-то.
— В сортир, — равнодушно бросил Кафтанов. — Хоть ночью парашу не запрастывать.
— Марья замкнула двери же. — Зубов усмехнулся. — Погоди уж.
Уходя на работу, отлучаясь куда бы то ни было, Огородникова запирала своих жильцов на ключ. В волнении Кафтанов как-то упустил это из виду.
— А, чёрт… Потерпим. — Он сбросил полушубок, поставил на стол новую бутылку. — Пейте. Батя мой уважал её. — И начал рассказывать: — Ты, Гвоздь, не знаешь моего отца. А Зуб должен помнить вроде. А, помнишь? В этой Шантаре самой раньше торговля была «Кафтанов и сыновья». Кафтанов, стало быть, мой отец, царство ему небесное. А сыновья — это, стало быть, я да Зиновий, брательник мой. Яшка Алейников, тутошний энкаведешник, изловил его. Расстреляли его, да… Давно это было. Помнишь, что ль, отца моего?
Кафтанов говорил всё это, а сам думал: «Что он, Зуб проклятый, догадался, что я отчалить хочу?»
— С детства не люблю пузатых лавочников, — сказал Зубов и включил радио.
Диктор уставшим, осипшим голосом читал ноту народного комиссара иностранных дел СССР «О повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченной ими советской территории». Зубов слушал, скрестив руки на груди. В глазах его был тот непонятный, бессмысленно-тусклый блеск, который и пугал всегда Кафтанова.
— Отца я твоего, Макар, помню, — произнёс Зубов как-то неожиданно. — Борода у него была такая рыжая. И брата твоего Зиновия припоминаю. Одноглазый ведь он был?
— Зачем? С двумя глазами. На одном бельмо только, — вроде обиделся даже Макар.
— И денщика отца твоего, Ивана этого, никогда не забывал. Как-никак жизнь спас он мне. — И круто повернулся к Макару: — Там, в лагере, ты всё хотел приколоть его, а?
— И пришью, ежели удобный момент выйдет. За отца не прощу ему. Тут он сейчас живёт, говорят, в Михайловке.
— Черкес какой! — усмехнулся Зубов. — Я на Кавказе одно время жил, там кровная месть — обычное дело.
— Ты ведь тоже… тоже ищешь, кто отца твоего…
— Тоже, да! — Зубов побагровел, задохнулся от непонятного гнева. Отвернулся и сказал тише: — Уж болотный тоже на змею похожий. И зубы есть, лишь… яду нету.
Там, в лагере, когда в зоне неожиданно появился Иван Савельев, Кафтанов даже побледнел от радости. Но Зубов запретил тронуть его хотя бы пальцем. Ослушаться Макар не смел, осталось ему лишь одно удовольствие — смертельно припугнуть Савельева расправой. И он не отказал себе в этом удовольствии, со страху Иван залез в карцер. Дурак, будто помог бы ему карцер, если бы не Зубов. Не знает до сих пор Иван Савельев, кому он жизнью обязан…
— Ивана, сказано было тебе, не трогать, — сказал тихонько Зубов. — Никогда не трогать!
— Так… — Кафтанов, глотая водку, застучал зубами о стакан. — Тебя беспокойство за него, что ли, пригнало сюда?
— Беспокойство, — кивнул согласно Зубов. — И любопытство. Охота мне на Кружилина сейчас глянуть, на командира партизанского отряда, с которым отец мой воевал. На некоего Якова Алейникова, энкаведешника этого, благодаря которому партизаны накрыли отца на Огнёвской заимке. И на брата Ивана Савельева — на Фёдора. Ведь это он… он отца зарубил.
— Фёдор?! — Макар, выпучив глаза, Смотрел на Зубова. — Откуда ж ты… Как всё узнал?
— А что узнавать? На моих глазах Фёдор… сперва выстрелил в отца, потом шашкой добил… Я малец был, а всё помню. Навечно это в память врезалось.
— Во-он ка-ак!
Гвоздёв прислушивался к их разговору, пытаясь понять, что к чему, и делал вид, что понимает, хотя не понимал ничего.
— Ну и что ж ты теперь, как увидишь их? — спросил Кафтанов. — И как понять — зубы есть, а яду нету?
— Да, что теперь? И как понять? — повторил сын бывшего белогвардейского полковника и замолчал.
«Темнит что-то, — думал меж тем Кафтанов. — Чёрт его знает, что с ним происходит, что он может выкинуть… Не-ет, рвать, немедля концы отдавать…»
В комнате установилась тишина, и в этой тишине отчётливо звучал голос радиодиктора. Говорила теперь женщина, звенящим голосом она рассказывала о зверствах фашистов в оккупированном Киеве, называла число расстрелянных и повешенных мирных жителей.
— А в Киеве я тоже сидел, — сказал вдруг Зубов. — Хорошая тюрьма там, в Киеве.
— Тюрьмы — они все хорошие. Крепкие, — подал голос Гвоздёв.
Заскрипел замок во входной двери, послышались шаги в сенях, и в комнату вошла Огородникова, втащила за руку Наташу.
— Да не бойся, не съедят, — сказала Огородникова. — Они добрые.
— Ух ты! — воскликнул Гвоздёв. Радужные глаза его вспыхнули. — Это замена так замена! Конфетку хочешь? — И он поднялся.
— Сидеть! — придавил его Зубов тяжёлой рукой к стулу, оглядел девушку. Наташа была всё в том же стареньком пальтишке, но в новых валенках и в новых тёплых чулках. Глаза её испуганно перескакивали с одного на другого. Встретившись со взглядом Зубова, она вздрогнула.
— Ты вот что скажи мне, Гвоздёв… — медленно проговорил Зубов, не спуская глаз с девушки. — Вот что скажи: ты русский?
— Ага, — кивнул Гвоздёв, опять хотел встать. Но Зубов снова придавил его к месту. И тот закричал сердито: — Ну, русский, русский! Всю анкету рассказать? Двадцать третьего года рождения, судим один раз, из мест заключения бежал…
При этих словах Наташа попятилась к двери.
— Да стой ты! — зло сказала Огородникова, повернулась к Гвоздёву: — А ты чего мелешь, пугаешь девку? Шутник он, ты не бойся.
Зубов встал, выключил радио, сел на прежнее место.
— В Курске я тоже видел, как вешают людей.
— Ну так что? — шевельнулся Гвоздёв. — Они много городов взяли и везде вешают. И ещё возьмут. Нам-то что?
— Это кому как, — спокойно проговорил Зубов. — Я спасибо им говорю, у меня сроку ровно полсотни было. После нашего последнего побега мне ещё восьмёрку прибавили, — пояснил он Кафтанову. — Да, ровно полсотни, полвека ровненько. Умер бы в тюрьме. А вот ты, Гвоздёв, — непонятно. — И вдруг саданул изо всей силы кулаком по столу. — Непонятно!
— Ты что? Что? — подскочил Гвоздёв, как на пружинах. — Окосел ты, Зуб? Ложись-ка, а? Ложись?
— Да-да, я пьян. Спать пойду, — так же неожиданно, как вскипел, обмяк Зубов, тяжело поднялся, подошёл к Мироновой. — А ты кто?
Наташа стояла у стены, опустив руки. В лице её не было ни кровинки, она была как неживая. Казалось, толкни её — она упадёт.
— Никто, — прошептала она.
— Папа с мамой у тебя кто были?
— Никто… Не знаю.
— Отец её враг народа, — сказала Огородникова. — В тридцать шестом, что ли, посадили, говорит. В Москве каким-то большим начальником работал. Разжирел, видно, и продался.
— Неправда, неправда! — встрепенулась девушка.
— А мать её в дороге погибла, когда эшелон бомбили.
— Я видел это тоже… как бомбят, — проговорил Зубов задумчиво. — Страшно было?
— Не знаю. После было страшней: мороз, темно, хулиганы.
— Какой мороз? Какие хулиганы?
— Ей жить негде было, — опять начала объяснять Огородникова. — Я же говорила, я в снегу её нашла.
— Дяденьки, отпустите меня… — И Наташа вдруг упала перед Зубовым на колени. — Тётя Маня… Пощадите!
— Девочка, не надо! — Гвоздёв, пошатываясь, подошёл к ней. — Я тебя никому в обиду не дам. И я тебе папой теперь буду. Правда, меня тоже могут посадить.
— Верно, перестань плакать, — сказал Зубов. — И — иди спать. Выпустите её.
— Зуб! Зуб! Не имеешь права! Я выиграл её.
— Ты Маньку выиграл.
— Я на обмен…
— Не будет обмена! — крикнул Зубов свирепо. И, видя, что Гвоздёв сунул руку в карман, обернулся к нему: — Ты что?! Сопля зелёная! Вынь руку! Обломлю под самый комель! — И нагнулся к Мироновой: — А ты встань!
Пока это всё происходило, Макар тихонько накинул полушубок, выскользнул на кухню, отодвинул засов, шагнул на крыльцо. И взвизгнул вдруг оттуда:
— Облава-а! Братцы! Обла…
Голос захлебнулся. Зубов вскинул голову. Гвоздёв побледнел, отпрянул в сторону, выхватил нож. И в ту же секунду в комнату заскочили двое вооружённых милиционеров. Елизаров, выпучивая глаза, заорал, поводя наганом, как указкой:
— Руки! И тихо у меня… без баловства! А-а, ты, Гвоздёв? Сарапулов, возьми у него финку.
Несмотря на грозный вид Елизарова и его слова, Зубов не торопясь повернулся к нему спиной, прошёл к столу, сел, налил в стакан и выпил.
— Ты… встать! — крикнул Елизаров, изумлённый.
— Не ори. — Зубов, всё так же не обращая внимания на дрожащий перед глазами чёрный зрачок милицейского нагана, достал из брюк пистолет, молча кинул на стол.
— Зуб, ты что?! — простонал Гвоздёв. — Ведь их двое только.
Но милиционеров было четверо. Двое других ввели с кухни Кафтанова, посадили рядом с Зубовым. Туда же, к столу, подтолкнули Гвоздёва, Наташу и Огородникову.
— Обыскать весь дом! Всё перерыть! — распорядился Елизаров. И, увидев вошедшего с улицы Семёна Савельева, прикрикнул: — Пошёл отсюда, сказано тебе! Чего тут?
— Я посмотреть. — Семён был в лыжной куртке, в сапогах, шея обмотана шарфом. — Нельзя, что ли?
— Нельзя! Нечего тут смотреть… — Но Елизаров, возбуждённый и обрадованный успешной операцией, тут же забыл про Семёна, повернулся к арестованным: — Ну, здравствуйте. Я ведь думал — один тут Макар, а тут вон сколько гостей! Здорово, говорю, Макар Михайлыч. И ты, Гвоздёв. Не узнаёшь, что ли?
— Узнаю, — буркнул Гвоздёв. — На повышение, гляжу, пошёл. Что, изменил профессию?
— Родина требует, — ответил Елизаров. — Для коммуниста — обыкновенное дело, где труднее.
— Ты разве коммунист? Не догадывался.
— А как же, хотя и беспартийный. Теперь и в партийные примут. Я за тебя, Макар Михайлыч, уж получил сержантские треугольнички, видишь? — И Елизаров показал на свои петлицы. — А теперь что? Старшину должны дать, а может, и того больше… Да на курсы какие-нибудь — и готовенько! А ты кто таков, что за птица? — спросил он у Зубова. — Молчишь? Ничего, узнаем. Всё узнаем, дорогушеньки. Что ты-то молчишь, Макар? Ловко я вас накрыл? В Андреевке-то твоих рук дело? Я сразу догадался. А раз объявился, думаю, не скоро с этих мест уйдёт, где-то притаился. Смотрел и нюхал. А тут эта девица…
Елизаров был теперь говорлив, трещал без умолку, расхаживая перед столом с наганом в руке.
Семён Савельев оказался тут случайно. Последний месяц он работал без выходных и сегодня получил два отгульных дня, вернулся с завода в хорошем настроении. Не ужиная, схватил лыжи, побежал за село. При лунном свете долго катался с холмов, жадно глотал чистый и холодный воздух, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Возвращаясь, он увидел на окраине четырёх милиционеров, которые совещались о чём-то возле избёнки Маньки Огородниковой.
— Что вы тут? Жуликов ловите? — спросил он.
— Ловим, — вполголоса прошипел Елизаров. — Проваливай.
— Помочь, может?
— Сгинь, сказано! Не шуми! — рыкнул Елизаров.
И Семён пошёл было, оглянулся, увидел, что все четверо зашли на двор Огородниковой. Он заинтересованно постоял, потом услышал чей-то крик «Облава!» — торопливо побежал назад.
И вот он с изумлением смотрит на Макара, на Гвоздёва Лёньку (он узнал их сразу, едва вошёл), на Маньку Огородникову («Когда же это и как связалась она с ними?»), на худого незнакомого человека со шрамом, на молоденькую девчонку в старом лёгком пальтишке, на лице которой заметил вначале только одни насмерть перепуганные глаза. «Сопли ещё не высохли, а уж с блатяками ходит», — неприязненно подумал он о ней. Заметил теперь её резко очерченные губы, размётистые брови. «А ведь красивая, — мелькнуло у него. — И — пропащая. Пропадёт по тюрьмам». И шевельнулось в нём какое-то вроде бы и неприятное, но щемяще любопытное чувство к судьбе этой девчонки.
— Да-а, а тут эта вот девица, Наташка эта Миронова… — продолжал Елизаров. («Ты гляди, имя какое хорошее», — отметил Семён.) — Акулина-бобылиха, гляжу, аккуратные такие женские пимы на базаре торгует. «Зачем, спрашиваю, они тебе, старая?» — «А бог дочушку послал. А деньги Маньша Огородникова дала…» — «Какую такую дочушку?» Н-да… Ну, слово за слово, узнал я, как ты её полузамерзлую нашла да к Акулине отвела, — повернулся Елизаров к Огородниковой. — И простым вопросом задумался: а почему не к себе домой? Ведь одна живёшь? Вон оно! Что трудно, то и просто оказывается! Стал приглядывать за твоим домом… Ничего такого. Решили сегодня проверить просто. А на ловца и зверь, как говорится. Не успели на крылечко ступить, а ты, Макарушка, вот он…
Елизаров говорил, захлёбываясь от радости, и все понимали, о чём он рассказывает, только Семён не понимал и с ещё большим любопытством разглядывал Миронову.
— Да ты Шерлок Холмс прямо, — усмехнулся Зубов.
— Какой тебе холм ещё? — сразу умолк Елизаров, красноречие его словно обрезало. — Разговорчики!
Обыск кончился, он ничего не дал почти, только в мужских пиджаках нашли полторы тысячи рублей денег.
— Ладно, — махнул рукой Елизаров. — Припрятали, значит, добычу в другом месте али загнали уже товарец. Признаются. Поехали. Мужикам руки связать для порядка. И предупреждаю — мирно чтоб у меня! А то Елизаров вас успокоит. Вставать по одному, руки назад. Ты, про холмы который говорил, первый вставай. Подставляй руки.
— Осторожный ты, гляжу, — усмехнулся Зубов.
— Ну, айда, пошли, — распорядился Елизаров, когда всем связали руки,
— Я не пойду! Не хочу! — воскликнула Миронова. — Я не виновата, я не знаю никого из них… Я только что пришла сюда, меня вот она… вот она привела. «Пойдём, посидим, говорит, с моими друзьями…»
— Знаем, всё знаем, — скривил губы Елизаров. — И — отпустим. Подписочку я тебе устрою, и отпустим. Ну, что ещё?! — заорал он на Зубова, который, направившись было к двери, остановился возле Мироновой.
— Вот что, девочка, я хотел сказать тебе, — проговорил он, не обращая внимания на грозный окрик. — Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек. Понимаешь?
— Не понимаю, — мотнула та головой.
— Ну, потом поймёшь. Ты только запомни. И — прощай. Вряд ли больше мы увидимся когда…
Семён Савельев неизвестно зачем шёл за арестованными до самой милиции, шёл и думал об этой девчонке по имени Наташа. Кто она такая, действительно, что ли, не виновата, откуда взялась?
Выходя из комнаты, Макар приостановился возле него, проговорил тихо и зловеще:
— Прощевай, племянничек-пролетарий, сеструхе моей Анне кланяйся. Скажи — не забывает её брат родной…
И, повернувшись к высокому человеку со шрамом, сказал:
— Фёдора-то уж не удастся тебе, видно, поглядеть, на сына его посмотри хоть…
Человек со шрамом действительно поглядел на Семёна из-под прихмуренных бровей любопытно-тяжёлым взглядом.
«Зачем ему мой отец? — недоумевал Семён. — И кто он такой? Рожа самая бандитская…»
Наступившая в последние дни оттепель кончилась, кажется, снег деревенел, сухо и пронзительно поскрипывал под ногами. Над головой беззвучно кружились белые звёзды, лыжную куртку и тёплый свитер пронизывал холодок.
Наташа шла где-то в середине толпы, спрятав ладони в обтрёпанные рукава пальтишка. Временами в жидковатом лунном сумраке Семёну была видна её опущенная голова в клетчатом платке, завязанном по-старушечьи, острые плечи. Она глядела всю дорогу себе под ноги, точно боялась споткнуться. «А вот сейчас огля́нется», — подумал вдруг Семён, когда подошёл к длинному, как барак, зданию милиции. И точно, прежде чем скрыться за обитой клеёнкой дверью, Наташа приостановилась на низеньком, в две ступеньки, крыльце, обернулась. В лунном свете блеснули полоски её глаз. Взгляд был безысходно-тоскливый, обиженный, умоляющий о чём-то.
…Через несколько минут Семён стучался в дощатую, косо висевшую дверь мазаной халупки Акулины-бобылихи.
— Счас, счас, дочушка, — хрипя и кашляя, говорила за дверью старуха, гремела деревянным засовом. — Я и то жду, не сплю, беспокоюся… Каки таки гости-то у Маньши были?
Разобрав наконец, что перед ней не Миронова, старуха умолкла, но не испугалась, просто удивилась:
— Эвон… Кто таков, что надоть?
Семён назвал себя, старуха пробормотала: «А-а, Фёдора, что ль, Савельева старшак?» И пошла в глубь сенок. Выслушав сообщение Семёна о том, что произошло у Огородниковой, старуха, пожевав иссохшим ртом, сказала без всякого удивления в голосе, покачав только головой:
— Ахтиньки… Вон что, вон что… Я и думала с сумлением: что за ночные гости у Маньши? Хотя кумекаю тут же: что ж такое оно — дело молодое, вечёрка собралася. А оно — ахтиньки… Как же теперь?
— Кто она такая, Наталья эта? — спросил напрямик Семён.
— Сирота, с эвакуированных. Маньша-то мне её и привела: в сугробе, грит, находку нашла, ты, грит, отходи её, Акулина, отогрей, а то мне неколи, на работу сёдни в ночную смену, а там узнаем, что за человек. А мне что, мне — радость, одна я да сверчки за печкой. Ране у меня постояльцы жили, семья целая, а недавно съехали, квартиру им дали от заводу. Я всё думаю — схожу в волостной райисполком-то, попрошу других постояльцев. А тут Манька и привела её, сердешную. Два дня молчала она и всё плакала, потом ругать нас с Маньшей начала — зачем, дескать, помереть в снегу не дали.
— А отчего… помирать она захотела?
Старуха рассказала Семёну о Наташе всё, что знала о ней с её слов, Семён ушёл от Акулины-бобылихи, сопровождаемый бесстрастными причитаниями: «Ахтиньки, да что же, да как же…»
Ни отец, ни мать о присутствии Макара Кафтанова в Шантаре, кажется, не знали, и Семён ничего не стал о нём говорить. Отношения между родителями сейчас были натянуты до предела, они жили как чужие, за неделю перемолвятся словом-другим — и всё. Да Семён и знал реакцию обоих, сообщи он им о Макаре: мать побледнела бы, высохла лицом, напряглась, как струна, а отец сложил бы заросшие крепким волосом губы в скобку, произнёс бы что-то вроде этого: «И когда ему, бандюге, хребет переломят?» И эти слова, знал Семён, ножом резанули бы по той самой натянутой струне в матери, от боли она закричала бы страшно, но не голосом, а глазами, беззвучно и страшно. И Семён промолчал. Поужинав, он лёг в постель, взял книжку, пробовал читать, но не читалось, всё виделась наяву почти эта девчонка с большими, чёрными, беспомощно-испуганными глазами, в ушах стоял её умоляющий крик: «Я не пойду! Я не виновата!» Если действительно не виновата, думал он, если действительно всё так, как рассказывала Акулина-бобылиха, то что же с этой девчонкой будет? И вообще, что это такое получается, как это не берут нигде на работу? Мало ли что отец, он, может, и действительно… А товарищ Сталин сказал: дети за отцов не отвечают. И вообще… пропадать, что ли, человеку?
Семён не спал ещё долго, всё ворочался, всё думал. И только к утру он понял, что надо сделать. И то, что надлежало сделать, было так просто и естественно, что Семён удивился: как это сразу не пришло в голову?! Он обругал себя ослом, ткнулся лицом в подушку и тотчас заснул.
Синее зимнее утро тяжело и медленно занималось над Шантарой, когда Наташа Миронова вышла из-за обитой клеёнкой двери, глотнула холодного воздуха, торопливо пошла прочь от милиции. Потом села где-то на промёрзлую скамейку под закуржавевшим деревом и невесело задумалась.
Слова того бандита со шрамом, которого называли Зубом: «Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек», — сперва показались ей никчёмными, глупыми, неизвестно для чего сказанными, а потом начали врезаться в мозг всё больнее и крепче. И вот она уже думала только об этих словах. Нет, в них был какой-то смысл, какая-то сила, которую она пока не могла понять. Она плохо соображала, что спрашивал у неё милицейский начальник с двумя кубиками в петлицах, не помнила, что отвечала.
Размышляя обо всём этом, Наташа не заметила, как подошёл Елизаров. Она вскочила, но не отбежала, а, сузив глаза, презрительно глядела на него.
— Надрыгалась? — спросил он. — Пойдём теперь домой.
— А подписка? Я расписалась, что в двадцать четыре часа покину вашу Шантару.
— Это я поучил тебя маленько, чтоб не рыпалась. Ничего… Я устроил тебе подписку, я и ликвидирую её, коли ты обратно к нам… Это пустяк, сделаем. А насчёт этого… я винюсь, пьяный был. Ничего такого больше… без всяких там, а по-честному. Зарплату тебе положим. А так ну куда ты, подумай? Зима лютая, замёрзнешь.
— А может, не бандит этот, может, ты прав? — промолвила Наташа задумчиво. — Может, упасть на колени да перестоять пока? Перестоять, а потом подняться?
— Именно! — сказал обрадованно Елизаров. — По смыслу жизни, как говорится. А у меня тебе самое спокойное место. Ещё потом благодарить будешь.
— Ах ты подлец… Подле-ец!
— Ну, лады! Значит, оно так: к завтрашнему утру не уберёшься из Шантары — пеняй на себя, — по-гусиному прошипел он и отошёл.
Наташа села на скамейку и стала думать: а что же всё-таки делать? До вечера можно прожить у бабки Акулины, доброй старушки. Можно и неделю — кто узнает, если никуда не выходить? А потом что? Не будет же старуха кормить её вечно, сама живёт на крохотную пенсию, да и Елизаров завтра же утром нагрянет к Акулине, проверит… Что делать? Что делать?
Серый утренний мрак потихоньку истаивал, улица открывалась всё глубже. Наташа сидела неподвижно, тупо глядела перед собой. Мимо проходили уже люди, удивлённо оглядывали её, она понимала, что надо встать и идти куда-то, но не вставала. Хотелось плакать, хотелось завыть громко, отчаянно, по-звериному, чтобы все услышали, остановились и хотя бы спросили: что с ней, почему она тут сидит одна на морозе? Ну хотя бы вон тот парень в тужурке с поднятым воротником.
Но когда пробегавший мимо парень, словно услышав её мысли, вдруг вернулся, остановился перед ней и весело сказал: «Хо! Привет, девушка!» — она отшатнулась от него, как от зачумлённого.
— Что вам? Что? Проходите…
— А может, сперва проведём пресс-конференцию? — спросил беспечно парень, цепко оглядывая её зеленоватыми весёлыми глазами. — У меня есть в запасе три-четыре минуты. Для первого раза вполне хватит. Меня зовут Юра. Но можно меня звать Георгием или Гошей. Можно Агафоном. Можно Агафончиком. А вас?
Этот человек говорил быстро и смешно, но он не рассмешил её.
— Оставьте меня в покое, пожалуйста, — сказала она и почувствовала, что голова её как-то странно гудит, тяжелеет.
— А фамилия у меня ещё лучше — Савельев, — продолжал парень, колотя одним ботинком о другой. — Это самая хорошая русская фамилия. Я холост, в семье никто не судился. В советское время. А в царское отец прошёл все каторги, вследствие чего сейчас директор во-он того завода. Мать тоже бывшая героиня-подпольщица, а теперь домохозяйка. Работаю я на папашином заводе. Увы, токарем всего, рабочий класс, как говорится. Который хозяин страны.
— Я тоже холостая, — неожиданно для себя сказала Наташа. — В семье есть осуждённые. Отец осуждён в советское время. Сама я нигде не работаю, и… вообще, я только что из милиции.
— Хорошо заливаешь! — хохотнул Савельев. — А ты… ты веришь в любовь с первого взгляда?
— Верю, — нервно кивнула она. И закричала всё громче, наливаясь ненавистью: — Верю, верю! Давно уже верю!
— Ты что, психическая? — чуть отступил Юрий. В это время надсадно, простуженно захрипел заводской гудок. — А, чёрт, всегда не вовремя! А мне ещё домой забежать, в рабочее переодеться. Танцы вчера затянулись, остаток ночи, понимаешь, у товарища прокоротал. Пресс-конференцию… продолжим сегодня вечером, а? Приходи в клуб на танцы! — И он сорвался, побежал, крича уже на ходу: — До вечера! Имейте в виду, вы мне понравились…
Весёлый парень скрылся, оставив ощущение пустоты. И этот парень, и его слова — клуб, танцы, завод, переодеться, — всё было из какого-то прошлого, далёкого, недосягаемого да и безразличного теперь для неё мира. Голова её кружилась, под черепом было жарко, а по телу пополз озноб. Всю ночь она не спала, и её клонило ко сну. Но здесь нельзя спать, здесь увидят, подумала она. И не к бабке Акулине надо идти, а снова туда, за село. Там какие-то кусты, там никто не найдёт её, если забрести в них поглубже…
По улице опять кто-то бежал, размахивая руками. Она сразу узнала — это вчерашний парень в лыжной куртке, который молча стоял у стены в избе Огородниковой и глядел, как их уводят милиционеры. Потом он зачем-то шёл за ними до самой милиции.
Наташе неприятно было его появление, ей не хотелось, чтобы он узнал её. Она опустила тяжёлую, пылавшую теперь огнём голову, надеясь, что он пробежит мимо, не заметив её, но парень подскочил к ней, бесцеремонно схватил за руку.
— Ага, вот она! Я так и думал — далеко не успела ещё уйти, — заговорил он, шумно дыша. — Пойдём, я договорился. Пойдём, пойдём…
— Куда ещё? Да пустите же руку!
— А я говорю — пойдём! — крикнул он сердито. — Самоубийца мне тоже нашлась!
— Отстанете вы от меня или нет? Как я ненавижу вас всех!
Но Семён, не обращая внимания на её слова, почти бегом потащил её вдоль улицы.
Прохватившись после короткого сна, Семён глянул на окна и, увидев, что они ещё тёмные, облегчённо перевёл дух, торопливо оделся. Отец спал, мать топила печь, на её удивлённый взгляд он только махнул рукой:
— Сейчас я, — и выскочил на улицу.
Через несколько минут он был возле дома Кружилина, обнесённого дощатым забором, смело толкнул высокие и узкие воротца, но они оказались запертыми. Тогда он, не раздумывая, подпрыгнул, ухватился за верхний край забора, легко подтянулся и спрыгнул внутрь, взбежал на крыльцо и сильно заколотил в дверь.
Кружилин, со смятым лицом, беспрерывно позёвывая, в толстом ночном халате, удивлённо глядел на Семёна, слушал его сбивчивую речь и долго не мог понять, чего он хочет.
— Не торопись, давай спокойнее, коли уж пришёл, — сказал он, покашливая. — Про Кафтанова мне звонили ночью, знаю, а про девушку Наташу — ничего. Что за девушка?
— Да я и сам впервые увидел её вчера. Миронова, кажется, у неё фамилия. Но что же получается? Она самоубийством кончить хотела! Это что же, как же?
— Как ты сказал? Погоди, я где-то слыхал такую фамилию… — Сонные ещё глаза Кружилина ожили, в них появился интерес. — Ну-ну, продолжай!
Кружилин слушал его теперь не прерывая, а потом подошёл к телефону, попросил соединить с дежурным милиции.
— Что за девушку вы ночью задержали вместе с Кафтановым? Миронову какую-то? — спросил Кружилин. Долго молчал, слушая. — То есть как отпустили? Почему? — И ещё с полминуты слушал. — Найдите её немедленно.
Секретарь райкома повесил трубку, повернулся к Семёну:
— Ну вот… Я думал, ты слишком рано ко мне пожаловал, а ты — поздно. Минут двадцать назад её выпустили. Ничего, найдут.
— А-а, пока они чешутся… — Семён сорвался с места. — Я вам сейчас её приведу. Я сейчас… Вы когда на работе будете?
— Да что ж теперь? Умоюсь вот да стакан чаю выпью…
Когда Кружилин пришёл в райком, Семён и Наташа Миронова сидели в коридорчике возле приёмной. Райкомовская уборщица мокрой тряпкой вытирала подоконники.
— Вот… — вскочил Семён. — А с неё подписку взяли — в двадцать четыре часа убраться из Шантары.
— Заходите, — Кружилин мельком взглянул на девушку.
Семён схватил Наташу за горячую ладонь, насильно поднял, втолкнул в приёмную, а потом и в кабинет. Она прислонилась там спиной к стене, спрятав сзади руки, вытянулась, словно ожидая, что здесь сейчас её будут истязать. Кружилин грузно топтался ещё в углу, у вешалки.
— Ну, здравствуй, Наташа Миронова. Ты не узнала меня?
— Почему же… Узнала. Добрый вы дяденька.
— Верно, помнишь. Рассказывай тогда, что с тобой произошло.
— Не надо. — Голос её был насмешливо-печален. — Я столько рассказывала. Что толку?
— Угу, — будто и согласился Кружилин. — Не хочешь?
— Я ведь комсомолка… бывшая. Но всё равно я ходила в юрком комсомола. Там, в Новосибирске, чтобы всё рассказать. Сперва меня вроде слушали, а потом стали отворачиваться, прятать глаза. И вы сейчас спрячете, когда узнаете…
В кабинет без стука вошёл Яков Алейников. Он был в форме. Наташа глянула на его красные петлицы и умолкла.
— Что я узна́ю? Что отец твой осуждён?
— Ну, осуждён, осуждён! — выкрикнула Наташа. — А я при чём? В чём моя-то вина? Почему мне теперь нету места на земле? Я тоже, значит, бывший советский человек? Или вообще не человек? А Елизаров — он человек… Объясните мне… Вот вы — пожилой человек. И вы, — она повернулась к Алейникову. — Объясните, что происходит? Объясните!
Алейников снял шинель, тоже повесил на вешалку, подошёл к Наташе. Щёки её горели тяжёлым, нездоровым румянцем, глаза блестели чёрным пронзительным огнём, делая исхудавшее лицо жестоким, некрасивым.
Под пристальным взглядом Алейникова этот чёрный огонь в глазах девушки не потух, не дрогнул даже, а сделался ещё чернее, кажется.
— Вам что, домработница нужна? — спросила она вдруг спокойнее, но таким голосом, от которого Алейников вздрогнул. — Так я могу. И домработницей, и наложницей. Я могу! — Голос её зазвенел, сорвался.
— Это… как же понять? — промолвил Алейников. Косой рубец на его щеке стал наливаться синевой, и он потёр его ладонью.
— А так и понять. Или спро́сите — люблю ли я Родину? Спрашивайте! Что ж молчите?
Она стояла теперь полусогнувшись, как бы собираясь прыгнуть на Якова Алейникова, растерзать его в клочья. Платок сбился с её головы, лоб и даже щёки взмокли. Кружилин поднялся из-за своего стола, торопливо пошёл к девушке, будто действительно испугался за Алейникова.
— Поликарп Матвеевич! — неизвестно зачем воскликнул Семён.
Кружилин подошёл к Наташе, встряхнул её за плечи.
— Это мы спросим… не сейчас только, — проговорил он. — А сейчас скажи вот что: сама-то веришь, что отец твой виновен?
— Какое это имеет значение?!
— Имеет. Особенно для тебя самой. Веришь?
Она громко проглотила тяжёлый комок. Какое-то время девушка ещё затравленно глядела в спокойные глаза Поликарпа Матвеевича, попробовала даже сбросить со своих плеч его пухлые руки. Но он держал её крепко.
— Если бы вы знали, какой он был, мой отец! Если бы знали… — И заплакала навзрыд.
— Ну-ну… — беспомощно и смущённо сказал Кружилин. — Погоди… Ты не больна? Вся горишь.
— Нет, — мотнула она головой.
Потом Наташа сидела в мягком кресле напротив Кружилина, рассказывала ему всю свою историю, от начала до конца. Время от времени она тёрла виски, стараясь уменьшить боль (в виски будто кто стучал молотками), плакала, вытирала слёзы смятым в мокрый комочек платочком, опять рассказывала. Кружилин, Семён, Яков Алейников слушали эту исповедь безмолвно. Семён беспрерывно ёрзал на стуле, не зная, куда девать свои руки, а Яков, облокотившись на колени, не шевелился, уныло смотрел вниз.
— Довольно! — неожиданно прервал её Кружилин. — Ах Елизаров, ах подлец! Ну, мы разберёмся. А ты… — Он недружелюбно поглядел на девушку. — Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие.
— Не два! Их — много.
— Ну, двадцать! Ну, двести! — воскликнул Кружилин, зло взглянул на Алейникова и, опустив глаза, добавил тише: — Хотя порой и одного достаточно, чтобы жизнь человеку исковеркать. Ведь смотря какой силы подлец. Жить-то есть где?
— Есть, — быстро откликнулся Семён. — У бабки, у той, у Акулины, пока можно.
— Ну и отлично. А работу найдём — у нас вон целый заводище. Хочешь на завод?
— Да я хоть где… Где угодно и кем угодно! — торопливо сказала Наташа. — И вы увидите, как я буду работать! Как я…
— Хорошо, хорошо… А сейчас ступай. Отдохни, успокойся. Проводи её, Семён.
Наташа поднялась, подошла к двери, оглянулась:
— Спасибо вам…
Наташа и Семён ушли, а Кружилин и Алейников ещё долго сидели каждый на своём месте. Сидели и молчали.
— Когда уезжаешь, Яков? — спросил наконец Кружилин.
— Теперь это не от меня, от военкомата зависит. — Алейников с трудом разогнулся. — Дела почти все передал. Преемник мой вроде ничего мужик, ты с ним сработаешься.
— Что это? Месть за прошлые наши отношения?
— Какая месть, Поликарп! — вздохнул Алейников, поднялся и, как это часто делал, стал смотреть в окно, думая о чём-то своём. — Да, многое я бы дал, чтобы не было того времени, когда… когда я не мог сработаться с тобой. И чтобы не слышать теперь вот этого крика: «Объясните, что происходит?!»
Под шрамом у Алейникова вспух крупный желвак. Кружилин всё сидел в кресле у стола, положив руку с пухлыми ладонями на мягкие подлокотники, глядел на Якова, на его поседевшие виски, на крепкую спину, обтянутую гимнастёркой.
— Правда — удивительная она штука, — в голосе Алейникова прозвучала явственная горечь. — Кажется, что я всегда знал правду. А оказывается… — И он повернулся к Кружилину: — Поймут ли те, которые после нас будут жить, что мы… каких бы ошибок ни наделали, мы не подлецы? Думали, что поступаем во имя правды…
Кружилин не торопился что-либо сказать. Наконец заговорил:
— Поймут ли? Во-первых, ты не обобщай. Словечки «мы» и «нас» тут не годятся. Потому что среди «нас» были и есть честные сами перед собой, а были и есть нечестные, то есть подлецы, карьеристы. А кроме того, были и есть, конечно, и настоящие, сознательные враги нашей правды, нашего дела.
— Полипов, например? — вдруг в упор спросил Алейников.
— Не знаю! — раздражительно воскликнул Кружилин и встал. — Поди разберись, что у него внутри происходит! Сейчас вот тоже на фронт рвётся. Что у тебя в душе происходит — я вижу, понимаю, а главное — верю. А что у него — не знаю пока, не понимаю… А во-вторых… Да, потомки поймут, обязательно поймут тех, кто был честен сам перед собой. И простят. Потомки — они всегда великодушны. Но что говорить о потомках, даже современники простят, если… — Глаза Кружилина полыхнули вдруг беспощадной, больно режущей молнией, как бывало в молодости, и так же беспощадно, не выбирая слов и не смягчая голоса, он закончил: — Если эти «честные сами перед собой» докажут эту честность всем остатком своей жизни, а не смалодушничают и под видом геройской гибели на фронте не покончат самоубийством, как нашкодившие…
— Поликарп!
— А-а, не нравится?! — закричал и Кружилин, губы его затряслись. — Нет, будем и дальше говорить прямо, без всякой дипломатии. Ты вот нашкодил в жизни… Не морщись, как бы там ни было, а нашкодил — и теперь в кусты? А нам великодушно оставляешь возможность объяснить этой девчонке — почему же оно всё так произошло? А объяснять надо, ведь ей жить на этой земле. А как ей жить, во имя чего жить, рожать детей? Во имя чего их растить, какие нравственные идеалы вкладывать им в души?
— Поликарп! — из последних сил взмолился Алейников.
— Нет уж, дорогой мой товарищ! Давай уж, раз так оно вышло, вместе и объяснять ей, что произошло. А то слишком лёгкий выход, гляжу, нашёл для себя…
Кружилин помолчал, поглядел на часы, сел за свой стол, сердито отшвырнул со стекла какие-то бумажки, нахохлился. Яков поплёлся к вешалке, стал натягивать шинель. Кружилин молча наблюдал за ним.
— Ждёшь, что я тебе отвечу? — спросил Алейников уже от дверей. Кружилин пожал лишь плечами. — А отвечу вот что: сперва не понял, зачем ты пригласил меня поглядеть на эту девчонку, теперь ясно.
— Ну и как? — Кружилин сурово поджал губы.
— Война есть война, Поликарп. И я, как ты знаешь, не трус. Останусь жив — буду полагать, что обязан этим тебе. Не вернусь если — не считай, будто смалодушничал. Вот всё, что могу ответить.
Обожжённые морозом губы Кружилина (в последнее время он много ездил по району) дрогнули, суровые складки на лбу расправились. Но сказать он ничего не сказал.
Выйдя из райкома на хрустящий снег, Семён радостно проговорил:
— Ну вот! И всё нормально. А то — ненавижу… Погоди, у тебя в самом деле жар будто? — Он хотел притронуться к её лбу.
— Не лезь! — вскрикнула Наташа и отшвырнула его руку.
— Ну-ка, живо пошли, я отведу тебя к бабке Акулине.
— Без тебя дойду.
— Да? А где она живёт, в какой стороне? То-то и оно. Иди за мной.
Он пошёл. Наташа помедлила, тоже двинулась следом, размышляя, что зря она так грубо разговаривает с этим парнем, который… Мысль эта, возникнув, потерялась, потому что голову разламывало, расшибало горячими ударами изнутри, перед глазами всё вертелось. Парень, которого секретарь райкома назвал Семёном, куда-то исчез, а потом появился, спросил что-то. И вдруг начал делаться всё меньше и меньше — он словно проваливался сквозь землю. И вот совсем провалился, снова исчез, и ничего кругом уже не было, и самой Наташи не было…
…Очнулась она в комнате с бревенчатыми стенами. Она увидела окошко с сильно замёрзшим стеклом, ослепительно белую, недавно, видно, побелённую печь. Печь топилась, возле неё сидела иссохшая старуха с землистым лицом, со втянутыми глубоко в рот губами и чистила картошку. У окна за маленьким столиком пристроилась девчушка лет тринадцати с косичками-рогульками и, высунув от напряжения кончик розового язычка, не то писала, не то рисовала. Посреди комнаты на ввинченном в потолок крюке висела люлька.
«Где же это я?» — подумала Наташа и вздохнула.
Старуха с землистым лицом подняла голову, подошла, наклонилась над ней, чуть не задевая лицо седыми космами, спросила:
— Видишь, что ль, меня?
— Вижу. Кто вы?
— Оклемалась, слава тебе, господи… Ганюшка, дай-кось молоко.
Девочка с косичками, вместо того чтобы принести молоко, подбежала к кровати, удивлённо и насторожённо оглядела Наташу. Потом в её таинственных глазах затрепетал радостный огонёк, она юркнула к печке и появилась вновь у кровати с кружкой.
— Ага, — сказала старуха. — Выпей вот.
— Не хочу.
— Ещё чего! Ну-ка!
И она просунула под её голову жёсткую, как палка, руку, приподняла Наташу, поднесла к её губам кружку. Запах тёплого молока ударил в ноздри, голова от этого запаха закружилась. И когда пила, голова всё кружилась, Наташа всё пьянела, пьянела…
Потом старуха опять принялась чистить картошку, а девочка с косичками сидела у кровати и без умолку говорила, то захлёбываясь от радости, то испуганно понижая голос до шёпота:
— Ну вот, а дядя Фёдор говорил — не выживешь ты, подох… «Помрёт, — говорит он, — тут ещё». Ух как он Семёна-то ругал, что он тебя принёс! Тебя ведь дядя Семён принёс на руках, вот так, вот так занёс тебя в дом… Ух, мы испугались! Тётя Анна говорит: «Положите её скорее на кровать в эту вот комнату». Тётя Анна — она добрая, добрая. И Семён, и все. У них только дядя Фёдор недобрый, сердитый всегда, я его боюсь. А меня Ганкой зовут. По-настоящему-то Галиной, а так все кличут — Ганка да Ганка. Мы эвакуированные тоже, до войны на Украине жили. Сад у нас был, яблоки во-от такие вырастали. Папка и дедушка сами сад насадили. А потом я видела, как снаряд фашистский в нашем саду разорвался, а дом загорелся — крыша-то соломенная была. Мы побежали на станцию, а дом так и сгорел, наверно. Папка-то на фронте наш, а мы вот тут. Он и не знает, что мы тут, не знает, что дедушка наш, папкин отец, недавно помер. Печку вот эту сложил — он хороший печник был — и помер. Мамка, как затопляет, плачет. Человек, говорит, помер, а пачка вот, сложенная его руками, горит… Тут у хозяев наших, у Савельевых, кладовка была, мама и дедушка под комнату её переделали. Потому что тесно нам всем было. Тятя Анна говорит: «Оштукатурим — и совсем хорошо будет». А ты где будешь жить? С нами? Живи, теперь всем места хватит. Тётя Анна нам две комнаты отдала, Семён с Димкой да Андрейкой в третьей живут, а сама она с дядей Фёдором на кухне спят…
Из торопливых слов Ганки Наташа мало что поняла, сообразила лишь, что находится в доме того самого парня, который неожиданно появился у Огородниковой, а потом водил её к секретарю райкома партии.
— А давно я здесь? — спросила Наташа.
— Да уж четвёртый день. Вот дядя Семён обрадуется, что ты выздоравливаешь! Он каждое утро и вечер заходит и спрашивает, как ты. Сейчас он на работе, и мамка на работе, и все. Андрейка в школе, а Димка на коньках ушёл кататься. И дядя Юра обрадуется. Он вчерась тоже приходил, долго глядел на тебя. «А я, говорит, в клубе её ждал, ждал…»
Ганка так и сыпала именами, все они путались, Наташа не могла сообразить, кто такие тётя Анна, дядя Фёдор, Димка, Андрейка. В голове её позванивало, малейшее движение отдавалось болью в висках.
— Погоди, кто такой дядя Юра?
— А это двоюродный брат нашего дяди Семёна. Смешной такой.
— Его фамилия как?
— Да тоже Савельев. Его отец — самый главный директор на заводе, где мама работает.
Наташа вспомнила весёлого парня в тужурке, его смешные слова. «Можно звать меня Георгием или Гошей. Можно Агафоном, можно Агафончиком». Тогда его слова не рассмешили её, а сейчас она улыбнулась. Улыбка была робкой, она чуть тронула её исхудавшие губы, и показалось вдруг, что возле неё нет никакой Ганки, что нет и не было на свете никакого Юрия, никакого Семёна, секретаря райкома партии Кружилина, что всё это ей снится, а вот сейчас она пробудится и увидит, что были и есть только Елизаров, милиционеры, Огородникова, эти бандиты Гвоздёв, Зубов, Кафтанов. Вот они идут к ней со всех сторон, грохоча сапогами. Зрачки её стали расширяться, делались всё больше. Она приподнялась, испуганно глядя на дверь. Дверь распахнулась, быстро вошёл Семён, а за ним тот зеленоглазый парень.
— А-а, и верно, отошла. Наконец-то! — сказал Семён громко. — Ну, здравствуй.
— Приветик, Наташенька, — улыбнулся Юрий. — Приветствую и тут же спрашиваю: какое, собственно, имеете право болеть? А там Агафон один, понимаешь, в клубе её напрасно ждал, все свои пресс-конференции отменил.
— Погоди ты, — плечом отодвинул его Семён. — Как чувствуешь себя, Наташа?
— Не видишь, что ли, всё нормально, — ответил за неё Юрий. — Через пару дней мы такой фокстротик с ней в клубе оторвём!
— Ничего не хочу я с вами отрывать, — сказала Наташа. Ей не понравились его слова, его развязность и почему-то даже голос.
В комнату вошла костлявая старуха с пустым ведром.
— Ступайте, ступайте отсюдова, балабоны! Ей и так лихо ещё, а вы разлаялись тут.
— Что ты, баба Феня? — открыл Юрий белозубый рот. — Видишь, она улыбается.
— Дак ить при одном твоём виде, поди, у каждой сердце от радости заходится, — ядовито прошамкала старуха и бесцеремонно стала выталкивать их.
Семён вышел покорно, помахав на пороге рукой, а Юрий шутливо сопротивлялся, сыпал разные шуточки. Уходя, он крикнул:
— Имейте в виду, у меня строгое приказание от самого товарища директора завода как можно скорее доставить вас на завод в самом здоровом и радостном состоянии на предмет устройства на работу!
— Тьфу ты скоморох, прости меня, господи, — проворчала старуха, закрывая за ним дверь.
А Наташа улыбалась, сама не зная чему. Семён и Юрий были в рабочей одежде, от них пахло морозом, мазутом, металлом. Ребята ушли, а эти запахи ещё стояли у её кровати, она жадно втягивала их в себя и — улыбалась.
С двадцатых чисел января в Шантаре ежедневно шли густые, тихие снегопады, крупные хлопья кружились в воздухе тяжело и медленно и неслышно падали на землю, на крыши домов, на деревья. В палисадниках и на огородах росли сугробы: когда проглядывало солнце, снег, девственно чистый, ослепительно загорался, и до слёз резало глаза. Кругом было так чисто, тихо и уютно.
Чисто, тихо и уютно было и на душе у Наташи. Всё, что было с ней недавно, вспоминалось теперь как жуткий, кошмарный сон, а иногда казалось, что этого и вовсе не было, что обо всём этом она прочитала в какой-то безжалостно жестокой книге.
Уже несколько дней она работала официанткой в заводской столовой, в «зале» (если можно было назвать залом небольшую комнатушку в наспех сколоченном дощатом бараке) для инженерно-технического персонала.
Впервые на завод её привели Семён и Юрий. Не на сам завод, а в заводоуправление, которое размещалось в небольшом двухэтажном здании тоже барачного типа. Они поднялись на второй этаж и остановились перед дверью с табличкой «Директор».
— Ой! К самому директору? — испугалась Наташа.
— Ага, — подтвердил Юрий. — И он сейчас тебя съест. — И исчез за дверью.
Наташа поглядела в окно. Отсюда была видна чуть ли не вся заводская территория — три или четыре недавно законченных кладкой кирпичных корпуса с высокими квадратными окнами, замёрзшие стёкла которых неприятно белели, несколько строящихся ещё корпусов, выложенных то наполовину, то на метр-полтора всего от земли. Однако в этих кирпичных квадратах стояли правильными рядами станки, у станков были люди.
— Они… они, что же, работают? — спросила она, удивлённая, у Семёна.
— Как видишь, — хмуро уронил тот.
— Прямо… под открытым небом? Холодно же!
— Не жарко.
По всей территории завода были разбросаны дощатые сараи, времянки, дымило несколько труб, из какого-то здания вырывались клубы пара. Кое-где брызгали искры электросварки. Вокруг построек суетились люди, долбили мёрзлую землю, возили её на тачках, что-то нагружали и сгружали с автомашин.
— Ну, я пошёл тогда… Юрка теперь всё сделает, — раздражённо почему-то произнёс Семён и действительно пошёл.
— Семён! Семён! — воскликнула Наташа умоляюще. Но он не остановился.
Директор завода, большелобый, с обвислыми плечами, не очень крупный человек в новой гимнастёрке, несколько мгновений молча смотрел на Наташу, когда Юрий втолкнул её в кабинет.
Глаза его, серые, холодные, не понравились ей.
— Кем бы ты хотела работать у нас на заводе, Наташа?
И случилось какое-то чудо: директор завода сидел всё в той же позе, смотрел на неё таким же пристальным взглядом, но серые глаза его не казались ей уже пустыми и холодными, теперь Наташа ясно, очень ясно видела, что глаза эти светятся умом и добротой.
— Я не знаю… Я хоть кем… Я ещё никогда не работала.
— В наш цех её можно. Учеником токаря, — сказал Юрий.
— К кому? К тебе, может? — сдержанно спросил директор.
— И ко мне можно.
— Что ж, токарь — неплохая профессия. Если захочешь, станешь и токарем. — Директор нажал кнопку под столом. — А пока вот что мы сделаем, Наташа… Ни в одном цехе у нас тепла ещё нет, тепло только вот здесь да в столовой…
Вошёл бодрый старичок с жёсткими, прокуренными усами, с очками на морщинистом лбу.
— Значит, так, Филипп Филиппович. Это Наталья Александровна Миронова. Она эвакуирована из Москвы. Доро́гой, во время бомбёжки, у неё погибла мать, сгорели все документы. («Знает, всё знает! — облегчённо подумала Наташа. — Кто ему рассказал? Юрий? Или секретарь райкома?») Оформите её, пожалуйста, без всякой бумажной волокиты, по одному её заявлению, официанткой в нашу столовую, выпишите пропуск и всё такое… Выдайте справку, что она работает, на заводе, — это ей нужно будет для получения паспорта. Ну а завтра с утра выходи на работу, — повернулся он к Наташе и впервые чуть улыбнулся…
…Просыпалась теперь Наташа с первым утренним гудком, стараясь не потревожить Ганку (она спала с ней на одной кровати), вставала, наскоро умывалась и, попрощавшись с бабушкой Феней и Марьей Фирсовной, возившейся уже с завтраком для своей семьи, убегала на завод.
«Зал ИТР» был отгорожен от общей столовой тонкой переборкой, за которой всё время слышался шум, гам, звон металлической посуды. В «зале» стояло всего два длинных, покрытых вместо скатертей простынями, некрашеных стола, вместо стульев — грубые, тоже непокрашенные скамейки, давно не мытые, залоснившиеся. Заведующая столовой Руфина Ивановна, крупнолицая сутулая женщина, объяснила Наташе, что она должна не только подавать «клиентам» пищу, но и убирать помещение, стирать простыни со столов, оконные занавески.
— Потому что у нас на общий зал всего две уборщицы, где им ещё здесь! — сердито сказала она, оглядывая Наташу. И грубо добавила: — Ешь тут до отвала, а с собой что потащишь — гляди у меня.
— Да вы что?! — обиженно воскликнула Наташа.
— Ну, знаем мы, все попервоначалу-то этакие… честные.
В первый же вечер Наташа перестирала на кухне простыни и занавески, тяжёлым кухонным ножом выскребла доски столов, скамейки, вымыла их горячей водой с мылом, протёрла тусклые, запылённые стёкла окон, подоконники. И каждый вечер, прежде чем уйти из столовой, долго и старательно мыла пол.
Заведующая наблюдала за всем этим, ничего не говорила, хмурилась, недовольная будто её старанием. Но однажды приподняла краешек простыни на столе, ладонью провела по чистой доске, присела на скамейку, выставив узловатые колени, спросила:
— Тяжко?
— Ничего…
— Я слышала краем уха — мать у тебя под бомбёжкой погибла?
— Погибла мама.
— Худенькая ты, — вздохнула женщина. — Ты ешь побольше, чтоб силы прибывали.
Странное дело — теперь все люди, с которыми она встречалась, которых кормила тут, в столовой, вызывали у неё хорошее настроение, эту светлую радость.
Работы было много. Целый день она ходила от столов к раздаточному окошку, в толстых фаянсовых тарелках носила борщи и гуляши, собирала грязную посуду, вытирала столы, а вечером делала полную уборку «зала». Но она не уставала, к концу рабочего дня ныли только чуточку руки в запястьях.
Постепенно она узнала всё заводское руководство, всех начальников цехов, инженеров, даже мастеров. Люди были разные — и весёлые, и хмурые, и разговорчивые, и молчаливые. Инженер Иван Иванович Хохлов, например, маленький, кругленький, сперва в дверь просовывал брюшко, потом всегда довольное, улыбающееся лицо и весело спрашивал: «Ну-с, что у нас на обед сегодня, Наташенька?», хотя в столовой, кроме гуляша и борщей, ничего не готовилось. Парторг завода украинец Савчук входил молчаливо, кивал Наташе, долго мыл руки в углу за занавеской, гремя умывальником, садился на своё место с края стола, которое никто никогда не занимал, и тотчас вынимал газеты. Он читал их иногда подолгу, забыв про остывающий борщ, потом схватывался, торопливо выхлёбывал тарелку, быстро проглатывал второе и стремительно уходил. Главный инженер Фёдор Фёдорович Нечаев никогда не улыбался и никогда не читал за столом. Высокий, худой, похожий на Дзержинского, ожидая, когда Наташа принесёт ему поесть, он сидел за столом прямо и, поставив перед собой ложку торчком, крутил её длинными, худыми пальцами, о чём-то думал. Наташе казалось — не принеси она ему обед, он будет так сидеть и час и два и даже не вспомнит, зачем пришёл в столовую.
Эти трое всегда приходили в разное время, но однажды появились одновременно. Снимая длинное пальто и цепляя его на вешалку, Нечаев громко говорил, сердясь от собственных слов:
— А я говорю — нет! Нет и ещё раз нет! Какое мне дело, что Полипов уезжает на фронт? Пусть едет, пусть они где угодно ищут нового председателя райисполкома! А Хохлов заводу нужен.
— Я, Фёдор Фёдорович, буду рад… буду рад, если вы меня отстоите, — крутился толстенький Хохлов вокруг длинного, как жердь, Нечаева. — Я не знаю, не представляю, что я там смогу… на той работе. Я всю жизнь на заводе…
— Но Кружилин, кажется, в области всё согласовал уже, — сказал Савчук, гремя умывальником.
— Мне какое дело?! Мне какое дело?! — вовсе вскипел Нечаев. — Нам с весны миномёты придётся осваивать. И сразу трёх калибров. Это как? В наших-то условиях!
— Ты погоди, Фёдор Фёдорович, не горячись, — попросил Савчук.
— А-а, ты что же?! Ты в сговоре с Кружилиным?! И Савельев, как я понял, в сговоре!
— Не в сговоре мы, а дело серьёзное! — повысил голос и Савчук. Наташа даже удивилась, что он может сердиться. — Ты о заводе только думаешь, а Кружилин — о заводе да ещё обо всём районе! Его тоже надо понять.
— А я не хочу понимать! И не буду!
— Придётся, Фёдор Фёдорович…
И эта стычка руководителей завода оставила у Наташи радостное ощущение. Это была жизнь, и каким-то краешком она задевала теперь и её.
Дня за два до этого она впервые увидела Полипова, о котором шла речь. Он и секретарь райкома партии Кружилин проводили на заводе какое-то собрание, а потом вместе с директором завода зашли в столовую. Наташа подала всем троим обычные борщ и гуляш. Кружилин улыбнулся и спросил, как она тут осваивается, всё ли у неё в порядке. Полипов же этот даже не поглядел на неё, ел, уткнувшись в тарелку, и, когда жевал, уши у него пошевеливались. Шевелящиеся уши и его широкие, жирные плечи оставили у Наташи неприятное впечатление, но теперь, когда она узнала, что Полипов едет на фронт, и плечи и уши его казались ей уже вполне симпатичными, и она внутренне ругала себя за возникшее было неприязненное чувство к этому человеку.
Ещё дня три Хохлов появлялся в столовой со своими обычными словами, только за едой почти не разговаривал. Наташа осмелилась и спросила, не уходит ли он с завода.
— Да, Наташенька, не хочется, очень не хочется, — как-то непонятно ответил он.
— И мне не хочется, — проговорила она неожиданно.
— Да? — обрадовался он. — Спасибо, Наташенька, спасибо!
А потом он перестал ходить в столовую, и она узнала, что Ивана Ивановича избрали всё-таки председателем райисполкома, а Полипов уехал на фронт.
В первый же день Наташиной работы появился в «зале ИТР» Юрий, шумный, весёлый, как всегда.
— Ну-с, как она, Наталья Александровна, тут? Не обижают её? Дайте поесть единственному и горячо любимому сыну директора завода товарища Савельева.
Наташа не знала, можно ли ей кормить Юрия, прошла на кухню, спросила у заведующей.
— Корми уж, — сказала та.
Юрий потом заходил частенько, всё так же балагурил, шутки его были всё те же, и они казались Наташе всё более плоскими, неуместными. А тут ещё заведующая как-то сказала, провожая его взглядом:
— Козёл.
— Почему? — спросила Наташа.
— Ванька-ветер в голове-то гуляет.
Это «Ванька-ветер» удивительно точно характеризовало Юрия, и Наташа улыбнулась.
Несколько раз Юрий появлялся возле столовой именно в тот момент, когда она заканчивала работу, и говорил одно и то же:
— А-а, ну, идём вместе, я тоже домой. Провожу, не возражаешь?
Ей было неприятно и неудобно перед кем-то, когда Юрий провожал её. Доро́гой разговор шёл о том о сём, о работе, о заводе. Только когда останавливались возле дома Савельевых, Юрий спрашивал:
— Ты к бабке Акулине хотела перебраться?
— Надо, наверное, тесновато тут у них. Да вот — боюсь чего-то.
— Чего там, перебирайся давай. Старуха одинокая…
От его слов ей всегда было зябко. Ей казалось, что вот наконец-то она из страшного водоворота выбралась на более или менее сухое и твёрдое место, как тонущий человек выбирается на плывущую по реке льдину, она стояла на этой льдине не шевелясь, чтобы не сорваться, не очутиться снова в холодной воде, а Юрий, сам того не зная, хочет эту льдину качнуть…
Тем не менее Наташа часто думала, что от Савельевых надо уходить. Семён с того самого дня, как она устроилась на работу, почему-то хмурится, явно избегает её, мать его, Анна Михайловна, молчит, как камень, утром безмолвно кивнёт Наташе, когда она уходит на работу, — и всё. Замолчала отчего-то и ранее разговорчивая и ласковая Марья Фирсовна, не говоря уже о бабушке Фене — та вообще, как выздоровела Наташа, не произнесла, кажется, ни слова. Все женщины часто вздыхали, будто их давило что-то невидимое и тяжёлое. А голоса отца Семёна, Фёдора Силантьевича, Наташа вообще ни разу не слышала. Когда уходила на работу, хозяин дома ещё спал на кухне, уткнувшись бородой в стену. Вечером, когда она возвращалась, он чаще всего опять уже спал в той же позе, а если не спал, то оглядывал Наташу, пока она проходила кухню, холодно и враждебно, недовольно шевелил чёрными усами.
Но уходить было некуда. К бабушке Акулине она идти боялась: рядом жила Манька Огородникова, которую выпустили из милиции, как слышала краем уха Наташа. Об этом разговаривали недавно Семён с матерью, но, едва Наташа вошла, они испуганно, как ей показалось, умолкли. Наташа понимала, что Огородниковой она обязана жизнью, но после всего, что произошло в её доме, эта рослая женщина с тяжёлыми грудями, содержащая бандитский притон, была ей ненавистна, она страшилась её. «И почему её выпустили? — думала Наташа. — А тех бандитов — что с ними сделали? Неужели тоже отпустили? Нет, нет, нельзя к бабушке Акулине, ни за что нельзя! Вдруг ночью объявится опять Огородникова, потащит к себе в дом? Надо в другом конце села угол попытаться снять».
— Какой сейчас угол! — сказала заведующая столовой, когда Наташа заговорила с ней об этом. — Везде людей понапихано, как селёдок в бочке. Может, в землянку где приткнуться можно, так это с директором завода надо говорить.
К директору Наташе было обратиться проще всего — он часто обедал в столовой. И как-то даже сам спросил, всё ли у неё в порядке, получила ли она паспорт.
— Не получила ещё, скоро… Фотография нужна. Вот получу зарплату и сфотографируюсь.
Директор вынул десять рублей, положил на стол.
— Фотографируйся.
— Не надо…
— Бери! — сказал он, поднялся и ушёл, оставив деньги на столе.
После этого о жилье Наташа не осмеливалась с ним говорить.
Несколько вечеров, боясь встретить где-нибудь Елизарова, она ходила всё же в поисках квартиры, но безрезультатно. Возвращалась промёрзшая, долго грелась у печки. Марья Фирсовна молча глядела на неё, но ничего не спрашивала.
Однажды, когда Наташа вот так же вернулась поздно и грелась у печки, в комнату зашла Анна Михайловна, принесла почти новое ватное пальто с кроличьим воротником.
— Ну-ка, примерь.
— Нет, нет! Пожалуйста, не надо!
— Где ходишь до полночи последнее время?
— Так… Тесно же у вас, я понимаю. Спасибо вам за всё. Я не забуду, никогда не забуду… — И у Наташи блеснули слёзы.
— Ну, поплачь, если мало ещё плакала, — сказала Анна Михайловна. — Глупая ты, чего выдумала? Живи давай и пальто носи.
— Глупая и есть, — произнесла Марья Фирсовна, когда мать Семёна вышла. — Да разве мы не люди, чтоб не понимать? С чего на ум взбрело?
— Не знаю. Мне показалось… Сам хозяин, отец Семёна, всегда так смотрит! И все вы молчите, молчите, будто…
— Молчим… — Марья Фирсовна вздохнула. — Да разве оттого, дурёха ты этакая, что ты живёшь тут? Несчастная она, Анна, и дети их.
— Отчего несчастная? Вы расскажите.
— Это не моё дело — рассказывать. Да и ничего я не знаю. В глубину чужой жизни сколь ни гляди, всю её не увидишь, всего не поймёшь.
Наташа помолчала, то собирая, то разглаживая складки на лбу.
— Я поняла, отец Семёна и директор нашего завода — братья?
— По рождению-то братья. А на самом деле чужие.
— А почему?
— Откуда ж я знаю, доченька? Такие штуки крутит жизнь, что… Им самим не разобраться, как я погляжу, а где уж постороннему… У них, у Савельевых, ещё один брат есть, Иван, в колхозе живёт. И хороший человек будто, а тоже в разладе с братом, с Фёдором. Поди разберись, отчего да почему. У того жизнь, у Ивана-то, — горше бывает, да не часто. По тюрьмам долго сидел за что-то.
В больших глазах Наташи мелькнул испуг.
— Как же? За что?
— О-хо-хо, доченька! — только и вымолвила женщина вместо ответа и принялась стелить постель.
Бабушка Феня давно лежала на печи, время от времени что-то шептала про себя. В соседней комнате раздавались детские крики, визг и смех.
— А теперь Димка, теперь Димка пускай фашистом будет! — звонко кричал Андрейка. — Давай, Димка, ты похожий.
— Почему это я похожий?
— Ты долговязый, и глаза пустые.
— Я ка-ак те врежу за такие слова!
— Дима, Дима! — запищала Ганка. — Не по правде же фашист! Играем же…
— Ты врежешь? — запетушился Андрейка. — Да я ка-ак… приёмом самбо! Сёмка мне такой приём показал вчера! Давай бей…
В этом ребячьем разговоре что-то показалось Наташе любопытным, но что — она так и не поняла, потому что думала совсем о другом.
— А он, Иван этот, за что всё-таки в тюрьме сидел? — спросила она.
— Не знаю, — пожала плечами Марья Фирсовна. — Анна говорит, что будто и зазря.
Наташа теперь долго-долго сидела молча, положив уставшие руки на стол. На лбу её всё так же собирались и разглаживались складочки. И вдруг губы мелко задёргались.
— Чем дальше, тем я больше запутываюсь… Я ничего не понимаю! Вот и мой папа… И мой папа…
— Я слыхала, доченька, про твоего отца, Семён рассказывал. Ничего, всё образуется, всё по справедливости будет.
— Да когда, когда?!
— А в своё время, — произнесла Марья Фирсовна. — Я вот простая женщина, неграмотная почти, а только я знаю: жизнь обязательно всё по полочкам разложит — хорошее к хорошему, плохое к плохому. Жизнь справедливость любит.
— В своё время…
Ребром ладони Наташа вытерла с ресниц проступившие слезинки. Посидела задумавшись. Еле слышно ворохнулась её грудь.
— Я, тётя Марья, может, и верю в это, — почти шёпотом сказала она. — Если не верить — как тогда жить? И зачем?
— Конечно, доченька, конечно, — откликнулась та.
— Только вот думаю: почему так много плохого пока в жизни? И — откуда оно? Ну, война — это понятно, они, фашисты, земли, города наши хотят захватить, народы все подчинить себе, рабами сделать, чтобы властвовать потом, захваченным богатством наслаждаться… А в самой-то нашей жизни почему так много пока зла? Отец вот мой, этот Иван, как вы говорите… Вот сама я чуть не погибла. Пусть я малодушная, но ведь сил больше не было. Почему, откуда?
Марья Фирсовна села на табуретку, положила на колени подушку, принялась разглаживать её жёсткими, жилистыми ладонями.
— Вы понимаете, о чём я?
— Как не понять? Понять легко, ответить трудно. Откуда оно, зло? От людской глупости. Вот я тоже никудышным своим умишком думаю: что они, люди, ежели всех вместе их взять? Дети ещё несмышлёные. А ребёнок чего-чего не натворит только, каких глупостей не наделает, покуда в ум войдёт.
Чуть прищурив глаза, Наташа пристально глядела на Марью Фирсовну.
— То есть вы хотите сказать, что человеческое общество ещё несовершенно?
— И так можно выразиться. Вот-вот, — кивнула облегчённо женщина. — Разума ему не хватает покуда.
— Ну, за всё человечество говорить не будем. А у нас-то в стране? Ведь отцы наши… они революцию совершили, сколько крови люди пролили во имя хорошего, во имя добра и справедливости. А где это?
— А разве так уж и нету совсем? — спросила Марья Фирсовна, перестав гладить подушку. И посмотрела на Наташу внимательно. — Ты, верно, чуть не погибла. Да ведь случайно может и на муравьиную кучу колесо наехать. Или дождевой ручеёк смыть её может. Им, муравьишкам, покажется, наверно, что конец света наступил. А кругом солнце горит и земля цветёт. Жизнь — большая.
— Что вы говорите, тётя Марья?! Разве люди муравьи? Разве я муравей?
Марья Фирсовна снова глубоко вздохнула, опять затеребила подушку.
— Ну да, ну да, я не то говорю, однако. И не с моим умом твои вопросы разъяснить… А вот не дали же тебе погибнуть.
— Это как раз голый случай. Случайно Огородникова на меня наткнулась, случайно…
— Ну, слова можно долго плести, Наташенька. И каждое слово само по себе вроде правда. А вот тебе тоже правда: добро, оно неприметное, радость недолго, может, и помнится. А зло не забывается ух сколько, всё жжёт и жжёт, выедает внутри всё самое живое. И потому кажется, что зла на земле сильно уж много, что его больше, чем добра. И что плохих людей на земле больше. А это обман, доченька. На земле-то много людей хороших, ласковых, и добра, значит, больше. — Марья Фирсовна встала, похлопала свою подушку. — А насчёт революции ты шибко быстро выводы выводишь. Ты мироедов-то настоящих где видывала? В кино только, да в книжках про них читала. Откуда тебе знать, сколько тогда зла было? Потому тебе и не сравнить, сколь тогда, а сколь сейчас его. А я могу сравнивать.
— Меньше, я понимаю. Только мне хватило.
— И мне с достатком. Но детишкам моим уж поменьше достанется. Твоим — ещё меньше…
Наташа вспыхнула от этих её слов и, чувствуя, что неудержимо краснеет, резко вскинула голову.
— Вы что… тётя Марья? Откуда у меня?! — И покраснела ещё больше, так же резко отвернулась, оголив тонкую, худую шею.
— Глупая, — сказала Марья Фирсовна, погладила её по волосам. — Как же детишкам не быть, вон ты какая ладная да пригожая. Сёмка-то наш приметил уж…
— Что… приметил?! — Наташа резко поднялась, щёки её, казалось, вспухли от внутреннего жара, в глазах забушевало что-то непонятное — недоумение, и испуг, и какой-то гнев, ненависть. — Значит, приметил?!
Марья Фирсовна стояла растерянная, её доброе лицо было виноватым и жалким.
— Вот ведь… Недаром говорится, что нам, бабам, язык сразу при рождении укорачивать надо! Ах ты господи…
Наташа качнулась к вешалке, где обычно висело её истрёпанное пальтишко, но там его не было. Тогда она в одном платье выбежала на улицу. Мороз сразу ободрал её, она остановилась на крыльце. Сердце бешено колотилось, как у пойманной птицы, было мерзко, противно, хотелось куда-то убежать, прыгнуть в сугроб, зарыться в него с головой, чтобы никого не видеть, чтобы никто никогда не нашёл её.
— Простынешь, а потом возись с тобой опять. Чего ты? — Это говорила Марья Фирсовна, накидывая ей на плечи тёплое пальто.
— Оставьте меня! Он приметил? А отец его, этот, с сердитыми глазами, тоже приметил, да? Тоже?!
— При чём тут отец его?
— При том! Меня примечали уж! Милиционер Елизаров хотел… Потом там, у Огородниковой… Сирота, говорят, куда денется?!
— Погоди, пого… Во-он что! — протянула Марья Фирсовна изумлённо. — Да ты нормальная, нет ли? Чего подумала? Да я же про Сёмку… И Семён… Совсем наоборот…
Пожилая женщина с трудом находила слова, и слова были не те, но другие, нужные, не находились. Однако Наташа вдруг начала понимать смысл её слов, и в голове у девушки зазвенело, стало что-то больно лопаться.
— Не может быть, чтоб со мной… ко мне наоборот. Не может!
— А вот и может. Я, Наташенька, всё вижу и понимаю бабьим сердцем, что у него завязывается. Хоть сам-то он ещё и не понимает. И пугает его, должно, что так всё скоро и неожиданно. И растерялся, что так неловко всё. Он тебя полуживую ведь сюда принёс, а теперь… И потому сторонится он тебя. А тут Юрка вокруг тебя виться начал… Дочка, дочка, да как же это ты мои слова так могла понять?
Наташа слушала её и чувствовала, как плавится у неё в груди что-то горячее, растекается по всему телу и опьяняет, мешает теперь понимать более или менее вразумительные слова Марьи Фирсовны. И зачем она это всё говорит, какое ей дело до неё, Наташи, до Семёна, до того, как она поняла её слова?
— На фронт добровольцем хочет, всё в военкомат бегает… — долетали обрывки её слов до Наташи. — Вот и давит в себе то, что зашевелилось. Он понимает, не в пример Юрке этому. Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий. А меня, старую калошину, ты уж прости…
— Ах, ничего я не знаю… Не понимаю. Оставьте меня одну, пожалуйста… ну, оставьте…
Когда Марья Фирсовна ушла, Наташа долго стояла, прислонясь к дверному косяку, смотрела на всплывающую над селом круглую и тяжёлую луну, глотала воздух, чтобы остудить себя внутри. Она ни о чём не думала, мыслей не было.
Она не заметила, как подошёл к дому возвращающийся с работы Семён, услышала лишь его голос:
— Здравствуй.
Вздрогнув, она попятилась, сбежала с крыльца.
— Наташа? — Он шагнул было к ней.
— Не смей! Не смей… Уходи! — воскликнула она, всё пятясь.
Он помедлил и, ничего не сказав, ушёл в дом. Наташа села на ступеньку крыльца и неизвестно отчего заплакала. Слёзы были тихие, не горькие, облегчающие…
…В эту ночь она ещё раз плакала такими же лёгкими и сладкими слезами.
Лёжа в постели, она вспомнила вдруг недавний разговор ребятишек, игравших в соседней комнате, и поняла, чем он показался любопытным ей. Во-первых, Димка Савельев, этот молчаливый, угрюмоватый даже парнишка, которого она недолюбливала, потому что он казался ей злым, хитрым, из которого, как она считала, вырастет человек, похожий на своего отца, вдруг оскорбился, что Андрейка определил его похожим на фашиста. Во-вторых, Семён, оказывается, занимается борьбой самбо. Вот уж никогда бы не подумала. И Марья Фирсовна говорила о нём всё хорошее. Как она говорила? «Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий». Верно, неприметный. Юрий — тот другой, тот сильно уж приметный. А заведующая столовой про него говорит… А в чём эта прямота и крепость Семёна? А впрочем, ну их, и Юрия и Семёна! У них, у всех Савельевых, какие-то непонятные характеры, сложные, запутанные отношения, своя, непонятная ей жизнь, в которой ей никогда не разобраться. Да никто и не просит разбираться, она всё равно рано или поздно найдёт квартиру и уйдёт от них. Поблагодарит всех — и Семёна, и Анну Михайловну, и Марью Фирсовну, и бабушку Феню — и уйдёт…
Она пыталась заснуть. Но сон не шёл. Сбоку сопела и ворочалась Ганка, прижималась к ней тёплым тельцем, горячо дышала в плечо.
— Ты не спишь, тётя Наташа? — шёпотом спросила вдруг она.
— Нет. А ты чего не спишь?
— Я думаю.
Наташа была рада, что девочка заговорила с ней, отвлекла её. Она обняла Ганку за острые плечики, ещё плотнее прижала к себе.
— О чём ты думаешь?
— Так. Обо всём… Как ты думаешь, Димка хороший?
— Я не знаю, — сказала Наташа неопределённо. — Может быть.
— Хороший, хороший. — убеждённо зашептала девочка. — Как он сегодня… — И она не договорила, засмеялась чему-то, уткнувшись в Наташину грудь
Может быть, и правда Димка хороший, подумала Наташа, не такой, как он представляется ей.
— Тётя Наташа, тётя Наташа, — опять зашептала Ганка в ухо, — а ты… целовалась когда-нибудь?
— Ты… ты что?! О чём говоришь?
— Я ничего, я совсем-совсем ничего, — торопливо прошептала Ганка. — Только мне интересно… интересно, приятно это или нет?
И она смущённо и виновато хохотнула, спряталась под одеялом и затихла там пристыжённо. Немного погодя выпростала личико.
— Это нехорошо… нехорошо, что я спросила?
— Нет, это ничего. Только… я не знаю, приятно это или нет. Я ни с кем ещё не целовалась.
От этих собственных слов сердце Наташи вдруг больно и холодно заныло, глаза наполнились слезами. Но тут же сердце отпустило, боль исчезла, а слёзы хлынули ещё сильнее. Обильные, тёплые, они текли и текли, капая на подушку.
— Тётя Наташа, что с тобой? Тётя Наташа? — прошептала тревожно Ганка. — Почему ты плачешь?
Но, не дождавшись ответа и, видимо, поняв что-то, тихонько отодвинулась и затихла.
Так с мокрыми глазами Наташа и заснула.
На следующее утро всем трём — Наташе, Марье Фирсовне и Ганке — было почему-то очень неловко, словно они узнали друг о друге что-то неприличное. Марья Фирсовна рано начала греметь кастрюлями, молча приготовила завтрак. Ганка молча собиралась в школу, время от времени бросая на Наташу испуганные взгляды. «Неужели, — думала Наташа, — у неё начинается что-то к этому Димке? Ведь дети ещё».
Но хуже всех чувствовала себя Наташа. Теперь ей было непонятно, почему она так по-глупому поняла вчерашние слова Марьи Фирсовны о Семёне и вела себя по-глупому. И с ней, Марьей Фирсовной, и с Семёном.
Марья Фирсовна, кажется, понимала состояние Наташи. Уходя на работу, она от порога поглядела на неё и сказала: «Ничего, ничего…» Раньше они часто на завод ходили вместе, сегодня Марья Фирсовна не позвала её с собой. Наташа была ей благодарна, что не позвала.
Девушка вышла из дому минут через десять. Было ещё темно, в спину дул холодный ветер, тащил позёмку. Наташа подняла кроличий воротник. Она шла потихоньку, глядела, как в падающих из окна полосах света кружится снежная пыль, и думала о Семёне всё-таки с неприязнью: «Подумаешь, приметил он меня! Он… он, конечно, много сделал для меня. К Кружилину отвёл. Куда бы я, не появись Семён? Но это не значит, что я так и брошусь на него, пусть не ждёт и не надеется. Он мне совсем не нравится. Может, он всё это специально сделал, чтобы… И зачем домой отнёс, когда я потеряла сознание? К бабке Акулине мог бы…»
Но, думая обо всём этом, она краем сознания понимала, что в её мыслях что-то не так, а может быть, абсолютно всё не так. Во-первых, до бабушки Акулины далеко, она живёт где-то на краю села. Во-вторых, он ничего не ждёт, он сторонится её, избегает. Вот Юрка — этот… этот не избегает, этот как можно чаще старается попасться на глаза и вообще держит себя так, будто она чем-то обязана ему. В-третьих… ну да, она равнодушна к Семёну, хотя и благодарна ему за всё, но… но он ничего, глаза серые, какие-то глубокие, добрые, волосы светлые, мягкие, кожа на лице тоже светлая и нежная, как у девушки. А плечи широкие, руки сильные, шея упрямая и крепкая. И он весь крепкий и сильный, и, наверное, он легко донёс её тогда до дома, нисколько не устал…
Незаметно для себя она весь день думала о Семёне, разбирая его по косточкам, и, когда Юрий заскочил в столовую, она, подавая ему обед, невольно сравнила его с Семёном, подумала: нет, Семён лучше, у Юрия нос горбатый какой-то, хищный.
— Есть колоссальное по силе предложение, — сказал ей Юрий, пообедав.
— Какое? Насчёт танцев в клубе? Я не могу.
— Ещё колоссальнее! На Громотухе наледь пошла.
— Так что? — не поняла Наташа.
— Как что? Завтра лёд будет как стекло. Приглашаю покататься на коньках.
— Что ты! У меня и коньков нету.
— Это продумано. Я для тебя…
— Не до катанья мне, — сказала она сухо, перебив его.
— Эх, обижаете товарища Агафона, — проговорил Юрий и ушёл. Он сказал это весело и беспечно, но голос был грустным.
После обеда на улице потеплело, окна стали быстро оттаивать, Наташа беспрерывно вытирала с подоконников воду, глядела на заводской двор, ей хотелось увидеть Семёна. Мимо столовой часто проезжали грузовики и тракторы; заслышав шум моторов, она опять выглядывала в окно…
Она увидела его уже вечером, когда пошла домой. Его трактор с прицепом, гружённым ярко-оранжевыми ящиками, стоял метрах в двадцати от бревенчатого сарая, который все называли «склад № 8».
Склад был обнесён колючей проволокой, у его широких ворот всегда ходил охранник с винтовкой. Наташа знала, что там хранятся взрывчатые вещества.
Несколько человек при ярком свете электрических фонарей снимали с прицепа ящики, осторожно носили их в склад. Семён в истрёпанной, лоснящейся от мазута тужурке копался во внутренностях трактора, посвечивая туда карманным фонариком, затем, не видя ещё Наташу, полез в кабину, поднял сиденье, загремел какими-то железками.
Сердце Наташи неожиданно заколотилось, когда она увидела Семёна. Она удивилась этому, рассердилась даже на себя, вдруг совсем некстати вспомнила вчерашний Ганкин вопрос и, совсем растерянная, остановилась прямо возле кабины.
— А-а, — сказал Семён. Выпрыгнул на землю. В одной руке у него был кривой гаечный ключ, в другой — грязная промасленная тряпка. — Домой уже? А мне вот ещё раз гнать на станцию.
— Это ничего, — проговорила она и тут же поняла, что сказала глупость. Но он почему-то улыбался. — А что ты возишь?
— Так… штучки всякие. И сам не знаю.
«Он знает, только говорить не хочет… А может, нельзя ему говорить», — подумала Наташа без обиды и, волнуясь пуще прежнего, произнесла:
— Ты прости меня.
— За что?
— За всё. За вчерашнее.
— А что вчера такое случилось, чтоб простить?
От этих слов ей стало легко и хорошо. Он и правда добрый, незлопамятный, мелькнуло у неё. Она улыбнулась и пошла, боясь почему-то, что её хорошее настроение сейчас исчезнет. Но оно не исчезло до самого дома, не покинуло её, даже когда она столкнулась среди улицы с живущей по соседству девушкой, которую звали, кажется, Вера Инютина.
— Ослепла? — вскрикнула Инютина, её глаза блеснули кошачьим блеском.
— Извините, я задумалась.
— Ты думай, да глаза пошире разевай.
Наташа раза два-три до этого видела мельком Инютину, та всегда как-то странно оглядывала её, будто оценивала. И оценка, видимо, была невысокой, потому что Инютина презрительно поджимала пухлые губы и щурила продолговатые глаза.
Возле дома громко галдели ребятишки — Димка Савельев, Андрейка, Ганка, брат этой Веры Инютиной Колька. Ещё когда Наташа болела, Колька несколько раз появлялся у Савельевых, с любопытством оглядывал её, лежавшую на кровати, швыркал кривым простуженным носом и тёр под ним измазанным чернилами пальцем. Однажды, когда Наташе стало полегче, она спросила, как его звать.
— Меня-то? Карька-Сокол, — ответил он.
— Как, как?
— Ты не какай, а выздоравливай.
Наташа смутилась от таких слов, и Колька тоже густо покраснел, крутнулся, исчез и больше не появлялся.
Сейчас ребята барахтались в снегу, пытаясь запрячь в санки лохматую собачонку.
— Не надо, Димка… Андрюша, Коля! — пищала Ганка. — Ей больно.
— Чего больно? Она привычная, понятно? — кричал Инютин. — Она меня на коньках вчера ка-ак попёрла…
— И правда, зачем животное мучить? — сказала Наташа, подходя.
Ребятишки притихли. Инютин, стоя на коленях, глянул на Наташу.
— Тебе-то что? Твоя, что ль, собака?
— Нехорошо ведь.
— Я им говорила, говорила! — воскликнула Ганка.
— Помолчи, ты! — прикрикнул Николай, но освободил собачонку. Та обрадовалась, взвизгнула, побежала прочь и юркнула в приоткрытые воротца ограды Инютиных.
— Не надо, Коля, больше мучить её. Ты мне обещаешь? — спросила Наташа.
— Иди ты! — буркнул паренёк и стал сматывать ремни.
Хорошее настроение, охватившее Наташу на заводе, не покидало её весь вечер. Вспомнив столкновение на улице с Верой, её грубые слова, Наташа прихмурилась. «Почему она так всегда на меня смотрит?» Но тут же забыла о Вере и не вспоминала больше.
Анна в этот вечер стирала. Наташа, зайдя в дом, поглядела на едящего уже Фёдора Силантьевича, поблагодарила за пальто и сказала, что потихоньку выплатит за него деньги, если Анна Михайловна согласится его продать.
— Не говори глупостей, — сказала та. — Ежели не устала, помоги бельё развесить вот.
Они вышли во двор и долго вешали в темноте мокрое, холодное бельё, от которого ломило руки. Потом Наташа помогала Марье Фирсовне накормить кашей и уложить в люльку ребёнка. От всего этого ей стало ещё лучше, и было такое чувство, будто она ждёт чего-то радостного и это радостное вот-вот случится.
И лишь когда она легла, к светлому чувству начало примешиваться невнятное тревожное беспокойство. Откуда оно и о чём — было непонятно, но уснуть Наташа не могла, стала прислушиваться к затихающим звукам дома. И чем напряжённее прислушивалась, тем яснее ощущала это беспокойство, которое нарастало, нарастало. Вдруг вспомнилась ей сегодняшняя встреча с Семёном, и она подумала, что он, конечно, знает, какие «штучки» возит со станции на завод. Вон как осторожно снимали рабочие с прицепа эти оранжевые ящики! А он, Семён, возит их и возит со станции, дорога неровная, колдобины есть, ящики трясутся… Опасно или нет их возить? На боках ящиков-то… ну да, на ящиках ведь противные черепа нарисованы!
Сердце её сжало холодным, она потёрла ладонью под грудью, а неприятная боль не проходила. «Вот ещё, да что это я? Раз возит, — значит, не опасно…»
Стукнула наконец входная дверь в сенях, заскрипели мёрзлые половицы, донёсся еле слышимый голос Семёна:
— Умаялся за сегодня, ног не чую. И трактор что-то барахлил.
— Есть будешь? — спросила его мать.
— Давай, если горяченькое что.
Едва послышался голос Семёна, боль в сердце Наташи сразу прошла, беспокойство исчезло, тело сделалось лёгким, невесомым. Но всё это напугало её вдруг сильно, и она резко приподнялась на кровати. В груди было горячо, не хватало воздуха. «Да что со мной? Что мне он?» — бессмысленно зазвенели взявшиеся откуда-то в голове слова. Она медленно легла на спину, вернее, хотела будто лечь, но кровать под ней вдруг исчезла, и она стала падать куда-то, падала и падала без конца…
Бывает сон как явь, но бывает и явь как сон…
И не понимала Наташа, когда это началось. В тот ли вечер, когда сидела она на кровати, слушала нескончаемый звон в голове: «Да что мне он?» Или сутками раньше, когда Марья Фирсовна сказала: «Вон Сёмка-то наш уже приметил…» Или когда раздался возле уха стыдливый и таинственный Ганкин шёпот: «Тётя Наташа, а ты… целовалась когда-нибудь?»
А может быть, началось это несколькими сутками позже, когда Наташа взяла протянутый в узкое окошечко паспорт, взглянула на чётко и красиво выписанные тушью три слова. «Миронова Наталья Александровна», уловила исходящий от книжечки сладковато-приторный запах и вышла из милиции, покачиваясь как пьяная?
Никто, никто на свете не скажет ей, когда это началось. И пусть не говорят…
За паспортом она шла, боясь, что там, в милиции, кто-нибудь может в последний момент передумать и паспорт ей не выдадут. Но красивая молодая женщина в милицейской форме молча ей дала где-то расписаться, молча протянула потом сероватую книжечку. «Это всё он, секретарь райкома партии Кружилин… И на работу чтобы её приняли, и чтобы тут ничего не спрашивали, чтобы по одной справке паспорт выдали! Если бы не он…» — взволнованно думала она, шагая обратно.
Вдруг она увидела под деревьями скамейку, на которой сидела в то серое, холодное утро, около месяца назад. Она сидела тут, не зная, что ей делать, к ней подошёл ненавистный Елизаров, затем появился Юрий, что-то наговорил и убежал, и ей стало ясно, что надо идти на окраину села, где росли какие-то кусты, забрести в них поглубже, чтобы никто не нашёл её. И её никто бы не нашёл до самой весны, а может, и летом никто бы не наткнулся на неё, и никто на свете не узнал бы, куда она делась, не вспомнил бы никто, что жила она, Наташа, на свете… Но появился он… Он появился сперва там, у Огородниковой, потом здесь, возле этой вот скамейки…
Ноги перестали вдруг слушаться Наташу, отяжелели, в глазах потемнело до черноты. Ничего не видя перед собой, девушка качнулась, упала на скамейку…
Кругом была темнота, полный мрак, но сознание работало ясно, и теперь Наташа понимала, что сперва был он, Семён, а потом уж появился Кружилин и все остальные. И не было бы Кружилина и этих остальных — ни директора завода Савельева, ни Марьи Фирсовны, ни Анны Михайловны, ни заведующей столовой Руфины Ивановны, — никого бы не было, не появись сперва он, он.
Кругом была темнота. Но Наташа знала — это потому, что она сидит с закрытыми глазами. Вот сейчас она откроет их — и чернота мгновенно исчезнет, в глаза ударит ослепительный солнечный свет и блеск удивительно свежего снега. И наверное… наверное, она увидит перед собой его, Семёна.
Семёна она не увидела, но чернота действительно исчезла.
День был тихий, безоблачный, стоял лёгкий, пахучий морозец, весело похрустывал снег под ногами бегущих по улице с портфелями и сумками ребятишек, проходили мимо и взрослые. Никто теперь не обращал на Наташу внимания. Чернели голые ветки над её головой, из трубы напротив стоящего дома поднимался отвесно в небо столб дыма, тоже белого и чистого, как снег на крыше. А за этой крышей и за крышами других домов вздымались в прозрачное небо каменные, седые от снега утёсы Звенигоры. Наташа смотрела на всё это, чувствовала, как слезятся от нестерпимого снежного блеска глаза, как тёплые слёзы текут по холодным пылающим щекам. И ещё она чувствовала, что сейчас, когда она открыла глаза, случился не только привычный для каждого человека переход от мрака к свету, а случилось что-то необыкновенное, таинственное и непостижимое, совершилось не вокруг неё, а в ней самой. Но что — ей никогда, никакими словами не объяснить. «Ведь это всё он, Семён, Семён…» — беспрестанно думала она…
Наташа не помнила, как она вернулась в столовую. На пути ей встречались люди, многие из них оборачивались, удивлённо смотрели ей вслед. Но она ничего не замечала.
— Что? Что?! — с тревогой встретила её Руфина Ивановна, сама подменявшая Наташу, пока она ходила за паспортом. — На тебе лица нет. Не выдали, что ль?
— Это всё он, Семён, — бессмысленно сказала Наташа.
— Какой Семён? Что Семён?
— Вот, — произнесла она и подала паспорт.
— Ну и слава богу, слава богу, — дважды сказала Руфина Ивановна.
…Некоторое время Наташа молча носила борщи и гуляши, не различая людей, которых кормила. Дважды она ставила кому-то вместо борща по две порции второго и часто забывала подать хлеб. И в конце концов споткнулась на ровном месте, уронив две полные тарелки…
Руфина Ивановна увела Наташу в кухню, в свою загородку, служившую ей кабинетом. Там же стояла железная койка, застланная серым одеялом.
— Ты что, Наталья? Заболела?
— Не знаю.
— Ну, полежи, отдохни. Я сама уж кормить их буду.
Почти до самого вечера Наташа пролежала в загородке. Она слушала гул большой кухни, звон посуды, голоса и беззаботный хохот молоденьких поварих. И за эти три-четыре часа с ней произошла резкая перемена — глаза её, чёрные как угли, глубоко ввалились, лихорадочно блестели, вокруг них были синие круги, нос заострился, всё лицо осунулось. Вошла заведующая столовой и всплеснула руками:
— Да ты и по правде больная!
— Нет, — мотнула она чуть растрёпанной головой. И тихонько спросила: — Тётя Руфа, вы знаете Семёна Савельева?
— Какого Семёна? Погоди, это русый такой? Фёдора-комбайнёра сын, что ли?
— Ага. Так вот. Я не знаю, откуда и почему он появился в моей жизни… Но я люблю его.
Она говорила это лёжа и не мигая глядела в потолок. Руфина Ивановна стояла возле койки, изумлённая её словами, её признанием.
— И он меня, тётя Руфа, любит.
— Ну и слава богу… Только как же? Я слыхала, он же на Верке Инютиной будто собирался жениться…
Наташа выслушала её внимательно и всё сразу поняла. Но это её нисколько не расстроило, не взволновало.
— Может, и хотел, а теперь меня любит. Я знаю, — сказала она так же тихо и уверенно. И в этой уверенности была какая-то странная, непонятная для пожилой женщины сила и правда.
— Да как же у вас всё это? Когда вы успели?
— А мы не успели ещё. Мы ни разу не встречались ещё.
Руфина Ивановна, совсем растерянная, со страхом теперь глядела на девушку.
— Погоди, погоди… Тогда откуда же ты взяла? Ты — ладно, а что он тебя?
— Я не взяла, я это узнала по глазам его. Вот они сейчас передо мной, я вижу их, вижу… Если можно, тётя Руфа, я сейчас пойду к нему. Я не могу не пойти, мне надо. Разрешите мне уйти сейчас, он ждёт…
— Ты нормальная ли?! Где это он тебя ждёт?
— Здесь, на заводе. Он приехал, я знаю, чувствую…
И, ни слова больше не говоря, встала, оделась, направилась к выходу.
По заводскому двору Наташа шла медленно, опустив голову, не обращая внимания на суетящихся вокруг возводимых корпусов людей, на их голоса, на шум работающих под зимним небом в незакрытых ещё каменных коробках станков, на лязг железа, грохот сбрасываемых откуда-то сверху толстых плах, автомобильные гудки. Она обходила кучи покорёженного металла, дымящегося шлака, жёлтой, не присыпанной ещё снегом глины, битого кирпича. Она шла и шла, куда вела её какая-то непостижимая сила. Руфина Ивановна, встревоженная до предела, шагала сзади метрах в двенадцати, то останавливаясь, то прибавляя ходу, чтобы не потерять девушку из виду.
У склада № 8 Наташа впервые остановилась, подняла голову. У изгороди из колючей проволоки было пустынно, там, за проволокой, у ворот склада, ходил человек в жёлтом овчинном полушубке, с винтовкой за плечами. Наташа пошевелила бровями и, опустив голову, пошла дальше.
…Она нашла Семёна в самом дальнем углу заводской территории, где мужчины и женщины долбили кирками и ломами мёрзлую земляную кучу, а тяжёлые комки бросали в кузов автомашины. Семён сидел в кабине грузовика. Склонившись на баранку, он то ли спал, то ли думал. Потом быстро поднял голову, поглядел на приближающуюся Наташу, выпрыгнул из машины.
— Я знала, что ты всё равно здесь… что я найду, — сказала она, глядя ему прямо в глаза.
— А я вот третий день на автомашине, — проговорил он, будто оправдываясь. — Трактор на ремонт отогнал.
— Такую каторгу какая машина выдюжит! — сердито бросила женщина в растоптанных валенках, залатанной телогрейке. — Машина — она не человек. Отъезжай, что ли, нагрузили уж.
— Наташа? — Из-за машины появилась Марья Фирсовна, держа обеими руками совковую лопату. — Ты что тут, Наташенька?
— Потому что я знала… — Девушка поглядела на женщину в худой телогрейке, на Марью Фирсовну, на горящий сбоку костёр из обрезов досок и разбитых ящиков.
К костру подходили люди, протягивали к огню ладони. Туда же подошла и Руфина Ивановна, Наташа зачем-то кивнула ей, будто поздоровалась, ступила на подножку грузовика и села в кабину. Сквозь толстое стекло она ещё раз поглядела на толпу у костра. Люди стояли у огня недвижимо и все смотрели в её сторону. Наташа улыбнулась им, они только этого, наверно, и ждали, потому что вдруг сразу все поплыли куда-то в сторону, исчезли, и костёр исчез, перед глазами Наташи мелькали теперь, подрагивая, жёлтые кирпичные стены, грязный снег, какой-то забор, изгородь из колючей проволоки; потом — заснеженные крыши домов, синеватые уже от наступающих сумерек, голые ветки деревьев, бревенчатые стены, оконные ставни — голубые, розовые, зелёные… Всё это летело теперь ей навстречу, грозя расшибить, раздавить её, похоронить под обломками, но не расшибало, а неслось всё мимо, мимо, вызывая головокружение.
— Останови, останови! — воскликнула она, хватаясь за Семёна. Но едва притронулась к его плечу — её прошило словно током, она отпрянула в угол кабины.
Остановив грузовик, Семён повернулся к ней:
— Наташа!
— Ты… знал, что я приду сейчас? — спёкшиеся её губы почти не шевелились.
— Нет… Но я хотел, чтобы ты пришла. — Глаза его сухо блестели, руками он сжимал судорожно баранку, точно хотел отломить её и выбросить из кабины.
Его слова барабанили ей в уши, мешая понимать их смысл. Но о смысле она всё-таки догадывалась.
— Семён, Семён… — прошептала она, ткнулась горячим лбом ему в плечо. Но тут же отпрянула опять, закричала почти враждебно: — Выпусти меня! Открой…
Он, стараясь не задеть её, протянул руку, открыл дверцу. Наташа тотчас выпрыгнула на снег, зашагала прочь. Семён тоже вылез из кабины. Она вдруг остановилась, пошла назад, сперва тихо, потом всё быстрее, быстрее. Подбежав, беззвучно упала ему на грудь, прижалась крепко и беспомощно. Она ничего не сказала, и Семён тоже…
Потом Наташа, откинув голову, поглядела ему в глаза. Наверное, она увидела в них именно то, что хотела, улыбнулась и пошла, скрылась в ближайшем переулке.
Этот сон, начавшийся в последние дни января, продолжался весь февраль, месяц тёплый и буранный, в конце которого притаилась трагедия.
Каждый день для Наташи начинался и кончался одним именем, одним звуком, чистым, как первый снег, — Семён. Просыпаясь, она прежде всего слышала это слово. И под его звон засыпала улыбаясь, и улыбка даже во сне жила на её припухших и крепких, ни разу не целованных ещё губах.
Первое чувство пришло к ней негаданно, оно хлынуло, как неожиданный ливень на иссушенную долгим зноем, разлопавшуюся от жестокого огня землю. Душа Наташи, вконец заледеневшая, до предела измученная, теперь щедро, жадно и доверчиво открылась навстречу добру и теплу.
Где-то во второй половине февраля, искристой лунной ночью, они возвращались из кино, медленно шагая по заваленной рыхлым снегом улице. Их обгоняли тоже возвращающиеся из клуба стайки девчонок. С разных сторон слышались сперва голоса, потом всё затихло, они шли по улице одни.
В клубе показывали документальные фильмы «Парад наших войск на Красной площади в Москве 7 ноября 1941 года» и «Подруги, на фронт!». По дороге в клуб Семён смеялся и шутил. Когда погас свет, он сразу же отыскал в темноте её руку, а потом отпустил. После каждой части был перерыв, зажигался свет, но Семён всё хмуро смотрел на экран. До конца сеанса он не проронил ни слова и сейчас молчал.
Молча прошли они мимо дома. Неожиданно начался тихий снег.
— Сёма, что с тобой? — спросила она наконец, останавливаясь. В лицо Наташи бил из ближайшего окошка свет, в глазах её подрагивали тревожные искорки, широкие брови влажно блестели от растаявших снежинок.
Он никогда ещё не дотрагивался до её лица, а тут вдруг взял за щёки обеими ладонями. Она схватила его руки, но не отбросила их. В глазах её сильнее задрожали искорки.
— Я люблю тебя, — сказал он полушёпотом. — Но я ведь скоро уеду. Туда, на фронт… Я не могу… И мне обещали в военкомате. Весной, наверное.
— Ну так что же! — воскликнула она. — Я знаю. Я сколько хочешь буду тебя ждать! Хоть вечность. А до весны ещё долго, долго…
Когда так же медленно шли к дому, опять оба молчали. Семёну чудилось, что Наташа мучительно раздумывает над чем-то и за что-то его осуждает.
— А ты уже любил… кого-нибудь? — спросила вдруг она, когда они остановились у крыльца.
— Не знаю, — ответил он. — Вот в этом доме живёт Вера Инютина. У нас были с ней… отношения. И мне казалось, я любил её. Потом понял — нет… Не за что любить её.
— Разве любят за что-то?
— А как же.
— А меня ты — за что?
Он молчал, не зная, как на это ответить.
— Ну, вообще… Это трудно сказать так вот, сразу.
— Почему ты никогда не поцелуешь меня? — чужим голосом проговорила она. Глаза её были открыты широко, сделались почти круглыми, в них блеснули слёзы. Она поднимала голову всё выше, запрокинула её назад, шагнула к нему, выдохнув: — Сёма!
Она уже падала, когда он подхватил её. Он её поцеловал сперва где-то возле уха, потом возле носа и уж потом неловко отыскал её пересохшие, крепко сжатые губы. И едва он коснулся их, она глухо застонала, оттолкнула его, взбежала на крыльцо, застучала в двери.
— Наташа… погоди.
— Уйди! Молчи! Уйди, молчи… — беспрерывно повторяла она, яростно колотя в дверь.
— Сейчас… Кто там? — послышался голос Анны.
— Наташа! — ещё раз сказал Семён, когда дверь открылась. — Мама, ты извини, иди…
— Ты… ты уходи! — прокричала ему Наташа.
— Да что случилось? — тревожно спросила Анна Михайловна. — Идите в дом.
Семён, ни слова больше не говоря, ушёл в дом, а Наташа в сенях припала к тёплому плечу его матери, тяжело зарыдала, будто её смертельно обидели,
— Я не буду ждать его! Не буду ждать, я не смогу! Я вместе с ним пойду… на фронт, в огонь, на смерть — куда угодно! Тётя Аня…
— Ну, ну… — растерянно сказала Анна, одной рукой поддерживая девушку. — Я раздетая, пойдём.
Она завела её в тёмную кухню. На своей кровати заворочался Фёдор, закряхтел.
— Что стряслось такое? — проговорил он, кашляя, включил свет. — Что за переполох, спрашиваю?
— Ты спи. Ничего, — сказала Анна, уводя Наташу из кухни в комнату.
Там, не зажигая света, она молча раздела всхлипывающую беспомощную Наташу, молча помогла ей лечь на кровать рядом с крепко спавшей Ганкой, взяла табуретку и села рядом. Из соседней комнаты выглянула Марья Фирсовна, спросила, не надо ли чего. На своей печи шептала что-то бабушка Феня.
— Ничего не надо, спите все, — ответила Анна, погладила Наташу по вздрагивающему плечу. — И ты спи, успокойся.
Наташа взяла её руку, прижалась к ней щекой.
— Я люблю его, люблю!
— Ты говорила, я знаю, — вздохнула Анна, не отнимая руки.
Наташа действительно сказала об этом всем сразу в тот январский день, когда получила паспорт, когда отыскала на заводской территории Семёна и уехала с ним. Расставшись с Семёном, она долго, может быть несколько часов, бродила по Шантаре, ни о чём не думая, домой пришла глубокой ночью. В кухне находились сам Фёдор Савельев, Анна Михайловна, Марья Фирсовна. Они о чём-то говорили, при её появлении все враз умолкли, все поглядели на неё. Ей на секунду лишь стало не по себе, но тут же она тряхнула головой и сказала:
— Что вы так смотрите все? Да, да, я люблю его!
И в полной тишине, как сквозь строй, прошла через кухню. Проходя, видела испуганные глаза Анны Михайловны, прищуренный взгляд отца Семёна, виноватое выражение лица Марьи Фирсовны. Ещё она заметила, что отец Семёна зачем-то дёргал кончик уса и от этого, наверное, его щека багровела.
Потом он всегда глядел на неё так прищуренно, с любопытством и часто дёргал ус. Анна Михайловна же как-то посуровела, была чем-то недовольна, часто молчаливо и пристально оглядывала Наташу с головы до ног. Но ни слова не сказала ей до сегодняшнего дня.
И вот сейчас она, сидя возле кровати, несколько раз вздохнула.
— Зачем вы так вздыхаете? — проговорила Наташа. — Разве плохо, что я… И что он…
— Это хорошо, когда люди друг дружку любят, — сказала Анна задумчиво и неопределённо. — Да война ведь.
— Какое мне дело? Какое нам дело?!
— Оно так. Любовь не спрашивает, война ли… вообще ли весь мир дыбом кругом встаёт. Она приходит — и всё. Только потом горько. Ох, горько потом бывает!
Наташа не понимала, зачем, с какой целью мать Семёна говорит ей это.
— Вы не хотите, чтобы мы с Семёном…
— Не в этом дело, — сказала Анна, отняла у неё тихонько руку. — Я вот думаю, Наташенька… Иногда представляется мне счастье человеческое в виде утреннего сада или, точнее сказать, птичьих голосов в том саду. Кругом эти голоса, много их, за каждой веткой слышатся. А подойдёшь — умолкает птичка. Вспорхнула — и нету. Не поймать. Кругом, совсем близко звенит это счастье, а перед тобой пустая ветка качается.
Наташа лежала притихнув.
— Не понимаю я. Как же нету, когда есть? Есть!
— Господи, глупая-то я какая! — очнулась Анна, поднялась. — Ну, спи. Мы после поговорим обо всём.
Долго Наташа не могла уснуть, думала о чём-то неясном. Потом приснился ей этот залитый утренним светом сад с птичьими голосами, она увидела на ветках необыкновенную какую-то птицу, очень красивую, яркую, изумрудно переливались её перья. Но, когда Наташа подошла и протянула к ней руку, птица повернула к ней маленькую головку с розовым клювом, прищурила радужный глаз, совсем как отец Семёна, и вспорхнула, а пустая ветка закачалась…
…Утром на работу она шла хмурая, подавленная, губы её временами подрагивали обиженно. У самой проходной очнулась от шума и грохота, увидела выезжающий из ворот трактор Семёна, бросилась навстречу, чуть не под самые гусеницы.
— Сумасшедшая! — закричал Семён, выпрыгивая из кабины. — Да ты что?!
К заводу густо шли люди, у проходной была толпа. Наташа подбежала к Семёну, прижалась к нему.
— Как же нету, когда есть! — прошептала она слышимые ему одному слова, быстро отшатнулась и, расталкивая людей, забежала в проходную.
Всё это случилось за несколько секунд. Раздались удивлённые голоса, кто-то засмеялся, а какой-то парень пронзительно свистнул вслед девушке, послышались солёные шутки. Семён повернулся, шагнул к трактору.
— Сёмка!
— Ну? — Перед ним стоял Юрий, глядел встревоженно.
— Погоди… Это что я такое сейчас видел?!
— Что видел, то и видел.
Семён заскочил в кабину. Трактор свирепо взревел, дёрнулся. Юрий с недоумением глядел на удаляющуюся машину.
— Это про неё ты, рысак шантарский, хвастался? — спросил у него конопатый парень с приплюснутым носом, кивая на проходную, где скрылась Наташа.
— Этот рысистей, знать, коль обскакал, — проскрипел изношенный голос. — Им на фронт надо, с германцем биться, а они с бабами тут шлюндаются.
— Вот это я, Агафон! — произнёс Юрий изумлённо, будто всё, что он видел, только сейчас дошло до его сознания…
А Наташа жила теперь даже не во сне, а в каком-то тумане. Мелькали перед ней лица на заводе и дома, на улицах Шантары.
Однажды в столовую зашли пообедать директор завода, Кружилин и Хохлов.
— Здравствуйте, здравствуйте, Наташа! — обрадованно сказал Хохлов. — Ну-с, слышал, что всё у вас хорошо?
— Ой, всё, всё хорошо… — смутилась она.
— Я рад, то есть просто очень рад! — он потряс её за обе руки.
Через его плечо Наташа видела седую голову Кружилина, бледное, усталое лицо Савельева. Кружилин задумчиво листал блокнот, Савельев же глядел на Хохлова с Наташей, в глазах его была доброта, хотя лицо было сурово-нахмуренным, будто он не одобрял того, что видел.
Хохлов отошёл к столу, откатился, как тяжёлый шар, проговорил:
— Да, да… Немного, очень немного требуется иногда усилий, чтобы спасти человека. Целого человека!
— При одном непременном условии: если человек сам хочет спастись, — сказал Савельев.
Кружилин поднял голову, закрыл блокнот. Прислушался к чему-то, произнёс:
— Чтобы захотеть, человек должен прежде всего понять, что гибнет. И от чего гибнет, от какой болезни. А это и бывает чаще всего трудно, неимоверно трудно. Иногда и невозможно.
Как ни взволнована была Наташа, эти слова врезались ей в мозг. Врезались, наверно, потому, что, получая борщи и гуляши, она чутко прислушивалась, что такое говорят про неё эти люди. Но говорили они уже не про неё, а про Якова Алейникова — того человека со шрамом, которого она видела в кабинете Кружилина, про бывшего председателя райисполкома Полипова, ушедшего на фронт, услышала вдруг имена: Фёдор, Юрий, Иван — и ещё более напрягла слух. «А что Юрий? Какой Иван и Фёдор? Братья, что ли, директора завода?» Но в столовую вошли сразу несколько человек, она наполнилась шумом и голосами.
Как-то Наташа столкнулась на улице с Елизаровым.
— А-а! — сказал он, злобно глядя на неё своими красивыми глазами. — Елизарова за тебя в рядовые разжаловали, чуть на фронт не загремел. Но жизнь то широкая, то узкая бывает. Знай.
Наташа прошла мимо. Она не испугалась ни его слов, ни его самого. Встреча с ним только напомнила ей о Маньке Огородниковой, о Гвоздёве, о том длинном человеке по прозвищу Зуб, о Макаре Кафтанове. «Что, интересно, сейчас с ними, где они?»
Наташа в тот же вечер спросила об этом у Семёна. Они возвращались вместе с завода, не сговариваясь, свернули за угол своего дома, подошли к сараю, возле которого был небольшой крытый сеновал. Там Семён молча обнял её, торопливо и жадно отыскал её губы.
Потом Семён выбрал вилами небольшое пространство у стенки сарая, они сели туда, в холодную пахучую яму. От крепкого запаха мёрзлых луговых трав, от поцелуев Семёна у Наташи кружилась голова и гулко стучало в груди.
— Что с ними? Сидят, — ответил он. — Судить скоро будут. — Он помолчал. И вдруг тихо проговорил: — Этот… Кафтанов Макар — дядя мой.
— Ты что? — рассмеялась Наташа.
— Он родной брат моей матери.
— Как брат? Какой брат?!
— Обыкновенный… Какие бывают братья?
— Но как же? Он же бандит?!
Было слышно, как Наташа порывисто дышала.
— А так, — проговорил Семён холодно. И через секунду тем же голосом, холодным и безжалостным, продолжал: — А мать моя — кулацкая дочка. Раньше тут кулак был знаменитый — Михаил Лукич Кафтанов. Вот… И моя мать — его дочь, а Макар — его сын. А я, стало быть…
— Сёма, Сёма… — Наташа задохнулась. — Ты что говоришь?! Это же неправда!
— Это правда.
И оба замолчали. Молчали долго.
— Это жизнь, — сказал наконец Семён. — И такое вот моё происхождение.
— Тогда расскажи. Всё расскажи! — потребовала она.
— Что я тебе могу рассказать? Больше, чем сказал, — не знаю. Ты у матери спроси. Она… она тебя любит. Она тебе, может, всё расскажет. Мне — нет, а тебе, чувствую, расскажет.
— Я спрошу. Я спрошу… — Совсем растерянная, она поднялась.
Несколько дней потом Наташа ходила придавленная, отрешённая. С Семёном не встречались, и он старался не попадаться ей на глаза. В ней шла какая-то тяжёлая, трудная внутренняя работа.
— Господи, навязалась ты на меня! — несколько раз говорила ей Руфина Ивановна. — То радость ножиком с рыла не соскоблишь, а теперь всё лицо как в кипятке сваренное. Что приключилось опять с тобой? С Сёмкой, что ли, расклеилось?
— Нет, с ним всё хорошо у нас. Я просто думаю.
— Да об чём?
— Вообще. О жизни, — отвечала она. И больше ничего от неё нельзя было добиться.
В день трагического события на заводе Наташа поздним вечером вышла из дома. Дул несильный и тёплый ветерок, было сыро, очень темно и тоскливо. Голые размякшие ветви деревьев шевелились в темноте и под порывами ветра глухо шумели.
Впереди, во мраке замаячила человеческая фигура.
— Гуляем? — услышала она голос Юрия.
— Я не гуляю, я Семёна встретить хочу с работы, — сказала она.
— Да, да, я знаю, — проговорил он невесело. — Я даже рад по зрелом размышлении, если… — И тут же голос его стал, как всегда, беспечным: — И всё-таки не забывайте, пожалуйста, Наташенька, что живёт на свете некий товарищ Агафон…
И, не попрощавшись, пошёл. Наташа вспомнила, что в последние дни он перестал обедать в «зале ИТР», оглянулась. Юрий свернул к дому Инютиных, повозился с калиткой и исчез во дворе. «И хорошо», — подумала она неизвестно о чём.
Семёна она встретила возле самой проходной, ярко освещённой электрической лампочкой, молча ткнулась лбом в его пропахшую бензином и соляркой тужурку.
— Не надо ничего говорить. Просто пойдём.
Взявшись за руки, они пошли к дому, а там свернули на сеновал, залезли в свою пахучую яму.
— Мне переодеться бы, — сказал он, когда она спрятала лицо у него на груди. — А то от меня такой запах…
— А я люблю его. — Она прижалась ещё плотнее. — Это твой запах…
— Говорила с мамой? — спросил он, помолчав.
— Ага. Мы много раз говорили… Я никогда бы не поверила, что она когда-то партизанила, скакала на коне, стреляла из нагана. И что отец твой был таким… лихим партизаном. Кружилин, секретарь райкома, — это понятно. А твой отец… Ты извини.
— Что ж… И мне не очень верится. Может, потому, что не люблю я его. Он и отец, и чужой будто человек.
— А эта Михайловка где? — спросила Наташа.
— Не очень далеко. Тут, за Звенигорой сразу.
— Этот… брат твоего отца, Иван, — он там живёт?
— Там сейчас.
— Интересно посмотреть бы, какой он.
— Ну, какой? На дядю Антона похожий. Только сутулый и худой. А волосы такие же и глаза. Увидишь когда-нибудь.
— Мы много говорили, да я мало поняла, — произнесла Наташа. — Кафтанов этот, её отец, Иван… Он, что ли, застрелил тогда, в гражданскую, её отца?
— Не знаю я, Наташа. Слыхал, будто так.
— А ещё мне показалось, будто она любила когда-то этого Ивана. Или Иван её любил.
— Не знаю. Отец ненавидит его за что-то, а мать… Она всегда хорошо об дяде Иване отзывается, жалеет его. Может, и было что между ними в молодости.
— Она говорила однажды о счастье: как утренний сад, говорит, оно, счастье, как птичьи голоса в этом саду. Слышишь и видишь — поют кругом птицы, а подойдёшь — птица улетает. Я думала — обо мне она говорит, о нас с тобой. А она — о себе, я понимаю теперь.
— Счастья у неё нету, это верно… Не получилось.
По-прежнему дул ветерок где-то, и, когда налетал порывами, у них над головой шуршало сено, но там, где они сидели, было тихо, и оба слышали, как за тонкой бревенчатой стеной вздыхала корова и возились на насесте сонные куры.
— Боже мой, как всё сложно бывает в жизни! — воскликнула Наташа. — Я и не предполагала, что может быть так сложно, так всё перепутаться. — Она торопливо подвинулась к Семёну, цепко обняла его. — Я столько пережила уже… столько видела… Я думала — я всё видела, всё знаю, ничто теперь не удивит меня. А оказывается — я ничего не знаю, не понимаю! — Она вдруг сильно затрясла его за плечи. — Объясни же мне, объясни!
— Я бы объяснил… — Семён взял её за руки. — Я объяснил бы, если мог. Мне, думаешь, всё понятно — что было и что есть? Но мы для того и живём, чтобы понять этот мир, в котором живём…
Низкий и тревожный звук, возникнув неизвестно откуда, поплыл над Шантарой. Он, становясь всё зловещей, прокатился в тёмном, сыром небе и, захлебнувшись где-то высоко, стих, оборвался. И тут же начался снова, накатываясь тяжёлой, всё подминающей под себя волной. Этот звук ещё не кончился, когда возник другой — пронзительно-сильный, всё усиливающийся, бесконечный…
— Что это? Что это?! — вскрикнула Наташа.
— На заводе… Что-то случилось!
Семён рванулся с сеновала.
— Семён, Семён?!
Но он не оглянулся, не остановился. Она вылезла из ямы, кинулась за ним.
— Семён…
Наташа выскочила на улицу. Семён был уже далеко. Он обернулся, что-то прокричал и исчез во мраке. Мимо неё, обгоняя, пробежал Юрий.
— Извини, я сейчас… Только узнаю! — крикнул он кому-то, и Наташа увидела Веру Инютину.
Вера быстро подошла к ней, длинные глаза её были тревожны.
— Что такое? Что такое? — прокричала она.
Беспрерывный вой сирены и заводских гудков всё висел над Шантарой, леденя сердце.
— Не понимаете, там же несчастье! Несчастье какое-то!
И Наташа побежала в ту сторону, где исчезли Семён и Юрий, куда бежали выскакивающие из домов люди.
Ещё издали Наташа увидела над территорией завода зарево от электрических огней. Оно стояло над заводом, всегда мирное и спокойное, но сейчас края освещённого неба были окрашены в зловещие жёлто-багровые тона, а вся северная часть завалена тяжёлыми клубами дыма. «Там пожар, пожар! — стучало у неё в голове. — А что горит, что?»
Горел склад № 8 или что-то возле него. Это Наташа поняла, подбегая к проходной, увидев, что именно в той стороне, где стоял склад, вьются, поднимаясь, аспидно-красные клубы, и в груди у неё всё оборвалось: ведь сейчас рванёт, сейчас всё разнесёт! А Семён! Где Семён?!
У проходной с криком и гулом металась огромная толпа народа.
— Назад, назад! Расходись! Освободи дорогу! — кричал кто-то хрипло и надсадно, перекрывая говор и гул толпы.
Расталкивая людей, Наташа, потная и растрёпанная, пробилась к двери проходной, сколоченной из толстых и крепких досок, но дверь была заперта. Девушка ударилась в неё всем телом и увидела, что рядом распахнулись тяжёлые двустворчатые ворота. И тотчас в проёме показалось несколько человек из военизированной охраны. Они держали винтовки на изготовку, будто в самом деле хотели стрелять в напирающую толпу, а один, размахивая руками, кричал:
— Освободи дорогу! Освободи дорогу! Вы люди али кто? Со станции пожарные машины идут. Дайте дорогу!
Толпа немного подалась назад, сквозь неё пробился директор завода Савельев, мокрый и бледный, в незастёгнутой шинели. Он повернулся к людям, сдёрнул шапку, вытер ею потное лицо.
— Товарищи! Товарищи! — прокричал он, взмахивая шапкой. — Без паники! Там людей достаточно… Прошу всех отойти!
— Антон Силантьевич! Антон Силантьевич! — кинулась к нему Наташа, схватила за руку. Рука его дрожала, он скользнул по девушке взглядом, не узнал, видимо, её, вырвал руку, оставив в Наташином кулаке шапку, и, не заметив этого, побежал в ворота, бросив охранникам:
— Никого не впускать! Отогнать людей подальше!
— Осади! Осади! — раздалось у неё над ухом. — Передавят вас.
Охранники кричали, а толпа всё напирала с нарастающим рёвом, пытаясь прорваться в ворота. Некоторые побежали вдоль высокого дощатого забора, пытаясь перелезть через него. Забор был высоким, удавалось это не многим.
Послышались сирены пожарных машин, люди расступились. Не сбавляя скорости, три или четыре красные машины пронеслись мимо, а с ними вместе, рискуя попасть под колёса, хлынули и люди. Толпа, как щепку, подхватила Наташу, занесла её в ворота.
На территории завода творилось невообразимое. Все цехи ночной смены побросали работу, беспорядочные толпы кипели и метались повсюду между недостроенных корпусов и груд строительных материалов. Люди куда-то бежали, что-то кричали, но что — понять было невозможно. Всё висел и висел в воздухе надсадный, раздирающий душу вой гудков. «Зачем гудят? Зачем гудят? Хватит уж…» — подумала Наташа, ударилась обо что-то мягкое, отлетела в снег.
— Не надо лестницы, не надо! Багры только, багры берите! — услышала она и почувствовала рядом тяжёлое дыхание.
Возле неё топтался на снегу пожилой мужчина, в котором она с трудом узнала Савчука. На его взмокшей щеке плясали отсветы пламени, отчего правый глаз будто подмигивал.
— Что болтаешься под ногами, как… Раздавят, и спросить не с кого! — прохрипел он. — Уходи сейчас же отсюда!
— Что случилось? Что горит?
— Столярный цех. А рядом склад номер восемь, на него галки летят…
— Какие галки? Отчего загорелось?
— Хорошо, что ветер несильный. Восьмой склад лишь бы отстоять, иначе… — будто про себя вымолвил Савчук и закричал, срываясь с места: — Багры, говорю, багры только!
Вой гудков наконец смолк, мимо Наташи бежали люди, тащили багры. Она всё ещё сидела в снегу, в голове стучало облегчённо: «А я думала — склад, этот ужасный склад… Хотя ведь он рядом, совсем рядом со столярным цехом. И если загорится…» Её опять обдало холодом.
Что ей делать, она не знала, зачем так рвалась на территорию завода, было непонятно. Что она могла тут сделать, чем помочь? О Семёне она теперь не думала, забыла о нём. Наташа вдруг с удивлением обнаружила в руках мужскую шапку и никак не могла сообразить, откуда она у неё.
Всё, что произошло потом, восстановить в памяти во всех подробностях Наташа никогда не могла. Она помнила лишь толпу беспомощных людей, огромным полукругом волновавшуюся вокруг горевшего смоляным факелом столярного цеха. Собственно, столярка — огромный бревенчатый сарай — уже сгорела. Когда Наташа подбегала к пожарищу, над толпой взметнулся гигантский столб искр — это рухнула крыша. Пробившись через стену людей, Наташа увидела облитые огнём бревенчатые стены и высокие штабеля горевших снарядных ящиков. Пустые ящики полыхали особенно сильно, от них шёл испепеляющий жар, несколько пожарников в блестевших касках поливали стены и груды ящиков из шлангов, но огонь от этого, казалось, становился лишь сильнее. Ещё она помнила, как откуда-то из самого пекла выбежали в дымящейся одежде директор завода и Семён.
Они волочили длинное, безжизненное тело главного инженера Нечаева в обгоревшей одежде.
— С ума сошёл! — прокричал директор завода, когда Нечаева положили на землю. — Ещё бы секунда — и крыша на тебя бы рухнула! — Волосы его были спутаны, с лица катились грязные капли.
— Восьмой, восьмой прекратите обливать водой! — задыхаясь, прохрипел Нечаев. Он попытался встать, но, застонав, откинулся навзничь.
— Фёдор! Фёдор! — затряс Савельев его за плечи. — Если не обливать, склад загорится…
Столярный цех и склад № 8 стояли под углом друг к другу, почти соприкасаясь дальними торцами стен. Несколько пожарников беспрерывно поливали из шлангов коробившуюся от жара тесовую крышу склада и чёрную бревенчатую стену, доставая струёй воды до самого дальнего угла. И Наташа тоже понимала: если не обливать водой, склад неминуемо загорится, прежде всего вспыхнет крыша и дальний угол.
— Тогда… тогда отключить третий кабель! — слабо воскликнул главный инженер, неимоверным усилием воли заставив себя опять приподняться. — Немедленно…
Наташа увидела — всё лицо Нечаева было в волдырях, кожа на щеках висела лохмотьями.
— Какой кабель? Зачем? — Директор завода опустился перед Нечаевым на колени. — Фёдор, объясни же!
Семён стоял возле них, прижав ладонью правую щеку. Он морщился, будто у него болели зубы.
— Я установил — загорелось от электропроводки. Там стена промёрзла, отсырела… — тяжко дыша, заговорил Нечаев. — От сырости замкнуло. Проводка в восьмом складе тоже плохая, в спешке всё делалось. Вода через крышу попадает на неё, и может… А если загорятся провода… Немедленно отключите третий кабель! Третий! Вон в том трансформаторе. Я сейчас, сейчас…
Нечаев встал на колени, попытался разогнуться. Но, тихо охнув, ткнулся головой в утоптанный снег.
И в эту секунду над толпой разнеслось, как эхо:
— Восьмой гори-ит!
Толпа, в которой стояла Наташа, невольно дрогнула и отхлынула. Наташа осталась одна напротив Савельева, Семёна и Нечаева, зачем-то глупо улыбнулась, протянула директору шапку. Но тот не видел ни шапки, ни самой Наташи, он стоял и тупым взглядом глядел в сторону склада № 8. Наташа тоже повернула голову, увидела всё тех же пожарников, поливавших из шлангов крышу и стены склада. И стена и крыша дымились, но Наташа понимала, что это был не дым, а пар. «Где же горит? Он не горит…» — подумала она и услышала:
— Внутри горит!
И только теперь различила, что сквозь щели окованных крест-накрест полосовым железом ворот склада, как сквозь крышку кипящего чайника, вырываются тугие чёрные струи. Там, у ворот, в отблесках пламени мелькнула сгорбленная фигура Савчука и ещё чья-то, до боли знакомая.
— Отходи-и! Рванё-от! — опять истошно закричал неизвестно кто.
Наташа хотела бежать, но ноги её не слушались, будто приросли, потому что во втором человеке у ворот склада она узнала Семёна. Как он там оказался так быстро, было непостижимо. Тяжёлым ломом он колотил по воротам, пытаясь, видимо, сбить запор. И сбил, тяжёлые ворота будто сами собой распахнулись, из склада выперло, клубясь, чёрное облако. Оба — сперва Савчук, а потом Семён — отступили, но в следующее мгновение в той же очерёдности, сперва Савчук, а потом Семён, кинулись в наполненный дымом склад и, задыхаясь от кашля, скрючившись, выбежали оттуда, упали на снег. Но тут же Семён вскочил, схватил валявшийся на земле лом, побежал куда-то прочь.
Всё это произошло в считанные мгновения. Возглас: «Восьмой горит!» — снова привёл Нечаева в чувство. Упираясь в землю руками, он начал приподниматься.
— Этого я и боялся, — прохрипел он и, увидев, что парторг с Семёном кинулись в склад, а потом, кашляя, выбежали оттуда, закричал, стоя на коленях: — Что они делают! Отравятся! Надо просто отключить кабель… Антон! Решают секунды…
Директор завода, однако, никак не реагировал на эти слова. Он стоял всё неподвижно, всё так же тупо глядел в сторону восьмого склада. «Действительно, что он стоит? — мелькнуло у Наташи. — Ведь надо что-то делать…»
Едва она подумала об этом, Нечаев проговорил вроде облегчённо:
— Ага, он к трансформатору побежал… Молодец твой племянник, догадался. Если успеет… — Но тут же захлебнулся и свистящим голосом закричал: — Он же без электрозащиты! И не знает, какой рубильник! А там шесть тысяч вольт! Шесть тысяч… — И опять повалился на снег.
И только эти последние слова будто вернули директора завода к действительности.
— Где, где этот чёртов кабель?! — затряс он Нечаева. — Какой рубильник?
— Там… — выдавил ещё Нечаев из себя, теряя, видимо, сознание, а может умирая. — Скорее! Каждая секунда… Всё взлетит к чёрту!
И умолк.
…И ещё Наташа помнила, как она бежала куда-то по снегу за директором завода, а в мозгу, разламывая голову, колотилось: «Если успеет… Всё взлетит к чёрту! Шесть тысяч вольт! Он без электрозащиты!» Всё это были слова Нечаева, оставшегося лежать без движения возле штабелей пылающих ящиков. Эти слова, казалось, не угрожали никому — ни ей, ни бегущим за ней и обгоняющим её людям, ни директору завода, ни Савчуку даже, который, как в последнее мгновение заметила Наташа, опять бросился в склад, в освещаемый изнутри бледными дрожащими вспышками дым, будто в чёрной глубине склада кто-то вёл сварку металла. Эти слова чем-то страшным и неотвратимым грозили только Семёну, её Семёну! Чем конкретно, она даже и не понимала, не могла до конца уяснить, не было для этого времени. Но она всем существом своим чувствовала и знала, что вот сейчас Семён ещё есть, а через мгновение его не будет, не будет!
— Сё-ма-а! — закричала она пронзительно и дико, обгоняя по рыхлому снегу каких-то людей, подбегая к трансформаторной будке, над которой качалась под ветром электрическая лампочка. В колеблющемся свете она увидела сперва зловещий череп, нарисованный белой краской на железной двери, а потом стремительно обернувшегося к ней Семёна. — Сёма-а!
— Что орёшь? Замолчи! — прокричал он, сверкнув чужими, совсем чужими, враждебными глазами, отвернулся и заколотил ломом в железную дверь. Правая щека его была чёрной и вздутой.
Зловещий белый человеческий череп, и враждебный взгляд Семёна, и, наконец, его слова — всё это было как безжалостные удары, посыпавшиеся на неё раз за разом. Она трижды содрогнулась, попятилась и стала куда-то падать. Кто-то подхватил её, отшвырнув в сторону, загородил от неё Семёна. «А лицо… лицо его от ожогов распухло ведь!» — мелькнуло у неё.
— Прочь! Прочь!
Это закричал где-то совсем рядом директор завода. Затем опять раздались удары лома о железную дверь, потом — ржавый скрип железных петель и сразу же возглас Семёна, испуганный, умоляющий:
— Дядя Антон! Дя-дя!!
Наташа бессознательно рванулась на этот крик. Навстречу ей из распахнутой трансформаторной будки хлестанул широкий и густой веер ослепительных искр. Яркое пламя на мгновение осветило в чёрной глубине будки изогнутые рёбра трансформатора, будто мелькнул там страшный оскал неведомого чудовища. И гулко сомкнулась над Наташей тишина…
— Дядя Анто-он… — больно гудело и гудело у Наташи под черепом, и она никак не могла сообразить, вновь ли слышит голос Семёна или стоит в голове эхом его прежний крик.
«Если вновь, то он жив тогда, выходит?» — подумала она о Семёне, как о ком-то постороннем, подумала даже с удивлением и обнаружила, что сидит на снегу.
Лампочка над трансформаторной будкой теперь не горела, и вообще кругом была темнота. Рядом недвижимо стояли люди, всхлипывала какая-то женщина, а мужской голос её уговаривал:
— Ничего… Может, ещё ничего. Перестань.
Люди вдруг все враз зашевелились, кинулись к будке.
— Отойдите! Я его вынесу, — явственно услышала Наташа голос Семёна.
«Не может быть, он же погиб…» — подумала она и поднялась.
Потом она увидела самого Семёна в неярком луче карманного фонарика. Он кого-то вынес из будки и положил на землю. Семён, значит, был цел и невредим, был жив, но она никак не могла уразуметь этого. И кто это, освещённый тем же фонариком, лежит на снегу, в шинели, без шапки, с обугленным лицом, обгоревшими руками, — она тоже не могла сообразить.
— Отец… Батя-а!
Расталкивая людей, подлетел Юрий в обгорелой тужурке, сразу остановился как вкопанный. Из темноты подбежал, задыхаясь, секретарь райкома партии Кружилин в полурасстёгнутом пальто, в валенках, мелькнуло измученное лицо Хохлова.
— Восьмой склад в безопасности! — проговорил Хохлов торопливо. — А что здесь… Антон Силантьевич?! Антон…
Кружилин и Хохлов одновременно наклонились над Савельевым, но тут же начали медленно выпрямляться. Они выпрямились, а Юрий, наоборот, осел вдруг, точно у него подломились ноги, упал перед телом отца ничком.
— Мама… мама… Она не вынесет, — выдавил он, и спина его крупно задёргалась.
От Савельева шёл сладковато-приторный запах. Наташа вспомнила — так пахли обгорелые трупы, которые хоронили тогда, после бомбёжки их эшелона. И, вспомнив, отчётливо поняла наконец, что произошло. Она потеряла бы, может, сознание, но откуда-то из его меркнущей глубины сама собой начала всплывать вдруг радость, облегчающая, обдающая всю её теплом: «Не Семён, не Семён! Он жив, жив…»
Наташа понимала, что радость эта кощунственная, оскорбительная для всех стоящих здесь людей и для неё самой. Но радость была, и она ничего не могла с этим поделать.
— Да как же?! Что же это?! — растерянно говорила она, шагнула к Семёну, повисла на его плече. — А ты жив, жив!
Она проговорила и зарыдала ещё сильнее. Ей казалось, что все люди теперь видели и поняли её радость, все проклинают её и будут проклинать вечно.
Но люди ничего не видели и не поняли. Они слышали, что кто-то плачет, но не могли понять — кто.
Люди, стоявшие вокруг трупа, молчали…
Эту ночь, и следующую, и ещё весь следующий день Наташа не спала, и никто в доме Фёдора Савельева, кажется, не спал, кроме разве самого хозяина. Тот, придя с работы, как обычно ложился лицом к стене, а утром поднимался красный, распухший, со смятыми усами. И без завтрака, ни слова никому не говоря, уходил в МТС. Анна Михайловна дома почти не появлялась, день и ночь она ухаживала за женой Антона — Елизаветой Никандровной, которая потеряла сознание в ту же секунду, как только узнала о гибели мужа. Опасаясь за её жизнь, возле неё круглосуточно дежурили врачи.
На работу Наташа не ходила. Руфина Ивановна её просто выгнала из столовой, когда она появилась там на другое утро после пожара: «Иди, иди, какая ты работница? На тебе лица нету…» И Семён не ходил на завод, и Марья Фирсовна. Марья Фирсовна молчаливо готовила обеды, завтраки, ужины на обе семьи, кормила притихших, испуганных детей и отправляла их в школу. Семён с забинтованной щекой двое суток почти пролежал на кровати, смотрел в потолок широко раскрытыми глазами и о чём-то думал. Потеряв ощущение времени, Наташа бесцельно бродила по комнатам, тыкаясь из угла в угол. В доме появлялись незнакомые люди, о чём-то говорили с Марьей Фирсовной, уходили. Однажды появился Юрий. Он зашёл, постоял у порога, почерневший, осунувшийся, сел на кровать.
— Не могу я там… дома. Не могу! — сказал он, уронил голову на спинку кровати, заплакал, пряча лицо.
— Приляг… ты приляг, — попросила его Марья Фирсовна.
— Ложись, Юра, — сказала и Наташа.
Он поднял мокрое лицо, качнул головой. Вбежала Вера Инютина, что-то быстро начала говорить, увела его за руку, как ребёнка.
На другой день, кажется, Наташа увидела посреди кухни сутулого длиннорукого человека в бараньем полушубке, с кнутом в руках, чем-то похожего на погибшего директора завода.
— Ты кто такая? — спросил он угрюмо, поздоровавшись.
— Здравствуй, дядя Ваня, — сказал Семён, выходя на кухню. — Это Наташа.
— А-а, слышал, — так же неприветливо промолвил Иван, сел.
— И я… и я о вас знаю, слышала, — сказала она.
Иван Савельев невесело усмехнулся давно не бритыми губами. И Наташа почувствовала, что слова её не понравились ему, он понял их совсем не так, как она хотела бы, поспешно добавила:
— О вашей жизни слышала. — И растерялась окончательно.
Потом все молчали. Иван сидел на табуретке, согнувшись, опустив голову со светлыми, жидковатыми уже волосами.
— Как же оно вышло так? — спросил он негромко.
— Разве объяснишь теперь? — откликнулся Семён. — Какой-то третий кабель надо было в трансформаторе выключить. А дядя Антон не знал, видно, какой. И прижал ломом сразу все рубильники на распределительном щите. Замкнул, значит…
— Нельзя разве было иначе? Выдернуть эти рубильники-то?
Семён потрогал забинтованную щеку, поморщился.
— Я и говорю — как теперь объяснишь всё? Быстро надо было, очень быстро. В складе со взрывчаткой провода пластали. Момент какой-то — и всё бы в воздух поднялось. А трансформатор под сильным напряжением, нельзя туда без электрозащиты. А дядя весь мокрый к тому же… И он… он, видно, решил… чтоб уже наверняка…
— А ты? А ты? — закричала вдруг Наташа. — Ты сухой был? Ты знал, какой рубильник, какой кабель?
— Что она? — проговорил Иван.
— Ей отдохнуть надо. — Семён подошёл к Наташе, взял за пылающую руку. — Ты две ночи не спала.
Он потянул её из кухни, подвёл к кровати, стал укладывать. Она покорно позволяла раздевать себя, покорно легла.
— Ты ведь тоже… ты тоже хотел прижать ломом рубильники! — схватилась она за Семёна, когда он пошёл от неё. — И если бы директор завода не оттолкнул тебя, не вырвал лом…
— Нет, я не хотел.
— Неправда! Ты же первый бросился туда, к будке! И ты был весь мокрый… И ты не знал, как он выключается, тот кабель…
Глаза её горели лихорадочно и требовали ответа.
— Я правду говорю, Наташа, я не хотел… — Семён, пододвинул ногой стул к кровати, сел.
— Нет, ты не знал, не знал, как он выключается, — упрямо твердила она. — И я долго не могла понять сперва, почему он… сгорел, а не ты. И сейчас ещё мне всё кажется… не совсем верится…
Больше она не могла говорить, её душили слёзы. Она не видела и Семён не видел, что в дверях комнаты стоял Иван, молча слушал и глядел на них.
Плакала Наташа с полминуты, а может, и того меньше. Несколько раз всхлипнув, она глубоко вздохнула и затихла. Сон сморил её наконец сразу, глубокий, бездонный.
— Я поеду, а то батька твой ненароком прихватит меня тут, — сказал Иван. — Завтра на похороны подъедем с Агатой.
Семён вышел его проводить.
Усаживаясь в розвальни, Иван поднял на племянника светлые насупленные брови:
— А в самом деле, ты знал, как выключается кабель?
— Нет.
— А что бы ты, если б Антон не подбежал, не оттолкнул тебя?
— Я не знаю, дядя Ваня, — помедлив, ответил Семён. — Ты не поверишь, но это так…
— Но ведь зачем-то кинулся к будке ты. Зачем?
Семён пожал плечами:
— Всё как неясный сон припоминается. То ли было, то ли нет…
Иван не спеша подобрал вожжи.
— А эта Наталья — что ты с ней? Жениться хочешь?
В душе у Семёна что-то ощетинилось против его слов.
— Не думал я ни об какой женитьбе! И не думаю. Мы с ней и знакомы-то мало. И потом… Она девчонка хорошая, да сирота, горя и без того нахлебалась…
— Как понять? — опять поднял глаза на племянника Иван.
— Мне на фронт рано или поздно. А там… если… Зачем ей жизнь-то вовсе ломать?
— А-а… Ну, тебе видней, значит, — суховато проговорил Иван. — Бабы — они разные. Какая сломается оттого, что вдовой останется, а какая от другого… от обиды, что в её любовь не верят, что женскую душу её не понимают, бескорыстную и щедрую, настежь распахнутую для этой веры.
— Ты, никак, дядя Ваня, уговариваешь меня жениться? Ты же её совсем не знаешь.
— Я не уговариваю, Семён. Я так говорю, неизвестно, может, и для чего. — Он помолчал, подумал. — А любит она тебя, Сёмша, я гляжу, до жути какой-то…
— Не надо, дядя Ваня. О чём мы говорим-то? В такое время!
— Да, время неподходящее, — согласился Иван. — Только что ж оно, время? Кто-то умирает в эту минуту, а кто-то рождается. Так оно и идёт всегда. Оттого и жизнь не кончается.
Иван уехал, оставив у Семёна чувство вины и неловкости за этот, как ему казалось, сумбурный, нескладный и неуместный в данных обстоятельствах разговор. И если бы кто ему сказал сейчас, что завтра, в день похорон Антона Силантьевича, совершится нечто ещё более неуместное — он, Семён, уйдёт из дома и станет мужем Натальи Мироновой, — он посчитал бы такого человека просто ненормальным.
А между тем жизнь распорядилась именно так…
Хоронили Антона Савельева в сквере Павших борцов революции 2 марта, в воскресенье. Небольшая площадь вокруг сквера была запружена народом, толпа колыхалась, слышался приглушённый говор.
День был ясный, солнце весело горело над Шантарой, в деревьях сквера, радуясь мартовской оттепели, звонко трещали синицы, снег сверкал, и было непонятно, для чего собрался тут народ, для какой цели рядом с высоким деревянным обелиском выкопали яму, завалив чистый снег мёрзлой чёрной землёй.
Семён и Наташа стояли у оградки сквера и смотрели на эти чёрные комья.
Издалека, от клуба, где стоял гроб с телом погибшего, донеслись траурные звуки оркестра. Толпа у сквера тотчас замерла, притихла.
Гроб с телом несли Кружилин, Савчук и ещё какие-то люди. «А Нечаева нет, он выживет ли?» — мелькнуло у Наташи. Главный инженер завода лежал в больнице, до сих пор не приходя в сознание от ожогов.
Наташа так и простояла у оградки почти до конца похорон. Гроб поставили возле могилы на скамейку, возле полукругом стояли люди, среди которых мелькнул Юрий, а потом, к её удивлению, отец Семёна, затем его дядя Иван, что приезжал вчера, и сам Семён. Когда он ушёл к могиле, Наташа и не заметила.
Кружилин, с непокрытой головой, начал что-то говорить, Наташа сперва не слышала его слов, до неё долетали только, больно врезаясь в память, обрывки фраз:
— Антон Силантъевич Савельев любил жизнь, любил людей… Тюрьмы, каторги, ссылки только укрепляли эту любовь, потому что он знал, зачем он жил, во имя чего… Если бы дать ему ещё одну жизнь, он прожил бы её так же… И так же сознательно пошёл бы на смерть, спасая людей… во имя людей и жизни…
Сияло солнце в зимнем небе. Сияли под солнцем вершины Звенигоры. Не обращая внимания на людей, по-прежнему звенели синицы в ветвях деревьев. От птичьего гомона, от сияния солнца и снега у Наташи закружилась голова. Боясь упасть, она крепко ухватилась за холодные доски ограды. «А я — люблю ли я жизнь? — спросила она неожиданно сама у себя. — Конечно, конечно… Несмотря ни на что! После ареста отца, гибели мамы и всего, что было, мне показалось вдруг… Нет, и тогда я любила жизнь, только отчаялась, только непонятно было, почему она, эта жизнь, так жестоко со мной обходится. До того непонятно и до того отчаялась, что…»
Здесь мысли Наташи обрывались, дальше была пустота.
— От областного комитета партии слово имеет Субботин Иван Михайлович, — донёсся голос Кружилина.
Субботин, высушенный временем, белоголовый мужчина, почти старик, заговорил тихо, печально. Наташа внимательно слушала, надеясь и ожидая, что зияющая пустота перед ней исчезнет. Но она не исчезала.
— …Жизнь устроена пока дьявольски сложно и трудно, порой жестоко… Ты, Антон Силантьевич, обладал даром сквозь эти сложности и трудности видеть и понимать истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья…
Да, жизнь трудная и жестокая, уж она-то знает, снова подумала Наташа. А где эти истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья? Красивые слова, и она даже как-то верит в них. Верит, но не видит этих начал. И не раз задавала она себе остающийся без ответа вопрос: для чего в таком случае живёт человек?
А Субботин будто угадал её мысли и спросил, словно в насмешку:
— Где же эти начала? Многим, очень многим, к сожалению, их не видно. Где они?
Наташа вздрогнула и ещё крепче уцепилась за оградку.
— А они — в самом человеке. Они — в каждом человеке. Но многие не понимают этого или долго-долго не могут понять. Что ж, видно, несовершенен пока человеческий мозг. Отсюда и несчастья, и трагедии, отсюда много порой горя…
Слова его падали в пустоту перед Наташей, заполняя её будто чем-то осязаемым.
— …И когда говорят, что ты, Антон Силантьевич, знал, зачем жил, то это очень просто: ты жил, чтобы помогать жить другим, помогать людям увидеть в себе эти истинные начала жизни…
Наташа качнулась, постояла ещё возле оградки и пошла, наклонив голову.
Люди думали, что она плачет, безмолвно расступались перед ней.
Она не помнила, как шла по улице, как очутилась дома. Отец Семёна, оказывается, вернулся уже с похорон. Он, сидя на кухне за пустым столом, угрюмо поглядел на вошедшую Наташу. Она быстро прошла к себе. Бабушка Феня что-то спросила у неё, она не ответила, сбросив пальто, легла на кровать.
В самом деле, как всё это просто — жить, чтобы помогать другим жить! Как просто… И как трудно понять! А должна бы! Ведь ей помогали жить многие, многие — каждый по-своему. И погибший Антон Силантьевич, и Анна Михайловна, и Марья Фирсовна… Почему, чтобы понять всё это, нужно было такое несчастье, такая трагедия? Как трудно и как просто… И какая она глупая была вот только что, когда, слушая Субботина, думала, что верит даже в его красивые слова, но до сих пор не видит истинных справедливых начал в жизни, не видит в ней радости! А её собственная судьба! А Семён, а её любовь к нему? Как она забыла об этом? Это разве не начала? И вообще, вообще… Хотя она искала эти начала не в себе. И Субботин только открыл ей, что надо в себе… И всё-таки — что такое истинные начала жизни? Которые в самом человеке? Этого она всё же до конца ещё не понимала. Мысли её текли всё бессвязней и запутанней, перескакивая с одного на другое. И наконец захлестнули её, как тяжёлая волна захлёстывает человека в море.
Ей захотелось вдруг опять на воздух, захотелось глотнуть свежей прохлады, немедленно увидеть Семёна. Как же это она оставила его одного там, возле могилы? Она накинула пальто, выбежала в кухню, напоролась больно на молчаливые глаза хозяина дома, остановилась.
— Почему вы так всегда на меня смотрите?! — яростно вскрикнула она, заговорив с ним, кажется, впервые.
Но он ничего не ответил, — может, не успел, потому что открылась дверь и вошёл Семён. Повязку он снял сегодня, и правая щека его чернела, залеплена была пластырем.
— Что такое здесь? — спросил он, внимательно оглядывая обоих.
— А карусель… — Усы Фёдора тряслись… — Ни пожрать вовремя, ни отдохнуть. Где мать?
— Ты же знаешь, тётя Лиза еле живая… Я сейчас заходил к ним. — Семён начал раздеваться.
— Карусель, ну карусель! — Фёдор поднялся из-за стола, половицы под ним тяжко заскрипели.
— Вы что такое говорите? Что говорите?
— Ты гляди-ка, — усмехнулся Савельев, вздёрнул брови. — Зачирикала, пигалица. — И опять сел к столу.
Это слово «пигалица» даже и не оскорбило её — так чудовищно было другое.
— Ваш же брат погиб… умер!
— Ну, так что ж теперь делать?
Наташа попятилась от этих слов, беспомощно поглядела на Семёна.
Семён держал в руках свою тужурку, будто раздумывая, повесить её на гвоздь или снова надеть. Повесил и медленно двинулся к отцу. Тот глядел на приближающегося сына с любопытством. И чем ближе подходил сын, тем сильнее прищуривал глаза.
— Извинись сейчас же перед Наташей, — сказал Семён. Голос его был тихий, ровный, но руки затряслись вдруг.
— А на колени перед ней не встать?
— Не будешь? — Семён сжал кулаки.
— Ну? Бить отца собираешься?
— Н-нет. — Семён мотнул головой, обмяк. — Нет… — Он шагнул к порогу, сорвал с гвоздя тужурку. Торопливо надел её, схватил Наташу за руку, потащил к двери, шагнул за порог.
Скатываясь за Шантару, по-прежнему ярко горело солнце в прозрачном небе. На белый снег улицы ложились резкие чёрные тени. Возле дома стояли Ганка с Димкой. Димка что-то говорил, а девчонка заливисто хохотала. Увидев Семёна с Наташей, она умолкла, скользнула за угол, утащила Димку.
Выйдя, почти выбежав на улицу, Семён остановился. Воздуху ему вроде бы не хватало, он жадно и шумно дышал. Всегда мягкий, спокойный, сейчас он был непохож на самого себя — лицо сделалось каким-то угловатым, скулы резко выделялись. Светлые глаза, в которых вечно светился задумчивый огонёк, горели враждебно и жестоко.
— Ладно… Мать — поймёт, всё поймёт, — сказал он непонятно. — Идём.
— Куда?
— Не знаю. Пойдём. — И крупно зашагал.
Минут через пятнадцать они остановились у заваленной по самую крышу снегом мазаной избёнки, чем-то знакомой Наташе. Семён стукнул в дощатую дверь.
— Кто там? Счас, счас… — послышался старушечий голос. Голос Наташа сразу узнала, поняла, куда они пришли. Неизвестно только зачем.
Ещё через минуту Наташа стояла посреди довольно просторной комнаты, а старая Акулина-бобылиха суетилась вокруг неё, костлявыми руками помогала расстегнуть ей пуговицы и быстро сыпала скрипучим голосом:
— Господи! А я думаю — кого бог приблудил ко мне?! Радость-то! Что ж, думаю, она не заходит ко мне когда? Слыхала, как же, будто у Савельевых ты, — Маньша Огородникова сказывала… Маньша-то, ах ты господи, в компанию каку попала! Не хотела, грит, а попала. Плачет всё… Судить тех собираются, и её, грит, требуют как свидетельшу. А она грит — засудят и её, краденое Макарка ваш хоронил у неё, — повернулась старуха к Семёну. — Никто, грит, не знает того, да сама скажу. Не говори, толкую ей…
— У Макара фамилия Кафтанов, бабушка, — сказал Семён. — А мы Савельевы.
— Ну да, ну да, — закивала старуха. — Известно… Прибрал бы уж господь, что ли, где его, горемыку-осколок! А она, значит, твердит своё — скажу да скажу… Вот гости у меня дорогие! А я хвораю всё, Наташенька, выползти даже на улицу не могу. Чайку, что ли, вам? Самовар я счас.
— А мы не в гости, бабушка. Мы на постой к тебе. Примешь? — спросил Семён.
— Как так? — не поняла старуха. — А-а, обженились, что ль?
— Нет… Просто я ушёл из дома.
— Как?! — воскликнула теперь и Наташа.
— Так… Не могу я больше там. И тебя не могу оставить. — Он взял её за худые плечи, поглядел в глаза.
— Погоди, Сёма, как же… Что подумают? Ничего не понимаю…
— Может, и я не понимаю. Только так надо. Матери я сейчас пойду скажу, вещи кое-какие принесу. Так пускаешь, что ли, бабушка? Мы платить будем.
— Какая плата? Мне не так тоскливо будет, вот и вся плата. — Она поморгала бессильными, красноватыми веками. — Толь чудно маленько — друг дружке-то кто вы?
— В этом мы до утра разберёмся, — сказал Семён.
Не одну Наташу после смерти Антона Савельева занимали мучительные вопросы о смысле жизни и человеческого бытия.
Со дня похорон прошло несколько недель. Буранов и вьюг за это время не случалось, однако часто шли тихие, густые снегопады, землю вокруг сквера Павших бойцов революции и в самом сквере, плотно утоптанную во время похорон тысячами ног, снова завалило мягкими сугробами.
Пушистые шапки снега лежали на столбиках деревянной ограды сквера, тяжёлыми хлопьями висели на ветках клёнов, тополей и акаций. Ясными, безоблачными днями снег игольчато поблёскивал, деревья, казалось, обсыпаны были солнечной пылью, в ветвях ещё веселее пересвистывались синицы.
В сквере было тихо, безлюдно и чисто, рядом с громадным дощатым обелиском с большой звездой наверху стояла маленькая жестяная пирамидка на могиле Антона Савельева, и к ней между пышных сугробов всегда была протоптана свежая тропинка.
Фёдор знал — это каждый вечер ходит на могилку брата его жена, Елизавета Никандровна. Он видел несколько раз её одинокую фигурку в сквере, возвращаясь с работы. В старенькой кроличьей шубке, вытертой на боках, она всегда стояла над могилкой неподвижно, спрятав руки в муфточку. Сурово поджав губы, она смотрела на заснеженный холмик, на покрытую изморозью звёздочку, приделанную на верху небольшого обелиска.
Шла середина марта, дни стояли тёплые, по утрам над Громотухой плавали сизо-розовые туманы — предвестники первых весенних капелей, но к вечеру обычно мороз закручивал и ночами жарил, как в ноябре — декабре. В холодном вечернем воздухе над Шантарой гулко гремел радиоприёмник, часто над стылыми крышами домов, по узким шантарским улицам и переулкам разносилась одна и та же песня:
Музыка была торжественно-суровая, жёсткая, а слова тяжёлые, как булыжники. Они, казалось Фёдору, раскатывались над Шантарой с грохотом и треском, и было чудно — как от них не проламываются крыши?
Но в общем, всё это было ему безразлично. С каких-то пор — с тех ли, когда его откровенно выставила из своего дома Анфиса, или чуть попозже, с того дня, когда ушёл из дома с этой приблудной Наташкой Мироновой Семён, а может, намного раньше того и другого, может, после того единственного вечера с выпивкой у брата Антона, — с каких-то пор Фёдор жил словно в пустоте. Он ел, спал, ходил на работу, с кем-то разговаривал, но всё это будто бы делал не он, а кто-то другой, его, Фёдора, это всё словно и не касалось. Ничто его не волновало, не трогало. Мужики — одногодки Фёдора давно были на фронте, а его, Фёдора, оставили в числе некоторых других механизаторов по броне. Он не боялся, что его возьмут на фронт, но и не радовался, что оставили. Даже смерть старшего брата не вызвала у Фёдора ничего. Во время похорон он подошёл к могиле, поглядел на чёрное, сожжённое электричеством лицо Антона спокойно, равнодушно. На это угольное лицо падали снежинки и не таяли.
«Антон Силантьевич Савельев любил жизнь, любил людей, — тоскливо говорил над гробом Поликарп Кружилин, с трудом выталкивая слова. — Он знал, зачем он жил…»
Фёдору казалось, что он слышал уже где-то, когда-то эти слова. Но где — вспомнить не мог оттого, что помешали застонавшие вдруг медные трубы оркестра, а потом каменный стук мёрзлой земли о крышку гроба.
Вспомнил, когда утром следующего дня увидел Анну. Он глянул на вошедшую, тоже почерневшую, будто и её хлестнуло где-то током, жену, и в ушах сами собой зазвенели её слова: «Всё, всё правильно Иван сказал про тебя, не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, никого… Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?»
Потом слова Кружилина и Анны вперемежку звенели у него в голове, уже не переставая.
«Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живёшь-то?»
Они, Поликарп Кружилин и Анна, сговорились, что ли? Два голоса — мужской и женский — попеременно долбили ему в голову, как молотками, требовали чего-то. А чего, какого ответа?
Ответа не было. Была эта пустота, было прежнее безразличие ко всему окружающему. Будто бы издалека, из какого-то другого мира, доносились к нему все события: эта песня, которую он слышал бессчётное количество раз, известия о разгроме немцев под Москвой, пожар на заводе и гибель старшего брата, уход Семёна из дома, заявление Анны, что она вступит в колхоз, разговор с кем-то, что председатель райисполкома Полипов ушёл на фронт, а на его месте работает теперь пузатенький, как самовар, мужичок из эвакуированных — Иван Иванович Хохлов, слухи, что бронь на комбайнёров и трактористов дали лишь до окончания будущего сева, потому что на механизаторских курсах МТС обучается сейчас около полсотни девок и баб…
Все эти события перепутались, когда какое происходило — неизвестно.
Однажды Анна сообщила, что Семён и Наташа расписались. Фёдор отреагировал на это довольно странным заявлением:
— Пущай. Всё равно на войну возьмут. — И тут же с издёвкой спросил: — Ваньку вот почему твоего не берут? Год-то его давно взятый.
Глаза Анны всплеснули холодным огнём. Сдерживая себя, она произнесла:
— Возьмут, когда надо будет.
— Я слыхал, в больнице он? С чего это?
— Сено возил и простудился. Сразу обои лёгкие прихватило.
— Ловок! — усмехнулся Фёдор.
Неделей позже после этого разговора Ивана выписали из больницы. Фёдор, идя после обеда на работу, столкнулся с младшим братом посреди улицы. Иван был жёлтый и худой, будто встал из гроба.
— Не кончилась война-то ещё, — сообщил Фёдор насмешливо. — Так что ищи способ опять в больницу нырнуть.
Иван улыбнулся, щурясь на яркое солнце, проговорил:
— Ишь вот как… Ни одна собака не облаяла пока, так тебя встретил. И разошлись.
Солнце садилось, синие тени от приземистых эмтээсовских построек и мастерских расплывались на утоптанном, не успевшем почернеть ещё снегу.
В красном уголке шло собрание механизаторов по поводу «усиления темпов ремонта и подготовки машинно-тракторного парка к севу», как было написано в объявлении, которое попалось на глаза Фёдору ещё утром.
На собрание приехал Кружилин, но говорил он пока не об эмтээсовских делах, а рассказывал о положении на фронте. Он говорил, что от Москвы немцев отогнали на восемьдесят-сто, местами даже на двести километров и более и продолжают гнать дальше, что правительство в начале марта приняло постановление о подготовке к весеннему севу 1942 года МТС Московской, Ленинградской, Калининской, Тульской, Орловской и Курской областей, что, возможно, к началу сева все эти области целиком будут освобождены. Однако, говорил Кружилин, положение тяжёлое, Ленинград находится в круговой блокаде, немцы рвутся к Волге и на Кавказ…
Фёдор сидел у окна, глядел на длинные синие тени. Слова Кружилина доносились глухо, еле-еле, будто уши у Фёдора были туго забиты ватой. Зато отчётливо долбило и долбило в голову молотком прежнее: «Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живёшь-то?»
«А зачем действительно? — подумал вдруг Фёдор. — И — как?!»
Он нахмурился, крепко, до ломоты в дёснах, сжал зубы, до звона в голове напряг память, будто одним страшным и неимоверным усилием воли хотел вспомнить всю свою жизнь до мельчайших подробностей, оглядеть её враз как бы со стороны, с высоты какой-то. Но вспомнить ничего не мог, кроме того недавнего вечера, когда он последний раз ходил к Анфисе, когда, вернувшись, обнаружил в своём доме Ивана. Да и то вспомнил не Анфису и Ивана, а свой разговор с женой после ухода брата. Но зато почти до последнего слова, до малейших оттенков её голоса.
«— Значит, сама надумала уйти от меня? То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, сил больше нет.
— Расклеилась. Никуда ты не уйдёшь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! Выпил ты всю кровь из меня, все соки… Всё, всё правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, — никого. И себя, должно, не любишь! Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?
— Интересно! Ну а дальше? Или всё?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. Женился-то я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уж так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне… А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чём не знаешь!
— Знаю! И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, перешёл к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг…
— 3-замолчь! Ты-ы!»
Бубнил что-то, расхаживая около красного стола, Поликарп Кружилин, встряхивая головой, точно бодал воздух. «Ну да, ну да, это она правду сказала… Не всё в её словах правда, но есть. Про Анфиску, например… — мелькали, неслись куда-то неясные, перепутанные мысли Фёдора. — Как она сказала-то?»
«Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне…»
Всё правильно. Месяца через полтора не то два после того, как получил от Инютина четыре десятки — заканчивали жать тогда кафтановскую рожь под Звенигорой, — Фёдор отработал эти деньги. Всю страду наравне со взрослыми бабами Анфиса жала и вязала снопы, Фёдор подвозил жницам харчи, воду из Громотухи, следил, крепко ли снопы эти вяжут, правильно ли составляют в суслоны, не ленится ли кто на работе, — словом, был приставлен к бабам в начальники.
— Ну? — не раз за это время протыкал его одноногий Инютин вроде и мягкими, водянистыми глазами. — Зазря я тебя на этакую лентяйскую должность определил?
— Как я? — воротил лицо от его взгляда Фёдор. — Матка при ней, взора не спускает.
Отворачивался, но примечал, что глаза Инютина сохнут, делаются ещё меньше и острее. Когда Инютин перевёл Анфисину мать на другие работы, подальше от дочери, стал говорить другое:
— Пугливая она. Сам же говорил, не силком чтоб… Погоди…
Но дело было не в матери и не в пугливости Анфисы. Она-то как раз не боялась Фёдора. Правда, когда он впервые встретил её, ещё в деревне, по возвращении из тайги, она смутилась, полыхнула огнём, но и тут не убежала, а стояла столбом, точно хотела сгореть на месте дотла.
— Невидаль, что ли, я какая? — спросил он.
— Ага. Прям страшилище усатое, — сказала Анфиса звонко. И так же неожиданно показала розовый язычок, убежала.
Фёдор сбрил усы, и, когда снова встретил Анфису, та хлопнула раз-другой густыми ресницами, лицо её пошло пятнами. Круто повернувшись, она быстро-быстро ушла. А когда через несколько дней увидела приехавшего на полосу Фёдора, чуть порозовела и шепнула, чтобы не слышали другие:
— С усами-то красивше ты, оказывается… — И, прыснув в кулачок, побежала прочь, по-детски ещё подпрыгивая.
Потом Анфиса совсем перестала стесняться Фёдора, часто подшучивала над ним. То жёсткий колосок за шиворот опустит, то, когда он задремлет в холодке под суслоном, подойдёт потихоньку, присядет на корточки и осторожно примется щекотать травинкой его лицо… И всё хохотала она, заливисто и беззаботно. Когда хохотала, на её переносице собирались мелкие-мелкие морщинки, круглые глаза озорно поблёскивали.
Чувство к Анфисе-скороспелке пришло незваное, совсем ненужное ему. И оно было какое-то странное, наполовину отцовское, что ли. И ему казалось, что он избавится он него, если сделает то, за что получил от Инютина деньги. И он решился, ещё раз предупредив старосту:
— Если всё ж таки шум пойдёт… и всё такое, чтоб, значит, защита, какая следует, была. А то я ведь тоже молчать не буду — Инютин, мол, подкупил.
— Всё будет, Федьша! — заверил старик. — Я энтой деревяшкой любому глотку заткну. Она, вишь, навроде бутылки, плотно войдёт. Не сомневайся.
Однако шуму никакого не было. Анфиса сразу поняла, что хочет сделать с нею Фёдор, не кричала, не сопротивлялась, только просила жалобно и тоскливо:
— Не надо, Фёдор… Пожалей! Ну, пожалей, рано мне ещё…
Потом она долго лежала на пожухлой траве, разметав влажные волосы. Из плотно закрытых глаз её по горячим щекам стекали две полоски слёз, пухлые, детские ещё губы обиженно подрагивали.
— Никому не говори, ладно? — попросил её Фёдор.
— Ладно, — прошептала она, всхлипнула и только потом разревелась. — А когда… когда свадьба-то?
— Свадьба? Будет свадьба… Вот подрастёшь маленько. А пока — ничего никому…
— Ладно, — опять всхлипнула Анфиса, прижалась к нему доверчиво, как котёнок. — Только ты люби меня. А уж я тебя буду — до последней волосиночки.
Фёдор чувствовал омерзение к самому себе, потому что знал — никакой свадьбы не будет.
Недавно, получив от одноногого Инютина сорок рублей, высосав из горлышка бутылку первача, Фёдор показался сам себе щепкой, которую несёт в кипящий громотухинский водоворот. И вот теперь, вот сегодня, вот только что сейчас, думал Фёдор торопливо, лихорадочно, со страхом, донесло, швырнуло в холодную пучину, закрутило. Что теперь делать ему с Анфисой? А с Анной? А с этим недоноском Кирюшкой как? А с родным братцем Ванькой, который вроде догадывается об чём-то, глядит на Анну какими-то просящими, тоскливыми глазами, а на него, Фёдора, мрачно зловеще, исподлобья?
И точно — закрутило его, Фёдора, понесло, завертело. Помогло ему избавиться от зарождавшейся любви к Анфисе то, что он сделал с ней тёмной, звёздной ночью в степи, или, наоборот, усилило его чувство — он и сам не знал. А Анфиса как-то вдруг переменилась, повзрослела будто сразу, по деревне ходила с большими синими кругами вокруг глаз, а в самих глазах её играли счастливые молнии. Она глядела на унылые домишки Михайловки с тихой, задумчивой улыбкой, и эта улыбка, гордо поднятая голова, весь её облик словно говорили, что открылось ей вдруг в жизни что-то такое небывало радостное, что другим вовеки не откроется. Он, Фёдор, понимал её состояние, тайно, со всякими предосторожностями, встречался с ней каждую неделю по средам, всегда давая себе слово, что это последний раз, что сегодня он не тронет её, а в следующую среду вообще не придёт на свидание. «Она вроде не забеременела ещё, и это хорошо». Но стоило Анфисе прижаться к нему крепким телом, стоило почувствовать ему её пресновато-горячие губы и услышать едва-едва различимый, обессиленный стон — Фёдор всё забывал… А в следующую среду снова шёл, как невольник, в условленное место.
С Анфисой он встречался по средам, а с Анной по четвергам. Он приходил к ней усталый, опустошённый прошедшей ночью, потому что Анфиса, эта ещё девочка-подросток, оказалась жадной до грубых ласк, она быстро вошла во вкус, её ненасытность удивляла и пугала Фёдора. С Анной они встречались всё в тех же тальниках за деревней, потом, когда поникла трава и облетели деревья, стали встречаться на сеновале возле скотных дворов её отца, благо осень стояла в тот год небывало тёплая и долгая. Анна, сгоравшая от поцелуев, всё спрашивала и спрашивала без конца:
— Ты любишь меня, Федя? Неужели ты любишь меня?!
— А как же иначе?
— Ох!
Иногда у Фёдора сама собой, незваная, всплывала мысль: ну её, Анну эту, лесину сучковатую… Взять да и жениться на Анфисе… Но тут же хмурился, сердился на себя, раздражался. Детей-то Анфиса с её жадностью живо нащёлкает, как семечек. А что с ними делать, чем кормить-одевать? А тута, может, обломится…
«И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству…»
…Фёдор поднял глаза, увидел, что Кружилин Поликарп кончил говорить, сидел за столом, немного сбоку. Говорил теперь директор МТС, Фёдор слышал его голос. Но о чём говорил — понять не мог.
…И это правильно сказала Анна. Угадала. Но, может, бросил бы тогда Фёдор всё же её, бросил из-за неприглядности, некрасивости, — ну никакого просто сравнения не выдерживала она с Анфисой, — да что-то странное, непонятное стало происходить с Анной. Вдруг она быстро начала входить в тело, округляться, будто костлявая тёлка, выпущенная после голодной зимы на щедрые выпасы, быстро начали набухать крохотные комочки её грудей, выпрямляться стан. На скулах её всё ярче заиграл румянец, большие серые глаза прорезались в стороны, удлинились, зажглись в них радостно-светлые огоньки. Они по-новому осветили всё её лицо, и Фёдор увидел, что в привлекательности оно не уступает теперь Анфисиному. Шея у Анны, когда-то вялая, дряблая, начала принимать гордый изгиб, щупленькие бёдра налились. И однажды — было это уже в ноябре, стоял на редкость тёплый осенний день, кажется, один из последних в том году, — Фёдор увидел Анну со стороны и ахнул: по улице, освещённая солнцем, не спеша проходила невиданно красивая, высокая женщина, гордо несла на крепкой, словно выточенной, шее голову с тяжёлыми светлыми косами, чуть распущенными на концах. И казалось, что это не косы, а горячие солнечные ручьи, стекая с головы, играют за её гибкой спиной.
А в тот день была среда. Фёдор, как обычно, встретился с Анфисой. Он пошёл на это свидание по привычке, шёл и думал не об Анне даже, а о той высокой красавице, что прошла в полдень по улице, как видение. И он не заметил, что Анфиса была в тот вечер испуганно-встревоженная, вялая. Потом она заплакала и сказала жалобно:
— Краски-то не идут другой месяц… А вчерась ка-ак затошнило…
— Доигрались мы, — поморщился Фёдор.
— Ага, — глотнула слёзы Анфиса. — Я давно думаю: что такое? А сёдни у матки спросила. Она с кулаками на меня: «С кем набегала, сучка?!»
— Ну? Сказала?!
— Нет… Не велел же ты. Она на Кирюшку думает. Что ж теперь, Федя?
— И пусть думает. А ты не говори. Поняла? Не говори!
— Да ты что? Не буду… Не скажу.
— Ну вот… — вздохнул он облегчённо. — А это — ничего, мать выживет неприметно.
— А… зачем? Может…
— Подумай сама: к чему сейчас дитё нам, в такое время? Да и засмеют тебя… А потом больше…
Фёдор, всё думая об Анне, хотел сказать Анфисе: «А потом больше давай не встречаться, давай покончим на этом, а то опять доиграемся». Слова так и рвались с языка, но он почувствовал, что убьёт этим сейчас девчонку насмерть — утопится она или ещё что с собой сделает. Ещё он подумал, что после порвать с ней удобнее будет и легче, и проговорил, поправившись на ходу:
— И потом — пока не надо нам встречаться… Пока всё это не ликвидируется. Да оно и где теперь? Снег вот-вот ляжет.
Анфиса плакала, пригнув к коленям голову, плечики её тряслись.
— Это вот зря, слёзы. Кирюшка-то Инютин что?
— Что? Ходит, как хвост пришитый. Я прогоняю его, а он не идёт. Догадывается он, что мы с тобой, знает… Вслух не говорит, правда.
Фёдор и без того понимал, что Кирюшке всё известно. При встречах тот хмурился, но спрашивать напрямик ничего не спрашивал.
А дня четыре спустя, перед самым снегом, произошло следующее.
В понедельник во второй половине дня на своей усадьбе после долгого отсутствия объявился сам Кафтанов. Фёдор вместе с Инютиным сидел под деревянным навесом. Они пили чай и наблюдали, как старики и бабёнки ссыпают в завозни намолоченную рожь. Кафтанов прикатил в плетёном коробке, на козлах сидел Ванька. Выпрыгнув из коробка ещё на ходу, Иван забежал вперёд, повис на мордах разгорячённых лошадей. Кафтанов, красный, как заходящее солнце, на сильном взводе, с ходу подлетел к Инютину, схватил за лисью бороду.
— Т-ты, рыжий пёс! — И отшвырнул его. Старик грохнулся навзничь. — Вста-ать! — Кафтанов безжалостно начал пинать под бока старосту и своего управляющего.
— Господь с тобой, Михаил Лукич… Батюшка наш… — испуганно бормотал старик, проворно, однако, вскакивая, несмотря на свою деревяшку. — Господи, помилуй…
— Кого в помощники ты себе взял, а?! — свирепо заревел Кафтанов. — Кому такую работу антиллигентную определил?! Я кому приказывал, чтоб не трогать с лесозаготовок его, в тайге сгноить, неслуха окаянного!
Фёдор, ещё когда Инютин приставил его навроде начальника к бабам-жницам, подумывал беспокойно: Кафтанову это не понравится. Но никак не предполагал, что хозяин расстервенеет до такого предела.
— Ванька-а! — крутнулся меж тем Кафтанов, взбороздив каблуками землю. — Подай плеть!
Иван подал, ни на кого не глядя. И не успел Фёдор опомниться, как его плечо обожгло, словно разрезало наискось.
— Эт-то за службу те плата! За норов твой…
Фёдор метался возле стены завозни, уворачивался, но плеть, как змея, настигала его и жалила.
— А эт-то за Анну! С-сволота! Ты к кому грязные руки протянул? Как спички обломаю! Ноги выдерну!!
Фёдор перестал уворачиваться от ударов, только вздрагивал, тупо думал: «Вот оно что! Ванька… Ванька доложил ему… об нас с Анной! Плеть подал, гад!» — и, качнувшись, вытянув руки, пошёл к брату, намереваясь вцепиться ему в горло. Но едва приблизился, Иван железным кулаком ткнул ему в подбородок. Фёдор растянулся на утоптанной земле, как Инютин, только вниз лицом, почувствовал, что рот полон солоноватой крови.
— Тя-ать! — услышал он истошный крик, сквозь заплывшие веки увидел, как Анна сбежала с крыльца. — Не трогайте его! Изверги!
Анна подлетела к нему, оттолкнув отца и Инютина, наклонилась, попыталась поднять.
— Федя! Родимый…
Зеленея лицом, отец схватил Анну за косы, сильно, не жалея, ткнул головой об чёрную стену завозни. Потом, безжалостно хлеща дочь плетью, погнал обратно в дом. Он гнал её, как овцу, она не вскрикивала больше, только припадала от каждого удара на четвереньки, ползла, волоча косы по земле, вставала, снова падала. В голове у Фёдора гудел горячий пожар, он хотел вскочить, кинуться на помощь Анне. Но сил не было.
Ещё Фёдор увидел, как возвращается от крыльца Кафтанов, обтирая рукавом взмокший лоб, услышал, как тот, тяжело дыша, сказал Инютину:
— А в помощники тебе Ивана определяю. Навсегда. Учи его, хватит ему в конюхах да в кучерах. А этого выкиньте за ворота.
И Фёдор потерял сознание.
Очнулся он оттого, что кто-то тормошил его. С трудом раскрыв глаза, увидел перед собой присевшего на корточки Поликарпа Кружилина.
— Сполна за службу у Кафтанова получил? Али ещё осталось за ним? — спросил Поликарп, усмехаясь небритым ртом. — Ну-ка, домой я тебя, сердягу, отнесу…
«И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил…»
…Не-ет, это уж ты врёшь, Анна! Не жалел он, Фёдор, Кафтанова никогда, размышлял Савельев о самом себе, как о ком-то постороннем, глядя на сидевшего у краешка стола секретаря райкома партии Поликарпа Кружилина. Нет, в другом тут дело, совсем в другом. Жалел он тогда, мучительно раздумывал о другом: как же так получилось, что все планы и жизненные мечты, смутно начавшие маячить в голове в то лето, когда работал «смотрителем» на кафтановской заимке, вдруг пошли прахом, что место возле Кафтанова, которое он присмотрел для себя, занял, кажется, Ванька?
…Собрание в красном уголке МТС всё шло. Давно идёт оно или началось недавно, Фёдор сообразить никак не мог. Времени прошло вроде много — синие тени от мастерских на белом снегу исчезли, и сами мастерские исчезли, потонули в чёрном, холодном мраке, лишь жёлтым расплывчатым пятном горело где-то единственное окошко. А директор МТС всё стоял за дощатой и скрипучей трибуной, всё что-то говорил…
…Да, так вышло всё, вернулся Фёдор к своим мыслям. Как же оно всё так получилось, как он оказался в партизанах?
Все события того знойного лета шестнадцатого года, на удивление мягкой зимы семнадцатого и наступившего затем суматошного времени восемнадцатого и девятнадцатого годов в подробностях не упомнить. Когда произошла революция, в Михайловке долго ещё оставалось всё по-прежнему, в деревне хозяйничал, как и раньше, Кафтанов. Потом попритих, начал лихорадочно свёртывать торговлю. Советская власть образовалась в Михайловке просто — приехали из Шантары Кружилин с Алейниковым, созвали сход, постановили образовать сельский Совет, председателем избрали Панкрата Назарова. Кафтанов безвыездно жил теперь на Огнёвской заимке, беспробудно пьянствовал там…
Да, многого в подробностях не упомнишь, дело давнее, многое поблёкло, как летние краски к концу сентября. Но главное — помнится. Тем более что не так уж много этого главного. Началось оно, это главное, для него летним вечером восемнадцатого года.
В тот день к вечеру заходила гроза, небо рвало частыми молниями. Багровые вспышки без конца обливали каменные громады Звенигоры. Под порывами ветра зловеще гудела тайга.
Место постоянных встреч Фёдора и Анфисы было недалеко от деревни, в глухом таёжном овражке. Там Фёдор построил небольшой балаганчик, застелив землю кусками старой, рваной кошмы, закидав сверху сосновыми лапами.
В тот день Анфисы в Михайловке не было, накануне ушла она с матерью в соседнюю деревушку Казаниху, к какой-то роженице, — мать Анфисы приучала дочь к своему ремеслу. Однако Фёдор, захватив из дома дождевик, зашагал к балагану. Шёл по лесу и угрюмо думал: «Среда сегодня. Пущай Анфиска не явится только! Пущай не явится…»
Он знал, что зря распаляет себя, что Анфиса придёт, прибежит, чего бы ни случилось. Но, подойдя к балаганчику, остолбенел: Кирюшка Инютин торопливо уничтожал их с Анфисой убежище — раскидывал с яростью сосновые лапы, выдёргивал и разбрасывал тонкие жёрдочки.
— Ах ты сволота! — крикнул Фёдор, в два прыжка оказался возле Кирюшки, одной рукой схватил его за отвороты пиджака, другой ударил в подбородок.
Кирюшка не отлетел прочь, он осел, упал на колени.
— Это… когда ж ты выследил нас тут? Как сумел?!
— Фёдор, Федя! Брось ты её! Оставь ты её! — повизгивая, как щенок, жался к его ногам Инютин.
Фёдор в ярости пнул его, хотел пнуть ещё раз, но из кустов выскочила Анфиса, растрёпанная, вся потная, грязная, будто, напарившись в бане, она тут же вывалялась в дорожной пыли.
— Фёдор, Федя! — выкрикнула она и упала, обессиленная, на траву. — Там, в Казанихе… Кафтанов сам… И Зиновий! В Казанихе-то! А у нас в деревне — Кружилин с этим, с Алейниковым! И Панкрат Назаров… Панкрат-то Назаров!.. — Она загнанно дышала, ловила ртом воздух. Фёдор и Кирюшка, не в силах что-либо понять, испуганно топтались вокруг неё.
— Что в Казанихе? Говори толком! — крикнул Фёдор.
— Кафтанов там… И конный отряд с ним, человек полста, однако, али больше — не знаю. Прискакали в Казаниху, тамошнего сельсоветчика из избы вытащили и прямо у крылечка… господи, прямо у крылечка — шашками! И бабу его, которая на сносях… Схватки у неё начались уже, а её тоже за волосы выволокли вместе с маткой моей. «Помогаешь новому сельсоветчику-кровососу народиться?!» А я воду на кухне грела. В окошко едва успела выскочить…
И Анфиса, распластавшись на траве, зарыдала, забилась в истерике. Фёдор и Кирьян стояли рядом, оглушённые, ещё не зная, как понять слова Анфисы, что делать. Всё яростнее громыхал гром над головой, со свистом хлестали молнии, но ветер поутих вроде, дождя не было.
Михаил Лукич Кафтанов с полгода как исчез куда-то с Огнёвской заимки. И Ванька-братец с ним исчез. Ни слуху ни духу об них не было, и вот — объявились.
— Анфиса, Анфиса, — нагнулся Кирьян над девушкой, погладил её по плечу, — ты не плачь, не надо…
— Ну-ка, рассказывай всё по порядку, — присел с другого боку Фёдор. — Что они… с матерью-то?
— Мама, мама, ма-ама-а! — выла Анфиса, болтала головой, билась лбом об землю, космы её волос хлестали по траве. Потом вскочила на колени, в глазах её и без того горел безумный огонь, а при вспышках молний они казались совсем страшными, звериными какими-то. — Что же вы сидите?! Они, Кафтанов и Зиновий и все конники, к нам… в Михайловку скачут, наверное, уж! Кишки, грят, Назарову надо выпустить! И Кружилину с его дружком… Кто-то сказал им, что они в Михайловке.
Кружилин и Яков Алейников действительно вчера приехали в Михайловку по каким-то хлебным делам, долго ругались с председателем сельсовета Панкратом Назаровым, на сегодняшний вечер назначили собрание-сход, но, слышал Фёдор, отменили из-за непогоды, перенесли на завтра.
— Можа… А можа, они уж в Михайловке? — произнёс Кирюшка.
— А Ванька наш, интересно, тоже с ними? Не видала?
— Ежели… ежели не предупредите, изрубят же их! Как мою мамку, как… Прокляну тогда вас обоих!
И, поднявшись, пошла, шатаясь, в сторону деревни. Кирьян и Фёдор двинулись следом. Потом Анфиса побежала. Побежали невольно и они.
В тот непогожий вечер ни он, Фёдор, ни Анфиса, ни Кирюшка Инютин не понимали, конечно, что происходит, отчего скрывавшийся где-то Кафтанов неожиданно объявился вдруг, да не один, а с бандой. Лишь позже, когда очнулся от беспамятства Фёдор в Шантарской больнице, узнал он, что в конце мая по всей Сибири вспыхнул белочешский мятеж, что Советская власть пала во всех крупных городах, стоящих по железной дороге.
А в тот вечер они успели-таки предупредить Кружилина, Алейникова, Назарова с семьёй. Но успели в самую последнюю минуту, когда скрыться из Михайловки было уже невозможно. Банда Кафтанова со стрельбой, визгом, свистом влетела в Михайловку одновременно с двух концов. Кружилин, Алейников, Назаров, его жена с семилетним сыном Максимкой, а также Фёдор, Анфиса, Кирюшка и взявшаяся откуда-то Анна метались, топча друг друга, по тесным переулкам. Жена Назарова крестилась беспрестанно, Максимка испуганно ревел, Назаров таскал его, как мешок с шерстью, под мышкой. Выстрелы и лошадиный топот слышались иногда совсем рядом, все падали, прижимаясь к плетням. И все понимали — ждёт их неминуемая смерть, если не случится чудо. Кафтанов, озверелый от крови, не пощадит никого — ни Фёдора, ни Кирюшку Инютина, ни дочь свою Анну, коли увидит её вместе со всеми.
— Ты как тут оказалась между нас?! — крикнул ей Фёдор. — Уходи, погибнешь ни за что!
— Сам уходи! — огрызнулась Анна. — Дядя Панкрат, давай ты с женой и мальчонкой… к нам попробуем задами! Я в свой чуланчик запру вас, — может, не догадаются. Втроём войдёте, места хватит для троих…
— Айда, Григорьич! — крикнул Кружилин и взял за плечо Анну, повернул к себе на секунду. — Спасибо, девка. Не знал, что этакая ты! Живы останемся — благодарить тебя будем. Идите этим переулком, проскочите, может…
Анна, Назаров с сыном под мышкой, его жена побежали в сторону. И тогда закричала Анфиса:
— Кирьян! Ить дом ваш — вот он! В погреб если… Или в подполье куда? Ведь никто не подумает!
— Не знаю… — крутнул головой Кирюшка. — Отец-то дома, после смерти матери всё прихварывает он.
— Кирюшенька! — Анфиса ткнулась ему головой в грудь. — Ты хороший, будь ещё лучше! Выйду я за тебя, вот ей-богу!
— Так отец-то? Знаете же, каков он…
— Да ведь и меня они… если поймают! Я в окошко тогда там, в Казанихе, Кафтанов заревел: «Догнать и эту повитухину дочку, обрубить ей лапы-то, которыми выблюдка сельсоветского хотела принять!» — И, видя, что Кирьян, всё ещё колеблется, закричала страшно: — Кирья-ан!
— Ладно… Только и отца тоже… в подпол. Иначе выдаст.
Анфиса, Кирюшка, Кружилин и Алейников огородами побежали к дому Инютиных. Фёдор не побежал. Чувствуя облегчение, он посидел у плетня, глядя на зарево от полыхающего назаровского дома. Сидел и думал: этим близко, добегут, а сумеет ли Анна тех довести? Далековато тем…
Утром Фёдор узнал — сумела. Спасли, видимо, быстро наступившая темнота и хлынувший наконец ливень, иначе не пробраться бы им незамеченно. Узнал от Ивана, который зашёл на минутку домой. Он был без шашки, только на руке болталась плеть.
— Герой, гляжу, ты. С плёткой ходишь. Жених завидный, — сказал тогда Фёдор. Иван дёрнул начавшей волосянеть губой, вышел.
А через полчаса распахнулась дверь, ввалился в избу Кафтанов, отшвырнул поднявшегося было навстречу дряхлого Силантия, схватил Фёдора за рубаху на груди, тряхнул.
— Говори сразу: куда они скрылись? Не то белый свет кровью замутится! Тут они где-то, тебя видели с ними вчерась в темноте.
— Не знаю я… Кто это меня видел?
— Счас узнаем, знаешь али нет.
И бросил Фёдора под ноги сгрудившимся в дверях бородатым мужикам. Те подхватили его за руки и ноги, выволокли из избы, сдёрнули пиджак, рубаху, брюки, прикрутили к плахе вниз животом, плаху бросили на землю. «Всё, сейчас пристрелят, пристрелят…» — стучало у Фёдора в голове, когда его волокли по двору, срывали одежду. Он даже не мог сообразить, боится этого или нет, — так стремительно всё произошло. Он не мог догадаться почему-то, что его просто собираются высечь. А когда свистнула плеть и будто насквозь прожгла тело, он всё понял наконец и закричал:
— Что вы делаете, сволочи?! Что делаете?..
Но закричал не от боли, а от возмущения, от бессильного гнева. Этот гнев, кажется, и помог ему выдержать. Да ещё то обстоятельство, что неподалёку, поглаживая лошадиную морду, стоял Ванька и угрюмо глядел на Фёдора. Характер Фёдора и на этот раз сослужил ему неоценимую службу.
Секли его долго, старательно, в лохмотья изорвав спину, зад и ноги чуть не до ступнёй. Больно было только вначале, потом лишь гудела голова, будто её сжимали чем-то жёстким и горячим, сжимали до тех пор, пока она с хрустом не лопалась, сознание не меркло.
Приходя в себя, он первым делом слышал голос Кафтанова:
— Последний раз спрашиваю: куда они могли скрыться? Где притаились, сказывай!
Веки Фёдора распухли — то ли оттого, что и по лицу угодила плеть, то ли просто от мук, — видел он плохо. Но видел, что Ванька так же стоит, обнимая лошадиную морду, что за плетнём собралась толпа баб, мужиков и ребятишек, слышал, как бабы и ребятишки выли, а мужики галдели и волновались. «Теперь-то… и вовсе молчать надо, — мелькнуло у Фёдора. — Иначе куда потом от позора? Не выдержал, скажут, расслюнявился… Насмешками заедят. А с Ванькой, живой останусь, сведу счёты. Не забуду. Анна, интересно, где? Видит ли?»
Очнулся он в полной тишине, в какой-то белой пустоте. Он лежал так же на животе, спина горела огнём, перед глазами торчали железные прутья.
Но скоро он сообразил, что лежит на кровати. Повернул голову чуть и увидел Анну. Она сидела на табуретке, прямая, иссохшая, чужая какая-то.
— Это где я? — спросил Фёдор.
— В Шантаре, в больнице. Четвёртый день уже.
— А-а… Как я сюда?
— Кружилин с Алейниковым привезли.
— Ага, спаслись, значит… Не нашли их?
— Нет. В подполе у Инютиных отсиделись. Демьяна самого с собой взяли в подпол, в избе один Кирюшка был. Он рассказывает: натерпелся страху, мол… Отец мой не раз заходил в дом, всё допытывался, куда Инютин девался. На голбчике сидит, грит, и спрашивает.
— А этот… Панкрат Назаров?
— Те легко отсиделись. К моему чулану даже никто не подходил. Где догадаться! Сейчас Назаров с семьёй тоже тут, в Шантаре.
— Почему тут?
— Так что делается сейчас?! Советской власти по деревням вокруг нету. В Шантаре ещё держится только. А по деревням отец мой с конниками этими хозяйничает. Кружилин с Алейниковым тут, в Шантаре, отряд тоже организовали, круглые сутки на всех выездных дорогах дозоры стоят — боятся, что отец нагрянуть может… И Кирюшка скрылся с Михайловки.
— Вон как?
— Ну да. Мой отец к вечеру ускакал из Михайловки со своими. А Демьян Инютин, как выпустили его из подпола, оседлал незаметно лошадёнку — да за ними. На другой день к утру опять все заявились. Инютин сам по своему подворью с наганом бегал, всё перерыл, искал Кирюшку, потом Анфиску. Да они ещё с вечера в тайгу уйти догадались. Меня с собой звали.
— Вон как? — опять сказал Фёдор. — Чего не пошла?
— Мне сюда надо было… — тихо промолвила Анна. И медленно поднесла платок к глазам, тяжело заплакала. — Феденька… Чего они с тобой сделали-то?
…Что ещё более или менее подробно запомнилось Фёдору из суматошных событий тех лет? Их с Анной партизанская свадьба? Да, пожалуй. Всё остальное представляется сейчас мешаниной из дней и ночей, из огня и стрельбы, из дыма и крови.
Партизанское движение в Шантарской и соседней с нею волостях началось задолго до колчаковщины. Банда Кафтанова за короткий срок разрослась до неимоверных размеров и, пока Фёдор лежал в больнице, дважды налетала на Шантару, чуть не взяв её. Чувствуя, что в третий раз село не удержать, Кружилин увёл свой плохо вооружённый отряд сперва в ущелья Звенигоры, а потом, выдержав там жестокий бой, дальше, за Михайловку, в таёжные верховья Громотухи. Фёдор, ещё слабый и больной — исхлёстанная плетью кожа только-только зарубцевалась, — ушёл вместе с отрядом. Ушла и Анна, наотрез отказавшись оставить Фёдора.
Со временем Фёдор окреп, налился прежней силой. Кружилин поставил его сперва во главе партизанской пятёрки, потом — десятки, а после — целого эскадрона. Анна была неотлучно при нём, стирала, обихаживала его. Не раз Фёдор пытался переспать с ней, но Анна, непонятная чёртова девка, твердила, как заведённая, одно и то же:
— Нет… Хоть режь. А свадьбу, если хочешь, давай.
Но Фёдор не хотел почему-то свадьбы. Да и не до неё было — всю осень восемнадцатого кружилинский отряд то гонялся за бандитами Кафтанова, то, наоборот, скрывался от них в лесах. Наступившая зима дала было передышку, кафтановские головорезы поутихли, затем скрылись и вовсе куда-то, многие партизаны разошлись по домам. Потом снова начали стекаться в тайгу, потому что в деревнях стали объявляться колчаковские карательные отряды.
Позже Фёдор понял, почему не хочет пока свадьбы с Анной. Ещё осенью в отряде появился Кирюшка Инютин, загнувшийся ещё более в крючок, с ещё более отвислыми плечами.
— Ты гляди, выжил! — встретил его Фёдор удивлённым возгласом.
— Ага. Анфиса того… упрятать сумела.
— Где же вы прятались?
— Там… Везде. А потом Анфиса говорит: «Иди, Кирьян, к партизанам». Я пришёл. Кружилин — ничего, принял.
— А сама она где? Чего с собой не взял?
— А так. Несподручно ей пока.
— Пока? Беременная, что ли? — догадался Фёдор. — От тебя, сморчок сопливый?
— А это неизвестно ещё, от меня али опять от тебя… В том-то и дело.
Вот эта «неизвестность» и удерживала Фёдора от женитьбы.
К весне только пришла весть в отряд, что Анфиса в какой-то деревушке зимой ещё разродилась мёртвым ребёнком, сама при этом чуть не скончалась. Кирюшка посветлел лицом, узнав, что она жива, а Фёдор решил жениться на Анне. Но тут опять началось такое, что о свадьбе нечего было и думать. Из самого Новониколаевска прибыл белогвардейский полк полковника Зубова со специальным заданием — уничтожить отряд Кружилина.
Свадьбу сыграли только в ноябре девятнадцатого года, когда выпал первый снег. Состоялась она в большой таёжной деревне Максютово и была если не громкой, то шумной, весёлой, но продолжалась недолго — один день всего. Банда Кафтанова была рассеяна, но Шантара находилась пока в руках колчаковцев, туда стекались разрозненные группы белобандитов, там, по сведениям вездесущего Якова Алейникова, спешно формировалось новое карательное соединение. Оно могло выступить в любую минуту.
Весёлой была свадьба — с тройками, с гармонями, с песнями, с пляской. Даже Кружилин вспомнил старое, ударил такую «русско-цыганскую», как он объявил, что половицы чуть не треснули. И всё-таки смутно чудилось Фёдору: что-то не так в этой свадьбе, то ли веселья не хватает, то ли, наоборот, чуток лишку его; то ли слишком рано, неурочно затеялась его женитьба, то ли, наоборот, слишком поздно. Что-то было в этой его с Анной свадьбе не всамделишное, будто из всего веселья вынули душу, а остались одни звуки, из вина и самогонки выцедили всю радость, а остался один едкий хмель. Может, всё было бы на своём месте, сиди рядом с ним не Анна, а Анфиса? Нет, и это не то. Анфису он не видел давно, не волновало его, что она жила с Кирюшкой когда-то, что Кирюшка при случае передаёт ей поклоны и получает при случае же от неё.
Вздрогнул Фёдор, а потом обдало его жаром, когда услышал случайно шёпот двух дряхлых старушонок:
— Что деется, прости ты, господи! Каруселя-ярманка… Родителя её сказнили, а дочь за брата убивца замуж идёт…
— Каруселя, сватья, каруселя!
— Ишь выдра, глаза-то не кажет! Стыдно, знать.
— Стыдно, сватья, как не стыдно…
Услышал он этот шёпот — и закипело в голове ключом. Ведь всё на месте было бы — и радость в свадебном питье, и душа в музыке, выдай свою дочь Кафтанов за него, как мечталось когда-то, по-обыкновенному, сиди он, её отец, сейчас тут, хмельной и радостный… Но Кафтанова Михаила Лукича нет и никогда не будет… И богатства его нет уже. Чего же он, Фёдор, добился? Зачем всё это веселье, эта свадьба? Потому он вздрогнул, что испугался этих своих мыслей, самого себя испугался. «О чём всё ещё думаю?! После всего, что было… что происходит в мире?!» И раз за разом саданул пару стаканов крепчайшей самогонки, чтобы отогнать эти мысли навсегда, забыть про них, отупеть.
И отупел. Опомнился, когда сообразил, что Анна, никак не дававшаяся ему столько лет, оказалась порченая.
— Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
— Нет, нет! Феденька, любимый… Не-ет!
— А кто?!
— Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я — честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твоё прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя! Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?..
— …Савельев Фёдор! — донеслось до него. — Ты что, спишь там? Фёдор Силантьевич?
Это говорил Голованов, начальник политотдела МТС, созданного прошлой осенью, весёлый, общительный человек, хотя обликом похожий чем-то на Алейникова, фронтовик, ходивший ещё с костылём. И сейчас этот костыль был прислонён к стенке дощатой трибуны.
— Нет, не сплю. Сморило малость.
— Вот люди не верят, что ты сможешь убрать две с половиной тысячи гектаров.
— Пущай. А я уберу, ежели дадите сцеп из трёх «сталинцев». Прошлой осенью в соседней МТС, писали в газетах, таким сцепом две двести один комбайнёр убрал. А я две пятьсот дам, ежели комбайны не дряхло будут, не навроде балалаек, как прошлогодний мой…
Фёдор говорил, а в уши барабанили больно слова Анны:
«А что от богатства нашего один дым остался — это тебя и точит всю жизнь».
Точит? Нет, врёшь ты, Анна! Умная баба, всё правильно до этого говорила, может, а тут врёшь. Сперва, правда, ради этого хотел взять тебя. И на свадьбе — да, мелькнуло сожаление, что не так всё оказалось. А потом, после, что об этом было жалеть зазря? Жалением ничего не вернёшь, не исправишь. Врёшь, врёшь, врёшь!
Ему показалось, что он выкрикнул это слово вслух. Он вскочил испуганно, вытер ладонью мокрый лоб.
— Что с тобой, Фёдор Силантьевич? — тотчас проговорил Голованов. — Захворал, что ли?
Фёдор увидел его встревоженные глаза, потом — такие же глаза Кружилина.
— Нет, ничего… Мутит только маленько. Я бы домой… если отпустите.
И, не дожидаясь ответа, двинулся к дверям.
Возле крыльца его окружили выскочившие следом за ним люди. Сам Кружилин распорядился отвезти домой Фёдора в собственной кошёвке, кто-то вызвался проводить его. Фёдор отказался от того и другого, заявил, что дойдёт домой самостоятельно. И, выбравшись из толпы, пошёл за ворота МТС.
Фёдор шагал по тёмным, пустынным улицам не спеша, время от времени вытирая ладонью горячий, влажный лоб, и невесело размышлял, что и тут права она, Анна, чёртова баба. Да, да, жалеет он обо всём! И что Кафтанов Михаил Лукич погиб безвременно, и что от богатства его один дым остался. Да, точит это его всю жизнь, как червяк точит дерево, как водяная капля точит камень-гранит. Точит, выедает в сердце самые больные места…
В первые годы после свадьбы Фёдор в этом себе не признавался. Что ж, думал он, не получилось и не могло получиться так, как он мечтал, потому что весь мир, вся жизнь взбаламутилась и перевернулась.
После гражданской с год покрестьянствовал в Михайловке. Весной двадцать первого посеял немного ржи, летом часто приходил на свою крохотную полоску, садился на краю берёзового колка, глядел, как колосится рожь, о чём-то думал, чувствуя, как чуть постанывает сердце, будто его мнёт кто в кулаке. Вспоминались довольно обширные ржаные поля Кафтанова, его завозни, его заимка на Огнёвских ключах. Сейчас на месте дома лежит там, на берегу озера, груда обгорелых головешек.
Всё сгорело — и заимка, и завозни, и сам Кафтанов. Всё превратилось в кучу пепла. Так чего сожалеть? И сам он, Фёдор, чуть не сгорел в этой кровавой коловерти, чудом каким-то уцелел…
Однажды, когда сидел вот так же возле своего посева, подошла неслышно Анфиса. Она вышла за Кирюшку через полгода после женитьбы Фёдора, стала жить с мужем в уцелевшем доме Инютиных. Они тоже посеяли немного ржи рядом с Фёдоровой полоской. Пахали, сеяли в одно время, на виду друг у друга. Но вели себя как чужие, только здоровались холодновато.
Подойдя, Анфиса молча остановилась.
— Чего тебе? — спросил недовольно Фёдор.
— Ничего. Хоть поглядеть на тебя вблизи.
— На мужа надоело?
— Муж не заяц, в лес не ускачет.
Фёдор поднялся. Анфиса, стройная, крепкая, стояла, скрестив под грудью полные руки. В тёмных глазах её плескалась жалость, будто она понимала, о чём думает Фёдор. Это выражение её глаз вдруг растравило Фёдора, он раздражённо спросил:
— Чего надо, спрашиваю?
— Пришла глянуть — счастливый ли? Любишь ли её… Анну?
— Без любви не женился бы.
— Нет, — мотнула она головой. — Нет… — Постояла, помяла в собственных ладонях пальцы, будто хотела обломить их, и, качнувшись на грудь Фёдору, зашептала сквозь слёзы: — Что мы с тобой наделали-то? Что наделали!
Шёпот Анфисы, её полные слёз глаза и вздрагивающие плечи разволновали его. Он погладил её плечи, проговорил осевшим голосом:
— Ничего, ничего…
И, не говоря больше ни слова, они пошли в берёзовую рощицу.
Из лесочка возвращались поздно вечером, когда солнце, уже невидимое, окрашивало в багрово-красный цвет громоздившиеся на краю неба облака.
— Значит, судьба такая, что ж… — грустновато говорила ему Анфиса. — Видно, до смертушки суждено мне любить тебя. Хоть редко, да мой будешь. Только… только детей Кирьяну от него, от Кирьяна, рожать буду. В этом не хочу обманывать его. И не могу, не надо…
…Вспоминая всё это, Фёдор шёл и шёл по холодным пустынным и тёмным улицам Шантары, морщась от скрипа снега под ногами. Подмораживало, снег скрипел всё сильнее.
Фёдор остановился, чувствуя, что теперь его по-настоящему мутит, ухватился за телеграфный столб. Тотчас затих скрип снега под ногами. Но Фёдору казалось, что это был вовсе не скрип снега, что это Анна, жена, скрипучим голосом спрашивала его о чём-то, властно требовала какого-то ответа. Он оттолкнулся от столба, пошёл. И точно в такт своим шагам услыхал: «За-чем тог-да жи-вёшь? За-чем тогда жи-вёшь?»
Этот звук был ужасен, он продавливал уши, раскалывал голову. Чтобы избавиться от него, Фёдор опять остановился. Но это не помогло, в виски с обеих сторон долбило и долбило безжалостно: «За-чем жи-вёшь? За-чем жи-вёшь?»
И вдруг Фёдор с ужасом подумал, что этот звук, этот голос никогда не утихнет. Ему, Фёдору, до сегодняшнего дня всё было безразлично, он находился в какой-то пустоте, в полусне будто. Но он, кажется, проснулся, разбудила его Анна своим вопросом. Сперва этот вопрос показался ему нелепым, а теперь вот не даёт ему покоя, чудится даже в скрипе снега под ногами…
Фёдор закрыл глаза, быстро пошёл дальше, к дому, почти побежал. Однако через несколько шагов, боясь наткнуться на столб или на ветку дерева, открыл глаза. Но всё равно ничего не увидел, вокруг него была темнота, темнота…
Июньское солнце жарило безжалостно, в сухом, душном воздухе плавал тополиный пух, белыми лохмотьями катался по шоссе, ведущему из села на станцию, набивался в канавы и грязные от пыли придорожные лопухи.
Наташа, однако, не чувствовала этой духоты, не видела сухой тополиный метели, шла и шла по липкому гудронированному полотну, отупело глядя себе под ноги. Рядом шла Анна Михайловна, временами вытирала глаза платком.
— Не надо, мама, — говорила Наташа и сама всхлипывала. В уши лезла, больно разрезала сердце слышанная недавно на концерте в клубе песня:
Наташа понимала и всегда отдавала себе ясный отчёт, что весной или летом Семён уйдёт на фронт, но это всегда казалось ей событием далёким-далёким и даже невозможным. Наверное, потому так казалось, что в ту самую ночь, когда она стала женщиной и женой Семёна, представление о мире и всём происходящем в нём в который уж раз перевернулось. Из той ночи она помнит только несколько мгновений. Вопрос бабушки Акулины: «Как вам стелить-то? Вместе али врозь?», ответ Семёна: «Вместе». И опять слова старухи: «Ну, дай-то бог, дай-то бог…» Потом шаги Семёна по комнате, когда она уже лежала в постели, глубоко запрятав от стыда голову под одеяло, какое-то нетерпеливое, жутко-сладкое ожидание. И, наконец, его руки, его колени, всё его тело — горячее, сильное, незнакомое, которого она испугалась и к которому прижалась, счастливо-обессиленная, опустошённая…
И потом ещё несколько дней была эта полнейшая опустошённость, стыд, недоумение. Где-то мелькали лица бабушки Акулины, Маньки Огородниковой, матери Семёна. Все что-то говорили ей, но слов она не различала.
— Не так я женитьбу сына своего видела. Свадьбу надо бы… хоть небольшую… — наконец явственно услышала она голос Анны Михайловны.
Испуганно воскликнула:
— Ой, не надо! Нет…
— И не будет, нельзя. Тут такое горе с мужниным братом! Тут Макара судить вот-вот начнут. Всё катится колесом и давит.
Слова эти вызвали у Наташи ещё большую растерянность, обострённое чувство вины за ту ночь, за своё счастье, которое именно в эту секунду вдруг явственно ощутилось ею, будто открылась где-то в душе её неведомая дверца, потекло что-то оттуда неизведанное, хмельное, затопило её всю, затуманило мозг.
— Я понимаю, — промолвила она и продолжала бессвязно, бездумно: — А я вам сказала, что люблю его… Пускай колесо, пускай судят… И Антон Силантьевич погиб. Но я не могла! Делайте со мной что хотите…
— Не поняла ты, Наташа, — сказала Анна Михайловна, прижала её голову к своей груди. — Разве я осуждаю? Я рада, что у вас… Только, говорю, свадьбу вот не время, нельзя…
— Какое это имеет значение?! Какое?
Всё в мире для неё снова перевернулось, и значения не имели какая-то там свадьба, какой-то Макар, трагическое событие на заводе, бывшее, казалось, давно-давно; значения не имела и сама война, идущая где-то, и то обстоятельство, что Семён должен ехать на неё. Он должен, но он не уедет, потому что он — вот он, вот его руки, всё его тело.
— Сёма, Сёма! — шептала она ночами, прижимаясь к нему.
— Что?
— Я твоя! Ты чувствуешь, что я твоя?!
— Чудная… Конечно.
Был Семён, был яркий снег и сияющее солнце на небе, потом — вешние ручьи и лужи, в которых тоже плавилось солнце, мокрая, остро пахнущая земля, и первая зелень, наконец — сверкающая вода Громотухи, ещё обжигающая, когда они впервые искупались.
Уже в конце мая вода стала тёплой, и первого июня, в выходной день, они ушли за село, переплыли на остров, и там, лёжа на горячем песке, Наташа почувствовала, что её подташнивает.
Она уже несколько дней ощущала, что с ней происходит что-то необъяснимое и таинственное, удивлялась, прислушивалась к себе. Первой её состояние заметила бабушка Акулина и, напрямик расспросив кое о чём, заулыбалась.
— Дай-то бог. А я нянюшкой буду, вот и радость мне перед вечным сном.
— Нет, нет… Это, может, так, — сказала Наташа. И зачем-то предупредила: — Вы Семёну не говорите.
— Может, так, это бывает, — сказала ей ещё старуха. — А ежели тошнить зачнёт, то, значит, и слава богу. Жди.
Она ждала, и вот это произошло. Дыхание у неё остановилось, она смертельно побледнела, потому что в голове застучало: «А он на фронт скоро уедет! Он уедет от меня!»
Как раз накануне Семён опять был в военкомате, вернулся серьёзный, сосредоточенный, сказал, что через две недели наконец отправляют. И всё равно его уход на фронт казался делом нереальным, неизмеримо ещё далёким. И только в ту секунду, когда её затошнило, словно какая-то пелена упала с глаз, сознание чем-то продуло, и она до пронзительности отчётливо поняла, что через несколько дней Семёна рядом уже не будет, какая-то неумолимая сила отберёт его у неё.
— Нет, нет! — закричала она на весь остров, хватая его за плечи.
— Что с тобой? — Он поднялся, сел на песке.
— Не хочу, чтобы ты уехал! Не могу! Не надо… — Руки её дрожали, и вся она тряслась. Прилипшие песчинки сыпались с её груди, живота, крупных, уже немного загоревших ног. — Юрий не едет вот…
Он поглядел на неё своим обычным мягким взглядом, только в светлых, как речная вода, глазах на мгновение мелькнуло не то любопытство, не то изумление, будто он впервые увидел в Наташе что-то, раньше им не замечаемое. И она интуитивно поняла значение этого взгляда, отшатнулась.
— Я дура, да? Пускай! — закричала она упрямо. — Но я не хочу!
— Не говори так, — попросил он тихо.
— Но я… я люблю тебя. И мне страшно.
— Мне тоже страшно, — проговорил он, будто признаваясь в чём-то сокровенном. — И Юрка не едет… А мне — надо.
Его голос и его слова поразили Наташу каким-то глубоким смыслом, но в чём он — сообразить ещё не могла.
— Почему? — спросила она, пристально глядя на него. — Почему надо? Объясни.
— Ты о чём спрашиваешь? Ну, фашистов мне хочется бить своими руками, гнать их с нашей земли. Разве не понятно?
— Понятно. Но это… очень простое объяснение. А есть ещё какое-то… самое главное.
Он помедлил, собрал на лбу морщинки, будто недовольный.
— Есть, наверное. Но мне его не высказать, не знаю.
Вот так же он говорил ей не раз, что не знает, зачем бросился тогда к трансформатору, вспомнила Наташа. И вдруг — случилось это именно вдруг — словно какой-то яркий луч прорезал её сознание, что-то осветил там, и ей стал предельно ясен наконец-то ответ на вопрос — что такое живущие в самом человеке истинные начала жизни, о которых говорил тогда Субботин над могилой директора завода, стал ясен ответ, который она долго и мучительно искала. Да это же, думала Наташа, та сила, которая заставила тогда Семёна и директора завода броситься в огонь за Нечаевым, потом обоих — к трансформатору, которая зовёт Семёна на фронт… Ну да, ну да, это и есть та великая и таинственная сила, вечно и неодолимо живущая в человеке, которая в трудные, самые критические минуты заставляет человека поворачиваться к жизни самой сильной, самой благородной, самой справедливой своей стороной.
Всё это промелькнуло в её мозгу в одно мгновение, и она тихо и уверенно сказала:
— Нет, ты знаешь.
Он рассмеялся, толкнул её на песок, и они вместе скатились в воду.
Потом опять лежали под горячими лучами. Семён глядел на середину реки. Там, на перекате, звенели, сшибаясь, сильные водяные струи, под солнцем они сверкали, ослепляя, и неслись куда-то, а здесь, у берега, вода была спокойной, небольшие синевато-прозрачные волны, негромко шурша, лизали мокрый песок.
— Что я знаю, Наташка? Ничего я не знаю, — сказал он задумчиво. — Одно мне ясно — я должен быть там.
Он умолк, глаза его сухо блестели, будто он видел перед собой что-то неизвестное, которое и пугало, и вызывало любопытство.
На мокрую полосу песка у самой воды, плотно приглаженную волнами, сел куличок и стал неторопливо расхаживать на длинных ногах. В небе неподвижно стояли мелкие комья облаков, но тени от них всё же скользили по земле, и, когда кромка такой тени близко подползла к куличку, он побежал от неё, но тень догоняла, и, будто не желая, чтобы она накрыла его, он подпрыгнул и улетел на светлое, солнечное место. Семён улыбнулся еле приметно.
— Ты подумай сама вот о чём, — сказал он негромко. — Дед мой, Михаил Лукич Кафтанов, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его, Макар, живой ещё… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай — и поймёшь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: «Иди, надо, сынок…»
— И не потому, — мотнула мокрой головой Наташа. Но, подумав, поправилась: — Не только потому.
Семён глядел теперь на крутые зелёные склоны Звенигоры, на сверкающие гранитные утёсы, о которые, набегая, колотились пятна теней от облаков и, будто разбиваясь, отскакивали, смятыми лохмотьями соскальзывали вниз.
— Ну да, не только… — бездумно повторил Семён, пересыпая в ладонях песок. Потом лёг на спину. Солнце стояло за белой, не очень плотной тучкой, просвечивало её насквозь. Середина тучки была голубовато-розовой, края облиты, оплавлены шафранно-красным огнём, и во все стороны из-за облачка хлестали струи жидкого янтаря. — Потому ещё, что облачко это полыхает в синем небе? Что дядя Антон так… погиб, что тебя встретил и полюбил? Да, поэтому? Это — красивое объяснение…
Слова его звучали всё резче. Он приподнялся и поглядел на неё, нахмурив выцветшие брови.
— Ты как-то… странно говоришь, — вымолвила она, пытаясь понять его. — Зачем сердишься?
— Извини, — сказал он виновато. — Только не спрашивай того, что мне не объяснить. Что и без того понятно.
— Я не буду. Теперь не буду, — промолвила она, думая о своём.
Так она и не сказала ему в тот день о зародившейся в ней новой жизни. Не сказала и в следующие, боясь причинить Семёну какую-то боль и лишнее волнение, потому что он и без того находится в напряжённо-лихорадочном состоянии. День отправки стал известен — 14 июня. Семён то бегал на завод, хотя уже уволился с работы, то домой, к матери, то зачем-то в военкомат, но больше находился с Наташей, смотрел на неё то ласково, то задумчиво, то с тоской. А ночами, до самого утра, они бродили по окрестностям Шантары, по холмам, по зарослям Громотушкиных кустов, по берегу лунной Громотухи.
— Вот всё как получилось у нас… Я знал, что всё это быстро наступит, такой день, и не хотел… Я хотел, чтобы ты была свободна. Ведь всё… всё может со мной на фронте… Но я люблю тебя, — сбивчиво говорил он ей в эти последние, короткие июньские ночи.
— Ты не хотел… А кто бы дал тогда мне всё это… всё, что было у нас? И ничего не случится… Ничего не может… — шептала она сухими, исцелованными губами. Тело её, измятое его руками, болело, но всё хотелось, чтобы он обнимал, обнимал её.
— Теперь ты одна будешь, — говорил он и вроде чего-то ждал.
«Нет, нас двое!» — готова была она крикнуть, но сдерживалась, ей хотелось сказать ему об этом лишь на прощанье, в самую последнюю минуту, чтобы он уехал только с этой мыслью.
Ночь на 14 июня отправляющихся на фронт добровольцев продержали почему-то в военкомате, то строили во дворе, то уводили куда-то. Наташа с Анной Михайловной так всю ночь и простояли у военкоматской ограды, на рассвете ушли домой. Наташа легла на свою прежнюю кровать, рядом с Ганкой, а на восходе солнца прибежал Андрейка и затеребил её:
— Повели их на станцию. Строем! А впереди — фронтовой майор! Сёмка сказал, чтобы мы все на станцию шли. Он сказал, чтобы скорее…
И вот она идёт, отупело глядя себе под ноги. Назойливо звучит песня о российских ветрах, рядом глухо всхлипывает Анна Михайловна. Чуть сзади идут молчаливо Марья Фирсовна, Димка, Андрейка, Ганка и отец Семёна. Наташа думала, он не пойдёт провожать сына, потому что на слова Андрейки прикрикнул: «Слыхали, замолчь!» Но, оказывается, пошёл. Он шагал сгорбившись, не глядя по сторонам, шаркая ногами…
Над станцией висела не то рыхлая серая туча, не то расплывшийся паровозный дым. Чем ближе к станции, тем теснее становилась дорога — шли люди, ехали подводы. А у крайнего железнодорожного пути словно базар собрался — пёстрые платки, кофточки, белые рубахи, выгоревшие пиджаки. От толпы людей, кипевшей вдоль длинного состава из двухосных теплушек, шёл густой, невнятный разноголосый гул, потом стали различаться отдельные голоса, женский плач, смех, звуки гармошки — охрипшие, отчаянно-торопливые.
— Скорее, не успеем! — прокричала Наташа и побежала было, но Анна Михайловна, задыхаясь, встала.
— Ничего, ничего, я сейчас… — И опять пошла, теперь быстрее.
Метров за сто до железнодорожного полотна шоссе сворачивало влево, к станционным складам и посёлку, на завороте стоял Елизаров в форме, зачем-то командовал:
— Вправо, вправо проходите! Не видите, где эшелон стоит?
— А к магазину нам… — упрашивал кто-то милиционера.
— Закрытый на сегодня! Давно опустошили до голых прилавков!
Гармошка взвизгнула где-то совсем рядом с Наташей, пьяный голос заорал, перекрывая надрывные звуки инструмента:
Наташа увидела троих стриженых парней — одного с гармошкой, двух с вещевыми мешками.
— М-милиция! — пьяно закричал один из них, бросился обнимать Елизарова. — Милый ты мой! Прощай!
— Венька на фронт идёт, понял? — объяснял другой, дёргая Елизарова за плечо.
А третий всё горланил, разрывая худенькие бледно-розовые мехи гармошки:
— Отставить! Отставить! — кричал Елизаров, вырываясь. С головы его упала фуражка. — Вы что, что захотели?
— А что? — спросил один из парней. — Не-ет, ты всем скажи, что сам Венька на фронт поехал!
— Скажу, скажу… — зло говорил красный, распаренный Елизаров. Поднял с земли фуражку, отряхнул. — Проходите на погрузку!
Гармонист резко оборвал свою песню, закричал, оборачиваясь к товарищам:
— Тихо! — И шагнул к Елизарову. — Промежду прочим… На погрузку скот гоняют. А мы — люди. Мы — на посадку. Понятно? Рыло! — И он нахлобучил Елизарову фуражку на самые глаза.
— Хулиганы! — закипятился тот, замахал руками. — Елизаров тебя запомнит… если вернёшься!
Парень, не обращая внимания на его крики, пошёл к эшелону.
— Вояки! — зло крикнул Елизаров. — С такими одолеешь, пожалуй, Гитлера!
— Твоя правда, Аникей, — раздался рядом глухой голос. Это говорил старик, будто наскоро вытесанный из коряжины — сутулый, с острыми плечами, кривыми, узловатыми руками, длинной бронзовой шеей. — Я вот помню, двадцать годов назад тоже чехов да колчаков никак одолеть не могли…
— А-а, Панкрат Григорьевич Назаров! — вскинул длинные ресницы милиционер. — Провожаешь кого али так, из любопытства приехал взглянуть?
— Так до сё и живём под их ярмом, — сказал старик, не отвечая на вопрос.
— Хе-хе, шутить изволишь?
— Какие шутки? Вояки-то тогда, в те времена, такие же были никудышные. Даже ещё хуже. И проворонили всю революцию.
— Вон как! Всё Елизарова за глупого считаешь?
Это Елизаров проговорил уже вслед старику с узловатыми руками и, увидев Наташу, зыркнул испуганно по сторонам, шагнув вбок, давая ей дорогу. Миновав его, она услышала:
— А, Фёдор? Здравствуй. Сына, значит, и брата одновременно провожаешь? Да, война не тётка, она требует…
— Какого ещё брата? — недовольно ответил Елизарову отец Семёна, и его голос потонул в крике, плаче и людском галдёже, тугой волной прокатившемся вдруг из конца в конец эшелона.
«Уезжают, уезжают!» — обожгло Наташу, и она побежала, протискиваясь сквозь толпу, увлекая за собой Анну Михайловну.
— Это паровоз, это только паровоз, тётя Наташа, прицепили! — звонко прокричал сбоку Андрейка.
Эшелон действительно стоял на месте, у каждой теплушки, у квадратных чёрных дверей, похожих на глубокие, бездонные ямы, непробиваемой стеной толпились люди. Наташе всё казалось, что они не отыщут в этой суматохе и толчее Семёна, она не успеет попрощаться с ним, а ей надо столько сказать ему!
— Где он? Где он? — выкрикивала она, не выпуская руки Анны Михайловны.
— Там, там они, в конце эшелона, — послышался голос вывернувшегося из толпы Димки. — И Семён, и дядя Иван…
И Наташа увидела сперва Ивана Савельева, который стоял боком у чёрного проёма дверей и гладил по плечам низкорослую худенькую женщину, рядом с ним — уже знакомого старика Панкрата Назарова, а потом Семёна. Семён протянул навстречу руки, сделал несколько шагов, и обе женщины, Наташа и Анна Михайловна, повисли на нём, и обе враз заплакали.
— Будет, не надо, перестаньте, — говорил Семён, обнимая мать и жену.
— Сёма… сынок, сыночек! — выкрикивала Анна Михайловна всё громче и громче, а Наташа твердила одно и то же:
— Я буду ждать, Сёма… Я буду ждать тебя.
Она не замечала, что говорит словами звучавшей в ушах песни.
Подошёл отец, остановился в двух шагах, опустив тяжёлые руки. Семён чуть отстранил мать и жену, повернулся к нему.
— Не думал, что ты придёшь, — сказал он.
— Я знаю, — ответил тот. Сросшиеся брови его изломались и застыли. — Потому и не хотел.
— Зачем же пришёл? Я бы не обиделся.
— Не знаю. Может, зависть пригнала.
— Что?!
Все стояли и слушали этот разговор, непонятный для посторонних да и для Наташи. Иван тихонько отстранил прильнувшую к нему Агату, подошёл поближе.
— Погоди, погоди, — сказал он, смотря в изломанные брови брата. — Какая зависть? Что на войну не берут?
— Нет, — усмехнулся Фёдор, будто проглотил тяжёлый камень. — Это бы и я мог, коли захотел. В крайнем случае — как Инютин Кирьян… Вообще… Но вам этого не понять…
— Действительно! — с изумлением промолвил Иван.
Жена потянула его в сторону, он отошёл оглядываясь.
— И не к чему, — уронил Фёдор. — А ты, Семён, прощай…
И повернулся, пошёл сгорбившись.
Все глядели ему вслед как-то растерянно, будто он взял и унёс что-то, а что — никто сообразить не мог.
— По вагона-ам! — где-то далеко раздался в душном и пыльном воздухе протяжный крик. Резко и требовательно завыла медноголосая труба, люди зашевелились, но в вагоны никто лезть не торопился. Семёна окружили мать, ребятишки, Марья Фирсовна, все с плачем обнимали его и что-то говорили. А Наташа оказалась в стороне, про неё будто забыли. «И не успею… ничего не успею ему сказать», — металось у неё в голове, как пламя.
— А ты гляди, Андрейка, чтоб без баловства теперь, — быстро говорил Семён младшему братишке, держа его за голову. — Мать-то берегите… Понял?
— Понял, — кося глазами в сторону, ответил Андрейка. — Только ты напиши мне, братка, с войны сразу.
— Прощай, Анна, — услышала Наташа и увидела, что Иван обнимает мать Семёна. А сам Семён оказался наконец возле неё, дёрнул за руку, потащил в сторону.
— Ну вот, Наташа, ну вот… — говорил он. — Прощай.
— Сёма, Сёма… Я буду ждать…
После этих слов она хотела сказать все другие, которые собиралась, но эти слова вдруг улетучились, она не могла их найти и повторяла бесконечно:
— Буду ждать, буду ждать…
Высказать всё ей мешали визг и плач женщин, вой беспрерывно трубившей трубы, крики бегавших вдоль эшелона военных. И появившаяся откуда-то Вера Инютина.
— Счастливо, Семён! Всё же я люблю тебя! — крикнула она, с ходу обняла его и поцеловала.
— Хоть сейчас не притворяйся, — сказал Семён, отстраняя её.
— Правда… Как хочешь думай… — И на глазах её сверкнули слёзы.
— А Алейников? А Юрий теперь?
— Какой там Юрий…
И она исчезла стремительно, как и появилась. Наташе показалось — исчезла потому, что сквозь толпу протиснулся Юрий.
— Фу! Чуть не опоздал! Едва с работы отпросился, — говорил он, запыхавшись. — Значит, фашиста бить? Завидую…
— Тут завидовал уже один.
— Что? Кто? — не понял Юрий. — Ну, как в песне поётся: «Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». А лучше — ни того, ни другого. Мама тебе счастливого возвращения желает.
— Я попрощался с ней вчера. А с Веркой у тебя что?
— Ничего… Любопытная девица, но железная. Отшила.
— Давно?
— Да зимой ещё. После… пожара на заводе.
— Правильно. Теперь ты не директорский сынок.
— Что ж с того?.. Погоди, о чём ты?
— Потом, потом, после войны объясню. Дай с женой попрощаться.
Семён опять взял Наташу за руки. Но едва взял, заревел паровоз, вагоны загромыхали, дёргаясь один за другим.
— Савельев, в вагон! — крикнул военный в смятой гимнастёрке, пробегая мимо.
Опять Семёна окружили мать, Марья Фирсовна, Андрейка, Димка, Ганка. Но он на них уже не обращал внимания, он пятился, прижимая к себе Наташу, почти оторвав её от земли, нёс куда-то, точно хотел закинуть в вагон, увезти с собой.
— Прощай, прощай, родная… Жди… — Он дрожащей рукой гладил её тёплые растрёпанные волосы. — Мне всё кажется, что я тебя обидел чем-то недавно, когда мы лежали на песке, на острове. Ты извини меня… Прощай.
— Сёма, Сёма! Не хочу, не могу… Не надо! — закричала она, как и там, на острове, и вдруг вспомнила то главное, что хотела сказать ему. — Я ведь хотела на фронт с тобой… Но я не могу теперь, ведь у меня… у нас… ребёнок!
Семён в это время, оттолкнув, оторвав от себя жену, прыгал в плывущий мимо вагон, хватаясь за протянутые из дверей руки. Услышав её слова, он мгновенно метнулся назад, подбежал к ней, больно вцепился в плечо, затряс.
— Наташка-а! — Глаза его сверкали гневно и радостно. — Ты что сказала? Что сказала?!
— У нас будет… У нас будет…
Поезд шёл медленно, держась за вагоны, бежали вдоль невысокой насыпи воющие женщины, толкали Семёна с Наташей.
— Что ж ты молчала? Почему? Почему?! — Он, обхватив одной рукой её за спину, ладонью другой гладил по её щекам, будто на ощупь хотел запомнить её лицо, и всё так же изумлённо глядел в её совсем почерневшие от тоски глаза.
— Я не знаю… Я глупая. Я хотела сказать в последнюю минуту. Чтоб ты с этим уехал… и берёг себя.
Она говорила, голос её был слабый и счастливый, растрескавшиеся губы почти не шевелились. Он поцеловал её в эти сухие, солёные от слёз губы. Она закрыла глаза…
Потом она почувствовала, что Семёна рядом уже нет…
Поезд, обвешанный гроздьями людей, медленно уползал, изгибаясь, будто с трудом продирался сквозь тугую завесу из воющих, стонущих человеческих голосов. За поездом, догоняя последний вагон, бежал Семён.
«Не догонит, не догонит… — радостно подумала Наташа, увидев это. — Не догонит — и останется… Как это всё легко и просто. И мы пойдём домой, и всё будет как прежде…»
Семён всё-таки догнал вагон, к нему протянулись руки, схватили его, подняли, утащили в чёрную, бездонную дыру…
Наташа качнулась и рухнула на горячую, размешанную сотнями ног в пыль землю.